Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2003
1. Понятие границ, допустимого — недопустимого вне религиозного контекста становится относительным и условным. Общественная мораль есть некая экстериоризация нравственности, всегда имеющей религиозные корни. Эту проблему чувствовал Достоевский, формулируя ее с предельной остротой: если нет Бога и вечной жизни, то все позволено.
2. В язычестве, очевидно, имело место торжество плоти. Однако это не означает вседозволенности. Действовала строгая система запретов — табу, регламентирующая бытие личное и общественное, не говоря о различных формах мироотрицающей аскезы для избранных. Даже Ветхий Завет, провозглашающий нравственные заповеди, целиком оказывается во власти ритуальных предписаний — запретов, имеющих скорее сакральный, чем моральный характер.
3. Принципиальная новизна христианства — в абсолютизации нравственных императивов. При этом в “царстве не от мира сего” исключены методы насилия и принуждения для контроля за их исполнением. Попытка построения христианской цивилизации, предпринятая в Средние века, при всех своих достижениях обернулась неудачей не в последнюю очередь из-за абсолютизации конкретных форм христианского присутствия и насильственного характера системы реализации и воспроизведения этих форм.
4. Ошибочным было бы предполагать, что с христианской точки зрения человечество несколько столетий назад было более нравственным, чем сегодня. Другое дело, что присутствовало четкое структурирование культуры и общественной морали. Границы и рамки допустимого в “дневной” культуре были, бесспорно, более жесткими и непререкаемыми. При этом “на полях”, в прямом смысле маргинально, существовала так называемая карнавальная культура, в терминологии Бахтина — “культура телесного низа”, сохранявшая элементы языческой оргиастичности, весьма условно воцерковленные и обезвреженные (например, ограничение карнавалов неделей перед постом и, таким образом, приурочивание их к пасхальному циклу; показательным также является изображение бесов, чудовищ и фривольных сцен на полях церковных манускриптов и в деталях внешнего декора романских и готических соборов — в общей икономии мироздания есть место и всему этому, но место вполне определенное, “кромешное”, “с краю”).
5. С эпохи Возрождения начинается отнюдь не отказ от христианства как такового, как полагают некоторые мыслители (например, Лосев в своей известной книге “Эстетика Возрождения”), но от его средневековых форм. Набирает силу процесс секуляризации, то есть высвобождения всех сфер человеческой жизни и деятельности от моделей, сложившихся на протяжении Средневековья. Далеко не сразу и не во всех случаях это приводит к полному отрыву от христианских корней. И поныне так называемые общечеловеческие, секулярные, ценности имеют своими прообразами десять заповедей (“закон, написанный в сердцах”). Крещение, совершенное единожды, ложится “несмываемой печатью” на культуру нашего ареала, формирует сам образ человека, архетипы его сознания и поведения. При этом нельзя не констатировать, однако, что на этапе Новейшего времени мы имеем дело уже с настоящей дехристианизацией некогда “крещеного мира” и вступаем в эпоху постхристианскую, которая, как ни парадоксально (если вспомнить некую оппозицию христианства и секулярного гуманизма), оказывается вместе с тем эпохой “пост”- и даже “анти”-гуманистической.
6. Не менее парадоксально, что именно христианство в определенном смысле сделало возможным столь далеко идущий процесс секуляризации. Культуры, регламентируемые системами ритуальных запретов, не способны к подобного рода диалектическому самоотрицанию. Тут не важно, во что верить и какими принципами руководствоваться в поступках, главное — неприкосновенность общепризнанных религиозных или, что то же самое, общественных регуляторов.
Римские авгуры могли сколько угодно смеяться над религиозно практикующими простецами, однако государственный культ отправлялся ими с должным тщанием. Император мог быть скептиком и атеистом, при этом ex catedra оставаясь живым божеством. Верования различных народов, входивших в Римскую империю, были терпимы и даже перенимались в рамках эллинистического синкретизма постольку, поскольку они не входили в противоречие с системой. С другой стороны, преступником для древнегреческого полиса оказался Сократ, так как он в своем искании истины покусился на сам принцип ритуального регулирования, а значит, и социальной стабильности. По той же причине в Римской империи гонениям подвергались христиане, принципиально отказывавшиеся от участия в главном ритуале системного культа — жертвоприношении перед статуей императора.
