Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2003
Вообще-то я не охотник до бесед “о всеобщем повреждении нравов”…
Ничто не дается так легко, как досужее морализирование. Стоит только войти в соответствующую колею, стоит произнести магическую формулировку “в наше время, когда…”. И пошло-поехало.
Это — игра такая. Называется — “В наше время, когда…”. Самая необременительная игра из “игр, в которые играют люди”.
А ведь мораль-то — для тех, кто способен осознавать вещи в их полном масштабе, — минное поле. Она дается кровью. Напомню три имени. Ницше. Лев Толстой. Достоевский…
Я обратил внимание: расхожей моралистике почему-то сопутствует нежелание и неумение вникать в подробности. Сколько в последнее время мы слышали монологов на тему “современная литература — сосуд греха”? И сколько конкретных имен современных литераторов содержалось в этих монологах? Дай бог, если были названы Сорокин с Пелевиным. Морализирование отучает людей думать. О, эти стереотипы!.. Хотелось бы знать, кто первый решил, что российской культуре всерьез угрожает проза Марининой: желаю поглядеть в глаза этому человеку.
Ну и, конечно, все то, что безнравственно по-настоящему, оказывается вне поля зрения “поборников чистоты” — это как пить дать. Они дружненько осудили Феллини-Пазолини, Лимонова-Харитонова, Сенчина-Шаргунова, Маринину-Акунина и сели слушать развеселую песенку про “малолеточку”, снятую за “таблеточку”. Здравствуй, нравственность секонд хэнд!..
Есть еще один нюанс. В России всегда все литературные скандалы, связанные с “нарушением общественной морали”, несли в себе политическую подоплеку. Взять хотя бы арцыбашевского “Санина”, сей эталон “литературной порнографии”. Дело не в том, что в тексте “Санина” есть эротические сцены, которые вполне невинны даже для нормативов начала XX века (а по нынешним меркам “Санин” мягче самого мягкого “женского романа”). Дело в том, что Арцыбашев (во многом не осознавая этого) раздел и отхлестал “левую интеллигенцию”, выставил на всеобщий позор ее глупость, бездарность и ханжество. Кто же он, как не порнограф, после этого? Даже академичнейшие “Вехи”, насколько мне помнится, не избежали обвинений в “порнографии” — по той же самой причине.
А вот знаменитые статьи Максима Горького — “О └карамазовщине”” и “Еще о └карамазовщине””, эти дайджесты литературно-нравственных парадигм XX и XXI веков. “Необходима проповедь бодрости, необходимо духовное здоровье, деяние, а не самосозерцание, необходим возврат к источнику энергии — к демократии, к народу, к общественности и науке” (“Еще о └карамазовщине””). Боже мой! Кто это говорит? Советский цензор? Современный “демократ” (из шестидесятников)? “Идущий вместе”?
…Для российского самосознания эрос никогда не стоял на главенствующем месте (в отличие, скажем, от самосознания французского). И “эротика” в российской культуре не оставила сколько-нибудь заметного следа (в отличие от той же французской культуры). Российское самосознание опьянено совершенно иным эросом — эросом установления-изменения общественных (и межличностных) иерархий, эросом “социальной справедливости”. Посмотрите-ка, чем заканчиваются в наших сериалах чуть ли не все сцены “про это”. Или явится милиционер и всех арестует, или ворвется гневная соседка со сковородкой, или сами партнеры рассорятся, выясняя, кто кому чем обязан и как с кем положено обращаться.
Короче, беседы “о морали” или “об эротике” у нас переливаются в разглагольствования о политике. Если людей зазывать поглядеть на “наше отечественное эротическое кино” — два часа на экране будут демонстрировать Ленина, Пуришкевича или Новодворскую. А пускай даже и перси с ланитами, все равно я буду понимать, что режиссер, запечатлевая перси, думал в этот момент про Ленина с Новодворской.
И все бы хорошо… Но суть в том, что я не желаю участвовать во всех этих играх. Я добиваюсь, чтобы в моем сознании все занимало бы присущую ему полочку: Ленин — свою, Новодворская — свою, мораль — свою, эротика — свою. Если кому охота мешать божий дар с яичницей — пускай их. Я обойдусь. Я могу тратить свою жизнь на разные вещи, но полностью потратить жизнь на российские иерархические разборки — все равно, что выбросить ее на свалку. Простите, это мне не подходит.
