повесть. Вступительное слово Андрея Битова
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2003
ВО ВРЕМЯ СНА
Гуреев Максим Александрович родился в 1966 году в Москве. Закончил филфакт МГУ, учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Печатался в журналах “Октябрь”, “Дружба народов”, “Искусство кино” и др. В “Новом мире” публикуется впервые. Живет в Москве.
Повесть
Однажды в 1989 году вышло так, что я принялся одновременно за два непонятных дела: преподавать в Литинституте и писать о Ломоносове. Эти два занятия отразились друг в друге. Сейчас, держа перед собой текст Максима Гуреева, я нахожу его внутри этого отражения.
Я собирался не столько учить детей писать, сколько отучать их от этого. Дети оказались на редкость понятливыми: им только так и хотелось — быть не первыми, но единственными.
Н. Божидарова, А. Бычков, А. Кавадеев, С. Купряшина, Е. Перепелка, Е. Садур, М. Шульман, Л. Шульман… не знаю, какая из этих звездочек окончательно засверкает на общем небосводе русской литературы XXI века, в конце XX они все бывали уже достаточно известны в узком кругу.
Я задавал им задание: анализ неизвестного текста — то есть читал им вслух и спрашивал: что это? Например, это был любимый рассказ Чехова “Студент”. Никто не угадывал. Наконец, когда идентификация происходила, следовали некорректные, но коварные вопросы: что бы Чехов вычеркнул, если бы перечитал свой рассказ сегодня? Как мог возникнуть замысел подобного рассказа? Почему рассказ так называется? Естественно, правильные ответы знал только профессор, то есть я. Мне было не стыдно.
На меня лбом смотрел Максим Гуреев — у него был такой характерный, вперед смотрящий лоб (как у Андрея Платонова, неприкаянным призраком до сих пор бродящего по коридорам Литинститута).
“Вы это что, Гуреев?” — “Бутылку”, — отвечал Гуреев. “Что бутылку?” — “Он бы вычеркнул, будто кто-то жалобно дул в бутылку”. — “Почему?” — “Потому что — находка. Нельзя вставлять находки в текст”.
И это был правильный ответ. И я сам понял, почему так называется рассказ и что мне писать про Ломоносова. Что Ломоносов — это гениальный студент и что университет — это не профессор, а студент, и что Россия слаба не профессурой, а студенчеством.
Как в анекдоте: пока объяснял, сам понял.
Лоб студента гипнотизировал меня: он не понимал, а постигал, не усваивал, а думал.
И именно это усилие (оно же чувство) он хотел выразить словом. Дословесное, предсловесное. Не потому, что до него уже писали и надо не хуже. А потому, что до него этого не писали. Вот подлинная литературная амбиция! Что это — поражение или победа, покажет только время. Что мне нравится в Максиме, так это способность к духовному усилию. Ни к трудолюбию, ни к талантам, ни к успеху эта высокая способность не имеет отношения. Это гарантия пути.
Внезапно мы стали соавторами, и это оказалось кино, телефильмы: “Неизбежность ненаписанного”, “Медный Пушкин”, “Столетие века” (Олег Волков), “Возвращение” (Бродский и Баратынский), “Преодоление зла” (Платонов), “Перед закрытой дверью” (Борис Вахтин).
Во всем этом бурном производстве Гуреев скрывался от меня как писатель. Оказалось, что он всегда только им и был…
Но, однако, пора! Пора нырять в леденящую читательскую прорубь!
Я уверен в своем ученике.
Андрей БИТОВ.
Последнее время, прежде чем уснуть, я подолгу сижу за письменным столом, поочередно включая и выключая настольную лампу. Наконец, когда все в очередной раз погружается в темноту, я встаю из-за стола, на ощупь подхожу к кровати и, не раздеваясь, ложусь поверх одеяла.
Вскоре глаза совершенно привыкают к темноте, и я даже нахожу весьма и весьма приятным лежать вот так в мглистой голубоватой дымке, воображая себя целиком потопленным в непроточном, абсолютно неподвижном водоеме, на илистое, взвихряющееся взвесью дно которого едва проникает слабый свет уличных фонарей.
Нет, я никогда не пользуюсь шторами и всегда оставляю окно совершенно открытым, чтобы не умножать и без того непроглядной тьмы, а также иметь счастливую возможность в минуты бессонницы наблюдать за движением звезд и луны по небесному своду, за их скоплением.
За парадом планет?
И вот, когда мои глаза почти полностью перестают различать матовые сполохи света на потолке, я, по-прежнему не раздеваясь, прячусь под одеяло, чтобы таким образом согреться. Холодно-холодно. На какое-то время я даже забываюсь, но спешу превозмочь этот первый, без сомнения, весьма призрачный, лукавый и оттого изобилующий беспорядочными видениями полусон, потому как жду сна настоящего и панически боюсь пропустить его. Сие паника, паника.
Однако ожидание затягивается. Это происходит скорее всего потому, что я сильно устал, просто смертельно устал и впал в прострацию, в коллапс. Такое со мной уже случалось и поэтому не вызывает особого беспокойства, но скорее умиротворение, нечувствие и острое желание отвлечь себя воспоминаниями хотя бы и о прочитанном за день. Хотя бы и о написанном за день…
…эта попытка написать автобиографический роман все более и более превращается для меня в мучительное непонимание того, что, собственно, я должен писать, а вернее сказать, как писать и о чем писать.