7. Христианство вместе с абсолютностью нравственных императивов впервые привнесло подлинную свободу и от языческого ритуализма, и от ветхозаветного законничества, в своем роде не менее ритуалистичного. Несмотря на то что в процессе интеграции в историю христианство по мере сил вооружилось как первым, так и вторым, оно по своей природе не может быть ограничено ни одной из форм своего исторического воплощения, что как раз и обеспечивает неизменность изначальных принципов. Эту проблематику гениально запечатлел в Поэме о Великом инквизиторе опять-таки Достоевский.
8. Свобода, как ее ни перетолковывай, неизбежно чревата возможностью отступления от этих принципов и не терпит насильственного оформления, пускай даже столь возвышенного и впечатляющего, как очертания Софии Константинопольской или уносящихся ввысь сводов пламенеющей готики. Прививка свободы и опыт Истины Личного Триединого Абсолюта, являющегося источником любых императивов, в том числе и нравственных, сделали хрупкой статику средневековых построений. И вина не христианства, но христиан в том, что свобода стала использоваться человечеством не во благо, а опыт Истины привел к отрицанию неизмеримо более глубокому и трагическому, чем вопрошания Понтия Пилата. Опасность содержится в самом величии дара.
9. Именно христианская закваска придала “крещеному” европейскому человечеству открытость и динамизм, универсализм и творческий потенциал. Нагорная проповедь задала нравственную высоту, недосягаемую ни в одной традиции и культуре. Но в то же время и по той же причине опасность отпадения и катастрофичность путей несравнимы с судьбой каких бы то ни было других цивилизаций. Невозможно представить Апокалипсис в Индии или Китае, со всей их мудростью и прозрениями, пребывающими в статике (такого рода цивилизации переживают свои взлеты и падения, но прекращают свое существование разве что в результате стихийных бедствий и глобальных катастроф).
10. Идеал целомудрия как совершенной чистоты и цельности богоподобия в перспективе Царствия Божия противопоставлен в Новом Завете и языческой оргиастичности, и спиритуалистическому аскетизму, и ветхозаветной идее продолжения рода, воспринимавшегося как религиозный долг ввиду первоначального отсутствия учения о вечной жизни. Притом в Новом Завете воздержание от брака, девство, не предлагается как единственный путь (“могущий вместить да вместит”). Брак тоже может быть выражением целомудрия. Первое чудо Христос совершает на брачном пире в Кане Галилейской, превратив воду в вино. Человеческий брак есть символ богочеловеческого союза — брачного пира Бога и Нового Израиля (что подчеркивается, например, исторической связью таинства брака с Евхаристией — таинством Царства Божия, самым главным таинством Церкви), откуда проистекает и новозаветный запрет развода. Деторождение является, таким образом, Богом благословенным последствием брака, но отнюдь не его целью и оправданием. Когда Царство Божие наступит в полноте после возвращения Спасителя “во славе”, потребность и возможность физического общения полов отпадет. Но брак этим не отменяется, а преображается, и полнота единения друг с другом и с Богом, а через Него и со всем спасенным человечеством станет совершенной и абсолютной.
Этот новозаветный идеал раннехристианского периода исторически не был реализован в полной мере. В Западной Церкви утвердилось вслед за бл. Августином представление: пол — греховен, через плотскую близость передается первородный грех, — отсюда целибат для всего духовенства и, позднее, догмат о непорочном зачатии не только Иисуса, но и Девы Марии.
На Востоке не дошли до подобных крайностей, однако во всем христианском мире преобладающим оказывается предпочтение воздержания, отношение к браку как терпимому несовершенству, имеющему оправдание лишь в деторождении. У православных постепенно появляется безбрачный, монашеский епископат и возникает практика монашеского пострига на склоне лет или на смертном одре.
Средние века сформировали нормы, не вполне соответствующие Евангелию: грех преследовался законодательно, положение женщины также не отвечало евангельскому идеалу. Кодекс чести рыцарства и так называемую куртуазную любовь тоже нельзя счесть подлинно христианскими. Возрождение приоткрыло возможность для появления христианского гуманизма, но обернулось в итоге возрождением язычества. Наиболее стойким средневековое наследие оказалось в сфере нравов. Заповедь, превращенная в закон, постепенно вырождается в буржуазное ханжество, далее набирает силу волна противодействия, выливающаяся во всеобщее раскрепощение.