И я мог бы — получив предложение высказать свою позицию по части допустимого-недопустимого в искусстве (по части порнографии, эротики и т. д.) — ответить словами Сигизмунда Кржижановского. “Не хожу ни в дом терпимости, ни в дом нетерпимости” — вот моя позиция. И на этом закончить разговор.
Если бы не одно реальное обстоятельство…
Всякий грех приводит — рано или поздно — к скверным последствиям. За право нарушать нравственные законы общество расплачивается грядущими катастрофами — генетическими, демографическими, экономическими, геополитическими, военными. Это очевидно не только для любого верующего (хоть для христианина, хоть для мусульманина, хоть для язычника), это очевидно даже для атеиста, придерживающегося сколько-нибудь детерминистических воззрений. Это в новость только тому, кто воспринимает мир как скопище ничем не связанных случайностей. Жизненная потребность социума в сохранении этических норм, увы, неотделима от репрессивности — человечество не столь добродетельно, чтоб жить без кнута. Всякое нормальное общество в той или иной степени репрессивно; абсолютно нерепрессивны только вырождающиеся общества. Гедонистические социумы обычно проигрывают репрессивным — хотя бы в демографическом плане. Мы являемся свидетелями этого проигрыша: выходцы из исламских государств постепенно вытесняют коренное население многих европейских стран. Что неудивительно: европейская модель социума очень гедонистична, а исламская — крайне репрессивна. Иногда случается так, что в особо опасные моменты включаются “автоматические механизмы” спасения общества — такое происходит “у последней черты”, когда общество стоит на грани нравственного вырождения и саморазрушения. Как правило, это явление сопровождается крайней репрессивностью — и дай бог, чтобы допустимый “минимум зла” не перешел бы нынче за отведенные ему пределы.
Но не менее верно и то, что мельницы Господни мелют медленно. Последствия греха, как правило, не проявляются сразу же после совершения греха. Они отсрочиваются, и часто — на многие столетия. Человек может грешить без остановки — и ничего… Конечно же, расплата придет все равно. Но она может прийти к его потомкам в пятом или в десятом поколении. Древний Рим рухнул не в один момент. Но он рухнул — это известно всем.
Всякий запрет — конкретное действие. И в этом качестве — в качестве действия — он всегда обратит на себя внимание. Запрет — это реальное зло. Иногда — зло во благо. Иногда — не во благо. Отсутствие же запретов — не действие. Оно — не событие реального зла, но оно может нести в себе зло. Потенциальное, никем не замечаемое. Как быть, если потенциальное зло, следующее из отсутствия запрета, на десять порядков превосходит зло запрета? В этом случае понятие “свободы” может завести нас в опасную ловушку. По тому, насколько общество способно видеть эту ловушку, можно определить степень зрелости данного общества.
Нынешняя “литературная общественность” — в этом отношении — младенчески незрела и слаба. Некоторые ее реакции страшат меня…
Я в ужасе от восторгов по поводу “Голой пионерки” Михаила Кононова. Спору нет, автор — не Владимир Сорокин. Его нигилизм не носит тотального характера. Он, этот нигилизм, соответствует евростандартам. М. Кононов очень тщательно выбирает объекты эксперимента. Он, в отличие от Сорокина, не посягнет на Ахматову и Бродского. Он, не в пример Дмитрию Быкову, не станет искренне деконструировать основные концепты демократической идеологии. Он выберет для циничных опытов то, чего “хранителям общественного мнения” как будто бы не жалко. И в такой прихотливости отбора мне чудится замысел. Словно бы осуществляется некая проверка. И вправду — не жалко? Или все-таки жалко?
Господа хорошие, вы что — совсем с катушек съехали? Концепт Великой Отечественной войны — единственная несущая конструкция, которая пока еще удерживает на себе систему нравственных ценностей. Рухнет эта конструкция — рухнет все. Великая Отечественная война — единственная подлинная святыня, оставшаяся от советского периода. Она — аксиома, по поводу которой пока почти ни у кого нет сомнений. Единство постсоветского общества достигается осознанием простого факта: тогда наше дело было правым и правоту нашего дела — не дано оспорить никому! Зная все это — упиваться повествованием о малолетних шлюхах-партизанках! Ребята, вы чего? Зачем вы дискредитируете советских антифашистов? Вам не терпится подыграть скинам?