Наверное, в первую очередь я должен рассказать историю собственной жизни самому себе. Просто сесть у окна, или за столом, или на скамейке в саду и вспомнить все, что, на мой взгляд, достойно быть отраженным на бумаге: какие-то подробности, имена, события, памятные даты, дни ангела, дни успения. Например, ветряная оспа, драка на заднем дворе, поступление в университет, плавание на остров Коневец, первая публикация, развод родителей, постоянные скандалы… да вот, кажется, и все, что приходит в голову, при том, что ни одно из этих событий не занимает меня до такой степени, чтобы посвящать ему хотя бы и страницу моего будущего сочинения. Повествования. Почему так? Нет, вовсе не потому, что эти события мне до такой степени безразличны, а просто потому, что я едва ли смогу рассказать о них что-либо новое, едва ли смогу удивить самого себя каким-то особенным поворотом мысли на сей счет. Ведь все опять закончится длинными, не вполне стройными экзистенциальными рассуждениями о смерти, о каких-то страхах, об абсолютном непонимании смысла и мотивов собственных поступков, о неспособности на искренние, нелживые чувства и так далее, до бесконечности.
До бесконечности.
Хотя только ли в этом дело? Думаю, что нет.
Ведь прежде чем сесть за стол и приступить к написанию, необходимо вспомнить главное — с чего это все началось. Вспомнить тот день, когда я полностью осознал себя, увидев собственное отражение в наполовину завешенном тяжелыми шторами окне или в зеркале, что висело в ванной комнате.
Увидел.
…увидел, на какое-то мгновение замешкался, потому что показался сам себе абсолютно, просто до смертельного ужаса чужим, но тут же преодолел этот страх, поборол это оцепенение и ощутил совсем незаметную, но в то же время необычайно явственную задержку во времени — вот настенные часы пробили десять утра, а теперь еще раз пробили десять утра. Событие повторилось! Значит, оно началось дважды, тем самым нарушив временной хаос, раз и навсегда упорядочив по крайней мере мою отраженную в зеркале жизнь. Стало быть, эта разница во времени и есть момент прозрения, момент осознанного восприятия самого себя.
И это уже потом часы пробьют одиннадцать, полдень, час дня, но об этом не будет знать никто — ни родители, ни братья, ни друзья, — только я, только я буду знать.
Хорошо, предположим, что это был один из дней первой половины лета. Теперь я могу оправдать собственную неточность, вероятно, тем, что тогда на стене в столовой комнате висел прошлогодний или даже позапрошлогодний календарь, такой старый, абсолютно выгоревший на солнце, пожелтевший календарь, и соответственно у меня не было никакой возможности более точно установить хронологию.
Первая половина лета.
Обычно она приключалась в наших краях весьма и весьма дождливой и потому всегда, по крайней мере в моем воображении, становилась синонимом “полуденной” скуки, когда однообразные, серо-зеленые дни сменяли друг друга, при том что делали это как-то нехотя, лениво, словно выполняли какую-то бессмысленную, бесконечную работу, не приносящую результата. Рутинную работу. И вот рутина этих дней постепенно складывалась в тот отрезок времени, который всегда было принято называть детством.
Да, все началось именно тогда, в детстве, подспудно, абсолютно необъяснимо, как-то исподволь. Может быть, во время довольно частых семейных скандалов, ссор или перед сном, когда мои братья — Максим и Модест — гасили в комнате свет, но при этом оставляли дверь приоткрытой, скорее всего чтобы слушать, как я ворочаюсь.
И я ворочался, потом затихал на какое-то время, прислушивался сам к себе и ворочался снова. Нет, я не знаю, зачем я это делал. На этот вопрос я не отвечу теперь…
Клянусь, что я не храпел во сне, но братья почему-то обзывали меня храпуном. Это была ложь! Ложь! Они врали.
Ворочался — это да…
Кстати, сейчас меня посетило одно весьма любопытное предположение по этому поводу, а может быть, я просто хотел проверить таким образом — жив я или уже умер. Однако, если я могу шевелиться, ворочаться, могу различать звуки, значит — я жив.
И как бы в подтверждение подобной счастливой догадки, это я понял только сейчас, из соседней комнаты доносилось: “А ну спать немедленно! Перестань подслушивать! Перестань ворочаться!”
Пронзительный крик: “Вот, опять нашему храпуну досталось!”
Я спал. Я не боялся спать. Что мне снилось?
Мне снилось, что я сын пациента специального лечебного учреждения, в которое он, то есть мой отец, попал сразу вскоре после того, как они расстались с матерью.
Мой отец — коротко стриженный, коренастый старик в очках на мясистом венозном носу — мог резко сказать мне: “Убирайся прочь!” — или же, напротив, смилостивиться и жалостливо, совсем по-детски попросить: “Нет, нет, не уходи, прошу тебя, побудь немного со мной”. Я, разумеется, оставался с отцом в необычайно просторной и светлой больничной палате, где он содержался в полном одиночестве. Да, он мог живо интересоваться тем, как я живу, чем занимаюсь, как живет мать, как себя ведут мои братья — не безобразничают ли. Однако на все мои по-дурацки однообразные вопросы о его самочувствии он, как правило, отвечал мрачным молчанием.