11. ХХ век несет с собой переворот: завершается секуляризация как тотальное отступление от христианских норм в том виде, в котором они сформировались в Средние века: “все позволено”, “заголимся и обнажимся”. Неоязыческое торжество гедонизма стирает рамки допустимого; все, что присутствовало в карнавальной культуре, выходит на поверхность, отменяется всякая иерархичность как в области ценностей, так и в сфере морали; отменяется само понятие греха.
В области нравов совершается шаг назад, в дохристианскую языческую древность: стихия пола, теряя не только личные, но даже различительные половые признаки, ведет к дегуманизации, развоплощению человека. Человек постиндустриального общества становится безличным, одиноким и манипулируемым, он гонится за удовольствием, позволительным в любом виде. Главное — не противоречить системе (производство — потребление — политкорректность) и зарабатывать деньги для удовлетворения потребностей, этой же системой формируемых. Соответственно неотъемлемым элементом обслуживающей постхристианское человечество культуры с неизбежностью становится порнография.
12. Новый виток дегуманизации и развоплощения — виртуализация человеческого существования, что вполне объяснимо с точки зрения христианской: бесы, силясь стереть само представление о богоподобии человека и о поражающем его грехе, пытаются, по мысли Клайва Льюиса, механизировать и уничтожить даже то, что еще остается от “удовольствия”.
13. Христианство открыло человечеству перспективу Царствия Божия, но именно оно сделало возможным и Апокалипсис. “Смотрите не ужасайтеся, надлежит бо всем сим быти”. Мы, христиане, должны мужественно принимать мир, констатируя деградацию норм общественной морали и черные дыры небытия, стремящиеся охватить и поглотить культуру, тем более что во многих отношениях мы прямо или косвенно несем за это ответственность.
Евангельский реализм должен быть гарантией от тотального отрицания и самоустранения. Мир лежал и лежит “во зле”, но Христос пришел, чтобы не судить, а спасать. Мечты о Царстве Божием на земле окончательно рассеялись, и пора, воздавая должное Средневековью за подлинные его достижения, изжить иллюзии и пересмотреть модели христианского присутствия в мире в соответствии с евангельским благовестием.
Отрицая и разоблачая зло и ложь, необходимо уметь усмотреть подлинные ценности и тогда, когда те, кто их созидает, не отдают себе отчета в Истине и даже противятся ей. Добро во всех его проявлениях, творчество, красота и стремление к совершенству онтологически не могут быть не от Бога, то есть имеют ценность богочеловеческую. Христианский универсализм должен подвигать на то, чтобы ценить и целить, очищать и преображать, “невзирая на лица” и не пугаясь новых форм. И при этом не извне, но изнутри пребывая в гуще жизни, в гуще культуры.
Десять заповедей были и остаются для христиан нравственным основанием. В то же время нельзя подменять их викторианской добропорядочностью, призывая на помощь для ее поддержания закон и его блюстителей. Времена полиции нравов безвозвратно ушли. Фарисейство в конечном итоге дискредитирует изначально благие принципы. Гедонизм и вседозволенность во многом являются реакцией на засилье буржуазной морали, не менее, по своей сути, далекой от Евангелия (мораль друзей Иова и законников, призывавших побить камнями блудницу). Грех не может быть оправдан не только когда он объявлен обществом нормой, но и когда просто терпим как таковой ради социальной стабильности. Однако признаки образа Божия мы должны различать и в последнем грешнике и всегда быть готовы его принять. В явлениях культуры мы не должны пугаться адских глубин, куда подчас она пытается нас низвести. Мы не должны бросать заблудших в этих глубинах, но уметь вывести из них на свет. Другое дело — сознательное служение злу и растление “малых сих”. Здесь нужна непримиримость. О таких сказано, что “лучше бы им повесить себе на шею мельничный жернов” и утопиться. Анафемствовать иногда столь же неизбежно, как быть всепонимающими и видеть малейшую возможность света в камере обскура современности.