А вот — противоположный пример… Маленькая повесть молодого прозаика Сергея Шаргунова “Ура!” (“Новый мир”, 2002, № 6) вызвала шквал негодования (пока — только в Интернете, но подозреваю, что этот шквал выплеснется и в печатные СМИ). Бесспорно, Шаргунов пишет сыро, злоупотребляет метафорикой, довольно комично подражает стилистике Лимонова (это при таком-то несоответствии биографий). Из Шаргунова может выйти отличный писатель — все задатки для этого у него есть, — а может и ничего не выйти. Но волна возмущения шаргуновской повестью связана, разумеется, не с ее литературно-вкусовыми недоработками. Просто Шаргунов предложил своему читателю собраться. Караул! Покушение на свободу!
Может быть, напомнить уважаемым критикам — Андрею Немзеру, Сергею Костырко и проч., — с какой радости герой Шаргунова (к слову, наделенный именем и фамилией автора) стал пропагандировать “здоровый образ жизни”? И что происходило с ним до того…
“Помню рассвет на лестничной площадке. Приятель Стас мне руку затягивает ремнем… И сразу я стремительно улетаю вниз, и в сумеречном сознании отражается последняя картина: густые капли крови. Под ногами капли моей крови. И я падаю в эту кровь…
— Хорошие, хорошие вены, — шептал Макар, — выпуклые. — И белизна заходила в вену, растворяясь в Шаргунове Сергее”.
Наверное, если бы герой повести отдал концы от передоза, прижимая к груди томик Владимира Сорокина, — вот это было бы хорошо. Вот тогда — ничья свобода не пострадала бы.
Кстати о Сорокине… “Идущие вместе”, конечно, — дураки и карьеристы. Но если истина глаголет устами младенца, почему бы ей не воспользоваться и устами глупца? Говоря другими словами, существуют такие общепонятные, но неформулируемые социальные тенденции, которые обычно озвучиваются тупыми политиканами. Эти тенденции — то, о чем думают все, а говорят — худшие из всех. Неприязнь (мягко выражаясь) к прозе Сорокина людей, сохранивших веру в нравственные ценности, — из данного ряда. “Идущие вместе” поймали то, что витает в воздухе, и продемонстрировали это — к вящей славе своих политических проектов. Попутно сделав множество глупостей. Путаница, происшедшая после того, проистекла из неверного толкования понятия “свобода” (я говорил о “ловушке свободы”; “казус Сорокина” — пример появления этой ловушки). К настоящему моменту неразбериха с Сорокиным принимает уже совершенно фарсовые оттенки: Владимир Бондаренко щеголяет стилистикой правозащитников, читатель “Независимой газеты” М. А. Шалаев (17 октября 2002 года) напоминает всем о Гулаге ввиду “дела Сорокина”. Он же говорит о том, что “Владимир Сорокин мне в высшей степени └социально близок” не в Марксовом, а в теодор-адорновском, благородном смысле этого термина, так как буквально на этой неделе я видел Сорокина на концерте в Рахманиновском зале консерватории, где исполняли квинтеты Шнитке и Шостаковича”. И так далее…
На все это можно было бы не обращать внимания, если бы не фатально выявившаяся неспособность общества внятно сформулировать свои претензии к Сорокину и адекватно наказать его (по мне, идеальное наказание Сорокина будет осуществлено в том разе, когда люди перестанут его читать. Сорокин-порнограф?.. Три ха-ха! Порнография, как известно, — то, что предназначено для сексуального возбуждения читателей или зрителей). “Идущих вместе” возбудила проза Сорокина? Или они эдаким словцом ругаются на все безобразное (как прапор в казарме — “почему портянки на тумбочке, немедленно убрать эту порнографию…”)? Понимают ли “Идущие вместе”, что тексты Сорокина — хуже порнографии? Печенью понимают, а словами выразить — не могут. Такое чудовищное безъязычие!..
Я очень боюсь ситуации безъязычия. Всякая мысль должна быть правильно воспроизведена. И тем более — мысль этическая. Если же у нравственности нет языка, на котором она смогла бы выразить себя, то это — вообще кошмар. Это — классический предфашистский синдром. Элита разговоры разговаривает, урловатая контрэлита мычит что-то свое далеко внизу. Ее никто не слушает. Нечего, мол, ее слушать, она не умеет говорить на нашем языке. А ведь чваниться своим языком — ничуть не лучше, чем чваниться деньгами. Всякое чванство наказуемо. Собака, быть может, знает то, чего не знает человек. Но выразить это что-то она может только одним способом — тяпнув человека за ногу. А если мораль — низведена до положения собаки? Она — тяпнет (а то и разорвет) всю культуру. И будет права. Виноватыми в этом станем мы. Носители культуры. И потому, что не поделились с контрэлитой своим языком, хотя были в силах поделиться. И не только потому…
Сделаю отступление от темы. Почти лирическое.