Боже мой, Боже мой, только теперь я понимаю, как невыносимо глупо звучали мои вопросы. Да и что он мог ответить мне. Тогда я не понимал этого, может быть, потому что был слишком глуп…
Я глуп? Я лжив? Я сам записывал ответы на эти нехитрые вопросы на клочках бумаги, чтобы спустя много лет прочитать их. Я глуп? — и да и нет. Я лжив? — и да и нет.
Сокровищница. Дарохранительница. Ковчег. Крест-энколпион. Предсонье. Сон.
Потом я просыпался.
Ветер перелистывал страницы раскрытой книги…
Вот ветер перелистывает страницы раскрытой книги, лежащей на подоконнике. А это значит, что к окну можно подойти с другой, противоположной, стороны и заглянуть в эту раскрытую книгу и так долго стоять, внимательно изучая последовательность расположения перевернутых абзацев, заглавных буквиц, рассматривая иллюстрации, а еще упавшие в траву, в снег ли закладки и мысленно, разумеется, только мысленно составлять из них гербарий.
Когда идет снег, то я теряю ощущение реальности. Времени?
Наконец я забываюсь. Правда, в самую последнюю минуту в голове отчаянно проносятся какие-то совсем посторонние мысли, например, о необходимости раздеться целиком, о необходимости встать, пойти на кухню и проверить, выключен ли газ, о необходимости проснуться завтра как можно раньше, чтобы полюбоваться на рассвет, и еще Бог знает о чем…
Никаких сновидений! Нет! Ведь они только расхолаживают внимание и утомляют зрение своими необычайно яркими, буквально ядовитыми цветами, а также вызывающими формами и абсолютным нарушением хронологии событий. Стрелки движутся в противоположную сторону или это только зеркальное отражение циферблата настенных часов? Отражение в зеркале, которое висит над рукомойником в ванной комнате.
Теперь остается довериться только звуку. При том, что совершенно невозможно понять — музыка ли это, вой ветра, нестройный унылый хор стариков в медвежьих, надвинутых на самые глаза шапках, мычание сирен, а может быть, просто гудение мятых молотком жестяных труб или рогатого, так напоминающего камертон неповоротливого, кобальтовой окраски жука-носорога. Однако поющие голоса постепенно затихают, сбиваясь на бормотание, на шепот, на шелест сухих, потрескавшихся, облепленных сухарями простуды губ. Остается возможным разобрать только выражение недовольства: “Это просто безобразие какое-то!”
Безобразие — значит отсутствие образа, формы и подобия, а иначе говоря, утрата всякого смысла, воцарение хаоса. Понимание этого приходит с наступлением рассвета…
1. Наитие
Утром путешественник уехал.
Последним, кто его видел, был начальник почтовой станции, высокий, в устаревшего образца малиновом кителе на ватном подбое, худой старик с бельмом на левом глазу и совершенно сросшимися на переносице, как усы, колючими бровями.
Проявил нерасторопность: слишком поздно велел закладывать обклеенную синей в разводах бумагой повозку и в суматохе забыл спросить у путешественника имя, чтобы занести его в книгу для проезжающих. Запомнил только, что незнакомец был, кажется, немного нездоров, по крайней мере выглядел таковым: тяжело дышал, ощущал дурноту, невыносимо страдал от электрических разрядов в ногах, а из-под меховой шапки, надвинутой на самые его глаза, стекал пот.
…начальник станции очнулся и побежал открывать ворота, однако, пока он возился с замком, одна из запряженных на скорую руку лошадей, видимо, от волнения и нетерпения обмочилась прямо на только что выскобленные доски пристанционного взъезда, тут же заскользила, еще больше оттого испугалась и чуть было не понесла, поперхнувшись стальным грызлом, выпучив налитые кровью злые глаза, как будто бы осатанела от адской боли. Потом пустила из распертой удилами пасти желтую, резко пахнущую настоем чеснока пену, задергала бородатой, больше похожей на оживший череп мордой и затихла. Впала в прострацию. Или оцепенела?
Пошел пар.
Опять оттепель! В запотевшем окне предбанника проплывают пологие, уходящие за горизонт холмы, что обложены мокрым снегом, и курятся густым клокастым туманом. Это как дыхание, настойчиво прорывающееся сквозь залепленную хлебным мякишем газоотводную трубку, которая по настоянию уездного, страдающего одышкой фельдшера вставлена в рот слепой улыбающейся собаки — “блаженны, блаженны чистые сердцем”. В пасть. Этой едва передвигающейся, уморительно пускающей ветры и страдающей недержанием кала собаке прошлым летом исполнилось девятнадцать лет, и она по праву считается членом семьи начальника почтовой станции, что проживает тут же, рядом, в одноэтажном деревянном доме, с пристроенными к нему конюшней и каретным сараем.
Начальник почтовой станции привязывает собаку к спинке стула, чтобы она не упала, залезает под нее и чешет ей брюхо сплетенной из водорослей губкой-власяницей.
А еще долгими зимними вечерами собака любит лежать в прихожей под дверью и, находясь в болезненной старческой полудреме, слушать сквозь просверленные ртутью в голове дыры, в лысой-лысой голове, как начальник почтовой станции сгребает широкой жестяной лопатой снег с крыльца.
Так и дождь колотит по жестяному карнизу или расслоившиеся угли падают на жестяной поддон.
Мыши скребутся, ходят по полу, обнюхивают неподвижно лежащую собаку, недоумевают: “Может быть, она уже отошла и не ощущает нашего присутствия? Сдохла, что ли, она? Черт ее знает…”
Почувствовав свежую, обжигающую суставы дорожную грязь вперемешку со льдом и снегом, лошади наконец разбежались. Путешественник откинулся на подложенное под спину одеяло и закрыл глаза.
…и сразу же пригрезился Петербург в один из тех редких теплых осенних дней, когда только что прошедший дождь уже испарился с мостовых, изошел, но воздух еще полнится пряной, пахнущей свежими водорослями сыростью.
Часы на Адмиралтействе показывают полдень, однако вскоре под тяжестью выкрашенных черной краской чугунных гирь стрелки не выдерживают, выгибаются, замирают на какое-то мгновение и падают вниз порванными сухожилиями. Сразу наступает половина седьмого вечера, и на улицах с характерным фистульным свистом, воем ли вспыхивают газокалильные лампы. Теперь немногочисленные, по большей части прижимающиеся к блеклым стенам домов прохожие скорее напоминают изломанные, мечущиеся вдоль тротуаров тени. Целое воинство. Целое царство таких теней в развивающихся на сквозняке холщовых балахонах. Целая немая процессия, которая останавливается возле каждого фонарного столба и поклоняется с гудением разгорающемуся колпаку, что сделан из матового стекла в форме головы Будды.
Становится свежо — высокое предзакатное небо, отражающееся в неподвижной воде многочисленных каналов и проток, начинает медленно выцветать, а затем и гаснуть.
Погасло совсем.
По мере наступления темноты аквариумические витрины магазинов, заполненные рыбами, постепенно превращаются в гигантские минералы. Минералы в беспорядке разложены на лотке ювелира, в глаз которого вставлено увеличительное стекло. Монокль.
Да, это перевернутый город, где вдоль тротуаров нескончаемой чередой выстроились извозчики, где на сентябрьском ветру в окнах мансард хлопают ставни, механический стук которых так напоминает стук телеграфных машин, где река мерно бьется в гранитной горловине, а во дворах-колодцах, уже доверху наполненных пряными, вытекающими из канализационных люков испарениями, наступает полная тишина, вернее сказать, полнейшая тишина, молчание, силенциум, лишь изредка нарушаемая доносящимися с проспекта трамвайными звонками.
Примечательно, что в видениях путешественника, как правило, отсутствовали картины городских окраин с их традиционно спускавшимися на дно длинного, изъеденного дождевыми оползнями оврага фабричными бараками. При том, что в этом была какая-то своя едва ли поддающаяся словесному описанию загадочная красота гористой местности: низины, горовосходные холмы, уступы, опять низины, балки, до краев заполненные зеленой пузырящейся водой, скрюченные, словно разбитые параличом, больные деревья, а также поваленные, заросшие лишаем заборы.
Скорее всего это были окраины Секирного леса. Дорога тут проваливалась в одну из заброшенных и потому заплывших окаменевшей глиной шахт, оставшихся еще со времен торфоразработок, и путешественник сразу же открывал глаза.
…над ним стояли старые бородатые лошади, которые при этом даже могли показаться абсолютно безумными, потому как издавали какие-то нечленораздельные звуки, икали, тужились, хмурились, поводили плешивыми, в коричневых разводах парши боками и трясли лохматыми, совершенно перепутанными колтунами гривами.
— Чего трясетесь? Замерзли, что ли, сволочи?
— Нет, не замерзли.
— Так чего же трясетесь-то?
— Со страху, со страху.
А еще лошади пили ледяную воду из придорожной канавы, по краям которой торчали острые куски грязного, облепленного бурой прошлогодней травой льда, чавкали, как свиньи, толкались, с опаской косились друг на друга, как это обычно делают сердитые, никогда не доверяющие друг другу старики в очереди за хлебом, маргарином, кефиром, картошкой, луком, как безумные схимники, содержащиеся в психиатрической лечебнице доктора Усольцева, что в Петровском парке, или в доме инвалидов, мычали-мычали какой-то парной горячей дрянью. Угощались.
Называли себя “причастниками”.
“Причастники” кивали головами, мелодично звеня притороченными к упряжи медными бубенцами, снова и снова заглядывали в лицо странника. Они-то не знали, что с ним случалось так всякий раз, когда наступала болезнь, и все вокруг становилось каким-то необъяснимо призрачным, размытым, вызывающим глухое, угрюмое раздражение именно вот этой своей призрачностью и идиотской загадочностью.
— Чего зырите, а? Чего вам надо от меня? — вопрошал странник в сердцах.