Я очень люблю читать детективы. Я считаю, что современная реалистическая проза препоручила часть своих обязанностей детективу. К примеру, писатель-детективщик обязан быть наблюдательным и точным, а просто писателю это нынче ни к чему. Для него главнее самовыразиться. Но детектив детективу рознь. Есть такие детективы, которые являются высокой литературой — на уровне Набокова и Томаса Манна.
Один из моих самых любимых писателей — американец Росс Макдональд. На мой взгляд, он лучше Хемингуэя (они стилистически близки друг другу). Однажды я стал читать Хемингуэя после Макдональда. И Хемингуэй (“Острова в океане”) не пошел, показался мне декоративным и поверхностным.
В романе Росса Макдональда “Так они погибают” (в другом переводе — “Смерть на выбор”) есть второстепенный персонаж — рыбак Марио, единственный нормальный человек на весь роман. Все прочие герои — уроды разных сортов: распадающиеся наркоманы, свихнувшиеся от амбиций гангстеры, добропорядочные лицемеры и прочие пакостные экземпляры.
Марио — не ангел. Он — обычный мужик. Его умственные способности не превышают норму. Марио зауряден. Он — такой, как все мы. И он, казалось бы, прочно вписан в этот жестокий мир и вполне защищен от его опасностей. У него пудовые кулаки. В случае чего он кастетом отоварит обидчика. Марио сумеет постоять за себя. На чужое он не падок, но и свое, кровное, не упустит. У разных боссов наверху — их разборки. Марио не до этих разборок. Он занят делом. Его принцип: знай свое место, работай — и все получится.
И при первом же появлении этого персонажа, когда еще, собственно, ничего не произошло, — я вдруг понял, что он непременно погибнет, что он обречен. Как обречен живой, теплокровный человек, очутившийся в мире чудовищ и вурдалаков.
Все прочие — желают казаться. А Марио — живет на самом деле. Он любит свою работу. Он имеет маленькую мечту — выкупить портовую кафешку. Он вынес от своих предков систему традиционных ценностей. В этой системе намешано много всего, в ней — и смехотворные предрассудки, и действительно серьезные вещи. Марио (в отличие от всех прочих) верит в нечто высшее — в дружбу, в честь, в родственные отношения. Он боготворит мать, он предан брату — отличнику, блестящему малому, надежде семьи (сам-то Марио — из троечников, из тугодумов, из тех, кто не подает особых надежд).
Короче, все вышло так: брат Марио “стал человеком” — занял средний пост в мафиозной структуре, женился на цивилизованной американке, из Джузеппе пробился в Джозефы. Он — тоже обречен. Всех его способностей хватило на то, чтобы извратиться всего на порядок. Он так и не понял, что рядом с ним те, кто извращен на десять порядков. Его цивилизованная жена присвоила наркотики, принадлежащие всей мафии, свалила все на мужа, убила его и спрятала труп (разумеется, она — дочь весьма респектабельных людей, какого-то сенатора и леди-моралистки). Бедняга Марио стал искать брата, пришел к его жене и получил от нее всю пистолетную обойму — восемь пуль в упор. Грязный итальяшка-де напал на беззащитную женщину. И не подвернись вовремя частный детектив Лу Арчер (главный сыщик в прозе Макдональда), быть бы Марио похороненному как собаке.