“Ничего”, просто рассматривали это бледное, осунувшееся лицо путешественника с выступившей на острых, вырезанных ржавыми ножницами губах лиловой пеной. На самом же деле эти самые страшные лошади оказывались в результате и не лошадьми никакими, но нищими умалишенными волхвами, сбежавшими на первой седмице Великого поста из сумасшедшего дома. Здесь, в мрачной архитектуры кирпичном здании тюремного вида, их — страждущих покаяния — насильно кормили обкусанными ветряной оспой ломтями сырой подмерзшей тыквы, которая так напоминала своим внешним видом моченную в уксусе дыню или луну. Унижали их, сколь душе было угодно, называли узбеками, язычниками, безбожниками, иудеями, сволочами и гадами называли тоже, а еще били, предварительно заткнув им рты тряпками, войлоком, липкими бинтами, марлей ли с присохшими к ней комьями бурой крови и связав при этом им руки за спиной. Страшно, но ведь это правда!
Боже мой, как он, путешественник, странник, мог оказаться среди этих нелюдей? Совершенно непонятно. При том, что когда-то они ведь были вполне достойными, благоухающими маслом и ароматами, нисколько не глинобородыми, но седобородыми старцами в шитых дорогим стеклярусом кафтанах, сафьяновых остроносых сапогах и в лисьих, надвинутых на самые глаза шапках с хвостами. Прятали отсутствие лбов? Нет, просто так вид был более грозный и надменный…
Впрочем, нет, это уже слишком! Пора подниматься, не валяться же все время вот так — в грязи, на дороге, без шапки, с заплаканным лицом.
А тут вдруг лошади взяли да и улыбнулись страннику: “Ничего, ничего, сейчас все пройдет, бывало и хуже”.
— Это уж точно, бывало и хуже.
— Оказывается, ты добрый странник, и мы тебя не боимся.
До города путешественник добрался только к вечеру. Здесь в окнах домов уже зажгли желтый свет, из труб вертикально в небо уходил рваный, мерцающий марлей горький дым, а еще и скипидар, уголь, хлорка да паленная на костре собачья шерсть…
Это был какой-то заброшенный, провинциальный город, который и городом-то назвать было нельзя.
Потом пришлось довольно долго блуждать по кривым неосвещенным улицам, прижимаясь к сырым, заросшим зеленым мхом кирпичным стенам, с трудом разбирать блеклые, изуродованные непогодой вывески, вежливо кланяться редким в эту пору, по большей части облаченным в долгополые, на войлочном подбое лапсердаки прохожим. И они кланялись в ответ конечно же, но скорее по привычке или по наитию, ведь появление путешественника в городе, в местечке не вызывало у его обитателей никаких чрезвычайных чувств, как-то: изумления или любопытства. Скорее всего это можно было объяснить тем, что город находился на Крестовоздвиженском тракте, и странники, паломники были здесь не такое уж и редкое явление. Пожалуй, к ним привыкли, разве что не решались пускать их в дома и всякий раз вежливо, но настойчиво выпроваживали на постоялый двор, находившийся в самой непосредственной близости от городской заставы — двух облупившихся гипсовых колонн, врытых в землю и охраняемых дегенеративного вида глухонемым подростком в коротком, видимо, не раз дранном собаками засаленном ватнике.
Подросток смешно открывал рот и выпускал из него пар: “Акыхх-х”.
Зачем он здесь?
И вдруг путешественник сразу же вспомнил себя таким же подростком — долговязым и несуразным. Вспомнил, как он однажды, кажется, в день накануне праздника Успения Пресвятой Богородицы, стоял на лестничной площадке огромного, многоквартирного доходного дома, в котором жил его отец. Свешивался как дурак на чугунных перилах вниз. Вываливал язык. Заглядывал в дудящий сквозняками и источающий подвальную сырость зев лестничных маршей, а еще следил за стариком внизу, что медленно поднимался по лестнице, шаркая по каменным вытертым ступеням, и громко, натужно кряхтел. Пускал ветры, дышал, в конце концов, исходил пузырями, а каменные стены и сводчатый потолок только разносили по всему дому все физиологические подробности его тягостного, болезненного бытования — здесь и сейчас.
Тогда время тянулось медленно, потому что кровь приливала к голове, а движения становились все более и более размытыми, неверными, медленными, теряющимися в гулкой пустоте парадного, ведь старик, черт бы его побрал, еще и оступался ежечасно, скользил, наполняя здание пронзительным пленочным, как в звуковом синематографе, шипом, уходящим под закопченные, едва различимые из бельэтажа перекрытия.
Что было потом? Потом на четвертом этаже открывалась дверь, и на лестничную площадку выходил отец — тогда еще молодой, в белой выглаженной рубашке и домашних байковых шароварах с начесом. Он делал несколько довольно комичных при взгляде со стороны дыхательных упражнений, махов руками, затем расстегивал ворот рубашки и начинал петь. У него был весьма и весьма красивый голос, баритон, который разносился по всему зданию волнообразно. После окончания консерватории несколько сезонов отец даже пел в Мариинке, но потом заболел, кажется, горловым кровотечением, и был вынужден уйти из театра. Преподавал в консерватории, в музыкальной школе, но в основном зарабатывал на жизнь тем, что регентовал в Преображенском соборе, что находился близ Литейного проспекта, или в Николе Морском на Крюковом канале.
Подросток почесал худую шею — горловое пение.
Горловое кровотечение…
Бритва…
Так вот, после непродолжительного пения врачи разрешали ему музицировать не более двадцати минут в день, отец кланялся воображаемым зрителям и возвращался обратно в квартиру, громко захлопывая входную, выкрашенную зеленой краской дубовую дверь, на которой был прикреплен медный картуш с выгравированной на нем надписью: “Учитель пения — Александр Яковлевич Кучумов”.
Дверной грохот, так напоминавший выстрел из револьвера в голову, проникал в эту голову, сдавливал виски, а потом еще долго гудел мерным колокольным звоном в яме затылка.
Подросток подходил к этой двери, стоял некоторое время перед ней в нерешительности, искал взглядом упрятанный в каменной нише рядом с почтовым ящиком звонок, который более напоминал вылепленное из хорошо просоленного теста вывернутое человеческое ухо со вставленной в него наподобие высохшего и затвердевшего фитиля кнопкой, затем поднимал руку и резко звонил.
Электрический звонок.
Почти сразу же из глубины коридора раздавались шаги, на смену которым приходило утробное урчание ключей в замочной скважине. Казалось, что в эти минуты время останавливалось совсем, и подросток со страхом думал, что тот старик снизу уже почти поднялся на этаж, где он сейчас стоит под дверью, что он где-то рядом и теперь подкрадывается к нему со спины, чтобы схватить за плечи или за ноги и не пустить его к отцу. Но тут, слава Богу, дверь открывалась…
Отец на удивление приветливо здоровался со стариком, который оказывался его соседом по лестничной площадке и имел фамилию Филимонов, а старик в свою очередь благодарил отца за прекрасное пение, которое, по его словам, помогло ему подняться на четвертый этаж. Взойти. Отец улыбался. Он был как Псалмопевец Давид в эту минуту.
“Псалмопевец Давид”.
Старик тем временем, скорее всего, чтобы отдышаться после мучительного восхождения, облокачивался на перила, выпятив при этом живот и отклячив зад, вытирал бордового цвета венозное лицо извлеченным из вислого, наподобие древесного гриба, кармана пальто носовым платком, довольно чистым, кстати сказать, а потом и спрашивал отца:
— А это ваш сын?
— Да, — отвечал отец, — мой сын — Александр, вы разве не знакомы?
— Похож, похож… — бормотал себе под нос старик, вероятно, не расслышав вопроса отца.
— Может быть, зайдете?
— Значит, Александр Александрович, — продолжал старик свое рассуждение.
— Да. Так, может быть, все-таки зайдете?
— Нет, нет, благодарю покорно, но я сегодня сыт совершенно.
Дверь закрывалась…
Всякий раз, оказываясь в квартире отца, подросток воображал себя находящимся в полутемной, расположенной на пересечении Екатерининского канала и Английского проспекта книжной лавке. Кроме расставленных рядами на полках книг, гравюр, пожелтевших фотографий в перламутровых, украшенных замысловатыми монограммами и каббалистическими символами рамках, здесь еще продавались и старинные географические карты, разложенные, как шкуры фантастических животных, на овальных столах-жертвенниках.
По географическим картам ползали муравьи, и при помощи увеличительного стекла в медной оправе вполне можно было наблюдать, как они путешествуют по суше и по водам, бредут, бредут, сами не зная куда и зачем: заваливаются за край земли такие беспомощные, такие беспомощные…
Странники. Странствуют.
На следующее утро путешественник отправился дальше.
После пяти часов утомительно-однообразной дороги, проложенной каторжанами сквозь бесконечный, стоящий на болоте и уходящий за горизонт лес, тракт вышел к заливу, вернее сказать, на самую оконечность далеко выступавшего в море мыса, имевшего название Вей-Наволок.
Рассказывали, что раньше здесь находился Николаевский острог, который был сожжен дотла в 1854 году английской эскадрой. С тех пор тут больше никто не селился, а между разбросанных, наполовину ушедших в землю валунов можно было найти только разноцветные затвердевшие капли оплавившейся эмали с наперсных крестов и панагий, полусгнившие дубовые оковалки да куски превратившегося в труху и оттого курившегося на солнце древесного угля.
И путешественник сразу же узнал эту местность, хотя никогда не бывал в ней раньше, эту равнину, посреди которой возвышалась сложенная из выброшенных прибоем камней пирамида. Во время приливов, возникновение которых было принято связывать с фазами небесных светил, это воистину циклопическое сооружение, увенчанное чугунным крестом, почти полностью уходило под воду, густо, густо — говорю, перемешанную с пахнущими йодом водорослями и дохлыми, исклеванными чайками рыбами.
Впрочем, в этом узнавании было больше абсолютно нездорового, сокровенного доверия собственным сиюминутным движением души, пусть даже и не имеющим никакого здравого объяснения. Болезнь? Вполне, вполне возможно. Ведь в одном из своих “душеполезных” писем к ученику Иннокентию старец Амвросий Медиоланский писал, что некоторое состояние болезненности, тревоги, некое незначительное телесное недомогание даже весьма и весьма полезны при стяжании образов духовных, жизни несуетной. Конечно, конечно, не следует специально умножать и без того многочисленные скорби телесные и душевные, но и бежать их в страхе, надеясь искоренить целиком, безусловно, глупо. Ведь всяко Господь подаст нам лишь по недостойной и смиренной возможности нашей превозмочь труды и печали. И не более того! Особое в данном случае значение приобретает обращение мысленного взора внутрь самого себя, поиск нестроения лишь внутри самого себя.