Когда я читал роман Макдональда, я был готов заплакать, так мне было жаль Марио (его блестящего братца я не жалел, он получил свое). Вот — думал я — символ: единственному носителю человеческих норм и представлений место на помойке — как последнему бандиту. Он издохнет — все скажут: “Туда ему и дорога!” Если бы Марио был главным персонажем, в замысле автора проявилась бы пафосная натянутость. Но Марио — второстепенный персонаж. О нем упоминается между делом. Жизнь, мол, господа, продолжается…
Да, чертовски жаль Марио и таких, как он. Жаль русского крестьянина, который живет себе где-нибудь в Сибири, работает, никому не мешает — а ему вечно рушат жизнь: то сицилизмом, то дефолтом, то еще чем-нибудь. Жаль всякого человека, который своим хребтом создает материальные ценности; его судьба — непрекращающаяся трагедия, а в России — особенно. И без того все его труды раз за разом обращаются в ноль, оттого что на небосклоне неведомые астральные вензеля сменились, доу-джонсы попадали. А тут еще и “милые шалости элиты”…
…В печатном тексте — не место мату, потому что печатный текст — все равно что белый пиджак, который надевают по праздникам. Девушке лучше блюсти себя и не “гулять” до свадьбы. Ребенку нельзя показывать эротические картинки… Вот — этический кодекс миллионов российских граждан. И если нам достанет сил вдуматься в него, мы увидим, что каждый пункт этого кодекса — правилен.
Не о сорокиных надо заботиться, не о прочих распаденцах, а о нормальных людях.
Собственно говоря, культура не должна заниматься “пропагандой нравственности” — это не входит в ее задачи. Тому есть тьма подтверждений: нравоучительное искусство, с профессиональной точки зрения, как правило, беспомощно. По своей природе культура эстетична, а не этична. Она демонстрирует нравственные примеры не напрямую. Можно даже сказать, что основная цель культуры противоположна “пропаганде нравственности”.
Мораль, не просветленная гармонией, — истерична и тоталитарна. Ей подавай весь мир. Для боярина допетровской эпохи “безнравственно” позволять незамужней дочери выходить из терема на улицу. Для талиба “безнравственны” буддийские изваяния, фотоаппараты и магнитофоны. Для некоторых тоталитарных сект “безнравственны” даже родительские отношения. Безумная нравственность загоняет человека в крепость, осажденную фантомами свихнувшегося рассудка. Задача искусства — вывести человека из этой крепости, избавить его от неадекватных страхов.
Подобно мудрому психоаналитику, искусство исцеляет запуганных аутистов, показывая им всю сложность и красоту окружающего мира. Оно снимает с их глаз серую пелену — и все страхи рассыпаются, исчезают сами собой. Свободный человек входит в преображенный мир.
Но искусство может существовать только в рамках, созданных нравственными законами. Иногда оно раздвигает эти рамки. Селин, Генри Миллер, Венедикт Ерофеев, Евгений Харитонов, Набоков с “Лолитой” — все эти авторы работали на опасных участках, их выручил огромный талант. Он позволил преобразовать в чистое золото искусства то, что у других, недостаточно талантливых, писателей так и осталось бы — грязью и мусором. Однако горе тому искусству, которое силится разрушить отведенные ему этические рамки. Оно погибнет. В образовавшиеся бреши хлынут полчища злобных фанатиков, ободренных фактом моральной неполноценности искусства. Все культурное поле будет вытоптано ими до полной непригодности.
Я вывел соответствие — назову его “соответствием Владимира Сорокина”. Оно выглядит так: чем больше элита читает Владимира Сорокина, тем в большей степени не-элита (контрэлита) будет обращаться к Григорию Климову. Засилье распаденцев в культуре приводит к тому, что верхние этажи культуры обрушиваются вследствие воздействия распаденской термитьей работы. После чего в силу вступают мифы докультурного происхождения. Очень моралистические и очень жестокие мифы.
Наше время крайне неблагоприятно для существования искусства. Искусство вообще до ужаса хрупко. Оно может жить на чрезвычайно узком участке ценностной шкалы. Оно — исчезающий вид человеческой деятельности. Искусство надо заносить в Красную книгу. В самом ближайшем будущем оно может вымереть — как птица дронт.
Человечество — все в большей и большей степени — превращается в арену войны между гедонистической “цивилизацией” и взбесившейся из-за пороков “цивилизации” моралью. Обе эти стороны способны слышать исключительно друг друга. “Цивилизация” всецело занята всесжигающими протуберанцами “талибской” морали, а мораль — циничными вызовами “цивилизации”. До искусства никому нет дела; оно пребывает на линии огня между противоборствующими сторонами и непрестанно уничтожается — то залпами с одной стороны, то ударами — с другой.