Конечно, внутри самого себя! Слишком часто мы пытаемся обнаружить источник зла вне нас, напрочь забывая о собственной греховной сущности! Что это — излишняя чувственность, жалость к самому себе, чрезмерная интуиция или визии зла?
2. Интуиция
На лето семья Кучумовых переезжала за город. От железнодорожной станции Стекольный завод до дачной местности Арсаки, где отец обычно снимал большой двухэтажный деревянный дом, следовало добираться еще около часа на извозчике или на специально подаваемом к поезду таксомоторе. Отец предпочитал, разумеется, авто.
Саша хорошо помнил спину облаченного в кожаную куртку таксиста — блестящую и скользкую, как лед, только что подготовленный дворником-татарином для катания по нему на коньках, спину, терпко пахнущую машинным маслом и табаком. Также к спине при помощи специальных узких ремней-тяг из сыромятной кожи, чем-то напоминавших конскую упряжь, был прикреплен кожаный шлем с картонными, обшитыми мехом наушниками и медное забрало, что совершенно придавало таксисту, которого, к слову заметить, звали Ионой Пантелеевичем, сходство с тяжело вооруженным пучеглазым всадником.
Иона Пантелеевич мял резиновую грушу начищенного до ослепительного блеска песком клаксона, дудел на всю погруженную в неподвижную полуденную дремоту привокзальную площадь, затем поправлял противопылевые очки со вставленными в них желтыми, абсолютно как у умалишенного глазами, стеклами, и таксомотор, взвихряя мелкую, скрипящую на зубах песочную пыль, отправлялся в путь, который занимал не более половины часа.
А сизый подбородок? А сизый, по армейской привычке гладко выбритый подбородок Ионы Пантелеевича зеркально отражался в отполированном, инкрустированном перламутром руле и застекленной наподобие старинного буфета приборной доске авто.
На заднем сиденье, постоянно пихая друг друга и переругиваясь, сидели старшие братья Саши — Максим и Модест. Рядом же с ними и в то же время как бы отгородившись от них плетенной в форме фельдшерского саквояжа корзиной с холщовым верхом сидела мать — Елена Эльпидифоровна. Отец же, как правило, занимал место впереди, рядом с водителем, а Саша — на откидном деревянном сиденье, прямо за спиной Ионы Пантелеевича, и соответственно он мог наблюдать только эту покатую, льдистую, источавшую совершенно незнакомые запахи спину, впрочем, об этом уже шла речь выше…
Хотя нет, все могло быть совсем по-другому: Саша мог рассматривать лица своих братьев и матери — они щурились на солнце, улыбались, лениво, нехотя ли переговаривались между собой, и теплый, подобный красному бархату ветер развивал их волосы.
Все происходило так, словно на море, жарким июльским днем, когда внезапно из-под высоко идущего, рваного, наподобие затрапезной кисеи, облака, имеющего форму семисвечника, налетает горячий, печной ветер, треплет привязанные к бамбуковым шестам полотняные, выгоревшие на солнце тенты, поднимает горчичного цвета пыль с глинистой дороги, ведущей к давно заброшенной караимской кенасе, наполняет трубным воем пустые стволы высоких заизвестковавшихся саксаулов и клонит к земле потемневшее от недавно прошедшего ливня золото ковыля, который так напоминает в своем беспорядочном движении волосы, что, как известно, еще могут какое-то незначительное время расти на голове и лице после успения.
Впервые Успение Пресвятой Богородицы Саша увидел на старой линогравюре, которую однажды нашел в книжном шкафу отца.
…вот, на низком, убранном объярью с серебряными кистями по углам одре, скорее напоминающем турецкую тахту, лежала женщина, накрытая багряницей. Казалось, что она спит, потому что лежала на боку, подложив правую руку под голову и, видимо, поджав острые худые колени к ввалившемуся из-за болезни животу. Чреву. Поза ее представлялась в высшей степени неестественной и выдавала страдание, приносимое голодом и жаждой, страхом и отчаянием. Вокруг одра стояли какие-то люди, которые не без интереса и любопытства, а может быть, сострадания и искренней печали заглядывали в лицо усопшей женщины, плакали, прятали свои лица в складках длинных, украшенных тяжелыми волнами накидок. Казалось, что они, сии плакальщики, плывут по этим рукотворным волнам, ничуть не боясь при этом быть поглощенными свинцовым предштормовым морем, а еще и раскачиваются среди пенящихся бурунов, которые разбиваются о сложенные на молитве ладони.
Да, это и было Успение Богородицы, где Богородица, если бы она смогла сама открыть глаза и снять с головы покров-багряницу, напомнила бы Саше его мать.
Но она не могла этого сделать — к сожалению или к счастью, даже не знаю, даже не знаю, нет…
Елена Эльпидифоровна наклонилась к сыну и негромко проговорила: “Просыпайся, мы приехали”.
Таксомотор медленно въехал в старый, погруженный в тенистый полумрак парк, одна из аллей которого, огибая заросший пруд, вела к деревянному, готического образца двухэтажному дому с большой застекленной верандой на высоком замшелом каменном подклете, как бы выраставшем со дна оврага.