Мне доводилось смотреть в микроскоп (в школе, на уроке биологии). Помню: заглянешь в объектив, а там — ничего не видать. Значит, надо подкрутить немножко. Крутишь, крутишь винтик — все без толку, одна серая муть перед глазами. Но вот на какой-нибудь пятнадцатой вертке — появляется четкая картина. Вся цитоплазма-протоплазма как на ладони. Значит, обнаружена искомая степень разрешения. Перекрутил винтик на одну лишнюю вертку — снова серая муть. Перебор, значит. Надо крутить назад. Так и с искусством. Оно тоже зависит от степени разрешения. Если социум разрешает себе слишком мало, искусства еще нет. Если же он, социум, разрешает себе слишком много, искусства уже нет. Малейший толчок маятника в одну сторону — и злобные талибы жгут книги на площадях. Качок в другую — избалованные дети на очередном “празднике непослушания” обжираются даровым мороженым. Пойдет вниз правая чаша аптекарских весов — перед нами брызжущий слюной фанатик нравственности. Опустится левая — увидим развлекающегося “нового русского”. Ни фанатику, ни “новому русскому” — не до искусства. Искусство выживает только в условиях равновесия. Неустойчивого равновесия. Нарушится равновесие в одном направлении — и блоковская Прекрасная Дама превратится в “телку”; в другом направлении — и она станет безмолвной рабыней. Шаг в сторону — и вместо искусства мы получим нудную преснятину, какой-нибудь “ленинский университет миллионов”. Шаг в другую — и все затопит порнуха. Малюсенький перебор — и весь мир предстанет для нас развеселым борделем; ничтожный недобор — и он, мир, окажется… все правильно, тоже борделем, но только — мрачным и до предела иерархизированным.
Иногда я думаю: если что и спасет мир, так это — чувство меры. Умение соразмерно выстроить систему ценностей, чтобы было ни вправо, ни влево, а так, как надо, — самое оно. Мир, господа, убережет хороший вкус.
Недавно в газете “Литература” (приложение к “Первому сентября”, 2002, № 31, 16 — 22 августа) были опубликованы статьи публициста и критика XIX века, соредактора одиозного журнала “Маяк современного просвещения и образованности”. Имя этого автора — Степан Бурачок. Все мои знания о Бурачке ограничивались хрестоматийным: “…помогает дурачок по прозванью Бурачок”. Соответственно я и относился к нему как к анекдотической личности. Статьи Бурачка несколько изменили мое отношение к нему. Я продолжаю считать его довольно глупым автором. Но глупость этого автора — не та глупость, которая видна с первого взгляда; эта глупость — не глупость мысли, а глупость способа мысли.
“Итак, поэт, вам не о чем писать? Вы говорите это не шутя, настойчиво, повторяете не раз. Итак, вы делали ваши поиски в мрачной стране Я и за пределами этого мрака ничего более не видите? Ежели это так, то я согласен, что вам не о чем писать: вы точно ничего не видите, потому именно, что сидите упорно в потемках Я; это ужасное Я и вам не чета людей слепило. Но кто же вам дал право думать, что если вы не видите, то уже ничего и нет. За страною мрака есть страна света — зачем вы туда нейдете? Там, во свете и при свете, вы увидите чудные тайны мироздания, устроенного по чертежу добра, истины и красоты. Проникнутые светом и любовью, вы не поспеете пером за быстротой потока поэзии чистой, небесной, который каскадом ринется из глубины сердца. Там царство поэзии, там ее ищите. В мрачной стране Я нет поэзии, там может быть лишь художественность блестящая, но мертвая, безжизненная” (“О стихотворениях М. Ю. Лермонтова”).
Старая песня. Бурачок — из тех проповедников, которые вечно обещают всем райские сады — в обмен на отказ от Я. Однако никакие сады никому не являются; итог работы бурачков и их учеников всегда поразительно небогат — он сводится к однообразным поучениям и запретам. Впору ответить по-клюевски: “И облетел ваш сад узорный, ручьи отравой потекли”.
Пришла мне на ум такая фантазия: открываю я дверь, а на пороге — торжествующий Бурачок.
— Сами видите!.. Я был прав. А вы мне не верили…
— В отношении чего вы были правы, милостивый государь?
— Не чего, а кого. В отношении Лермонтова.
— Как же вы правы? Лермонтов — классик русской литературы. Его все знают…
(Позже я сообразил, что почти повторил довод одного московского поэта — “подавляющая часть человечества — христиане, и в этом смысле Христос воскрес”.)
— Я не об этом, — отмахнулся Бурачок.
— А о чем же?
— О Сорокине. Вот послушайте… “Нынешние книжники и поэтоучители везде находят поэзию — на бойне быков, в битве собак фурманщиками, в драке пьяных мужиков, в разрушении, уничтожении, истреблении, истязании — это ложь, убедитесь! Здесь отрицание поэзии”. Так я говорил в те времена, когда Сорокина и в страшном сне никто не помыслил бы. Как я правильно предсказал путь, по которому пошла ваша литература!
— Помилуйте, я не люблю Сорокина в такой же мере, в какой его не любите вы… Но при чем здесь Лермонтов?..
— Именно — Лермонтов! Все дело в Лермонтове! Я помню, был один фильм. Назывался — “Сталкер”…
(Откуда Бурачку известен этот фильм? — удивился я. Впрочем, если он знает про Сорокина, отчего бы ему не ведать и про Андрея Тарковского?)
— Так вот, — продолжил Бурачок, — в этом фильме была комната, которая исполняла подлинные желания людей. Захотел человек, положим, осчастливить человечество… А втайне при этом — мечтает о мешке золота. Комната ему дает мешок золота. Получи, мол… Могу сказать, что ваши подлинные желанья — исполнились сполна. Вы хвалились Лермонтовым, но хотели вы — Сорокина. Вот и получайте своего Сорокина.
— Как это?
— Согласитесь, что в Лермонтове вас привлекал “дух отрицанья, дух сомненья”. Но этот же “дух отрицанья” с наибольшей полнотой выражен в текстах Сорокина. Лермонтов не мог писать в духе Сорокина, в мое время ему никто не позволил бы сделать это. Да и сам Лермонтов был неопытен… как и все общество. Он стремился к бездне, но думал, что идет к высокой звезде. И вы, хвалители Лермонтова, — шли за ним, в бездну. Вы упивались амурными похождениями Печорина. Точно так же сейчас вы упиваетесь порнографией. Вы и тогда — на деле — хотели порнографии, но не могли изъявить свое желание открыто. Сорокин — последнее звено цепочки, которая началась с Лермонтова.
Я немного растерялся, потому что вдруг понял: отчасти мой оппонент прав. И ответил:
— Есть два подхода к человеческим грехам. Религия искореняет грехи. А искусство — изучает их. Но чтобы изучить грех, надо понять, что это такое. То есть — опытно познать его. (Хотя бы мысленно…) Для религии нетерпим всякий грех. Для искусства — нетерпим только грех, который превышает некую установленную степень. Да и для общества — тоже.
— Ага! — возликовал Бурачок. — Грешите, братцы, но в меру… Помнится, вы жалели “простецов”, жалели Марио и таких, как он…
— Да. Я хотел, чтобы Марио и такие, как он, научились бы языку искусства, языку культуры…
— Для чего? Для того, чтобы они потянулись к Сорокину? Горе тому, кто соблазнит малых сих.
Неуместное употребление евангельской цитаты возмутило меня настолько, что я наконец-то обрел уверенность и воскликнул:
— Лермонтов — не Сорокин, потому что Лермонтов — гений, а Сорокин — пакостник! Следует быть точным в определении меры вещей. Нельзя бороться с “грехами” вообще — так можно добороться до полного самоустранения. Всякие побуждения имеют свои причины и объемы, в том числе и те побуждения, которые вы изволите называть “греховными”. Культура не может висеть в пустоте. Она должна опираться на твердый фундамент — на понимание реальности во всех ее противоречиях и сложностях. Поэтому культура обязана быть — отчасти — “греховной”, иначе она перестанет быть культурой. Вы желаете выбить из-под нее фундамент. Этим вы ее уничтожите. Вспомните стихотворение Пушкина: “Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?” Оно вопиюще неканонично. Но оно — прекрасно. А ответ Филарета — “Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана” — соответствует всем канонам, но не имеет никакого отношения к Поэзии. Дай вам волю — не останется Пушкина, будет повсеместный Филарет. Культура держится на золотой пропорции. Нарушится пропорция — и культура исчезнет, превратившись в прописи или в пакости.
— А кто будет вымерять вашу “золотую пропорцию”? Кто станет устанавливать, до какой черты грехи — “культура”, а после какой они же — “пакость”?
— Человек, конечно же.
На этой реплике мой визави окончательно потерял терпение, буркнул из нелюбимого им Пушкина: “В разврате каменейте смело” — и исчез.
Хочется думать, что в нашем споре я все-таки был ближе к правде.