Из его глубины.
Из его низа.
Никто точно не знал, что там было внизу. Рассказывали, будто бы все дно оврага устилали мраморные плиты, испещренные полустершимся каббалистическим орнаментом, а также мистическими изображениями: лапа ястреба-пустынника, специальным образом засушенная над огнем жертвенника, двухглавая рипида, трехглавая рипида, открытая в четырех местах книга “Хесед”, свиток, буквы греческого и арамейского алфавитов, алконост, крылатая собака, буддийская божница, сосуд в виде чаши для причастия, птица-сирин, знак Великих Моголов, пылающий кустарник — Купина.
Однако спускавшийся на дно оврага дачный садовник по фамилии Золотарев ничего подобного там не обнаружил, кроме разве что полусгнившего бурелома, поваленных деревьев да извивающегося полозом ручья-студенца, что проделал в земле целую лавру, слабо мерцавшую разноцветными глинами. Разноцветными лампадами.
— Нет! Этого просто не может быть! — Отец резко вставал из-за стола, некоторое время молча прохаживался по кабинету, затем подходил к окну, из которого была видна аккуратно выкошенная лужайка с расположенной на ней беседкой.
В беседке сидели Максим и Модест. Видимо, они опять дрались, потому что их одинаковой формы головы тряслись и раскачивались в разные стороны. Идиоты!
— Неужели все разговоры о мраморных плитах, надписях, тайных знаках и подземных жертвенниках — обычный вымысел? — Отец порывисто отходил от окна и вновь усаживался за стол. — Обычный вымысел?!
— Точно так, уважаемый Александр Яковлевич, чистейший вымысел, вздор, иначе говоря. Бред, так сказать, — приторно улыбаясь, отвечал отцу садовник Золотарев, у него еще было такое странное речное имя — Карп, хотя его круглое, совершенно напоминавшее песочного цвета печатную воскресную просфору лицо сохраняло какое-то потаенное знание, возможно, и придурковатое знание, вполне возможно — стоило на него только посмотреть! Знание, с которым он не пожелал расстаться. Да-а, видимо, он все-таки что-то обнаружил там, на дне оврага, до одури надышавшись тяжелыми болотными испарениями, но не решался об этом рассказать отцу, может быть, чтобы излишне не волновать его и не вызвать, не дай Бог, внезапный припадок невротического горлового кровотечения. А впрочем, черт его знает, демона такого!
Карп Золотарев.
— Ведь врешь же, врешь мне, братец.
— Никак нет, Александр Яковлевич, как можно-с врать-с.
— А вот так и можно, можно врать, говорю, в глаза врать!
— Что же вы это такое говорите, Александр Яковлевич? Врать — грешно.
— Грешно, а ты врешь!
— Никак нет-с.
— Ладно, все, надоел, убирайся вон, не хочу тебя больше видеть! — Отец открывал фрамугу и закуривал.
Наступала пауза, воспользовавшись которой Саша незаметно выходил из кабинета и пробирался на веранду. Здесь было необычайно тихо. Полуразмытые тени мерно и ровно двигались по витражам, деревянному полу, по стенам, обклеенным бумажными жухлыми, местами полопавшимися от сырости обоями, по потолку-небу. Застекленная дверь на веранду едва слышно открывалась и закрывалась, открывалась и закрывалась под действием слабого сквозняка, двигалась, скрипела, жила, как бы отмеривая таким образом дни лета, что протекали удивительным образом медленно и однообразно, а деревянные ступени, обильно заселенные улитками и слизнями, уходили в глубину парка и там исчезали среди перепутанных корнями стволов деревьев. Терялись там безвозвратно.
Старый дом жил. Светился фосфором, выступавшим на замшелой черепичной крыше, вспыхивал, особенно после дождя, желтыми, растворявшимися к рассвету в тумане огнями-живцами.
По ночам Саша не раз слышал, как дом тяжело, неритмично дышал, выпускал густой сизый пар, что восходил-восходил, подобный клубам ладана, со дна оврага.
Саша улыбнулся, потому что представил, как его отец, надев брезентовую куртку и высокие резиновые сапоги, сам спускался на дно оврага, чтобы проверить его…
Вообще-то раньше этот дом принадлежал известному заводчику Филиппу Елисеевичу Назимову, но вскоре после того, как его сын, выпускник Тенишевского училища, подававший большие надежды молодой коммерсант Илья Филиппович Назимов, по неизвестной причине застрелился, причем совершил этот дикий, противоестественный, со стороны, казалось бы, ничем не оправданный поступок именно накануне Пасхи 1899 года, Назимов-старший, не выдержав потрясения, запил, полностью отошел от дел, был вынужден распродать все свое имущество, и в том числе этот дом, за бесценок и вскоре умер.
Ходили слухи, что будто бы в Петербурге Илья Назимов увлекся каким-то изотерическим учением, посещал тайные сессии для посвященных, которые проходили в специально для той надобности перестроенной под дацан даче где-то на Елагином острове, а из одной из своих поездок по делам Русско-Маньчжурской концессии в Ургу даже привез сделанный из кости монгольский реликварий, в котором, по преданию, хранилась высушенная голова известного бурятского мага-медиума из клана Великих Моголов — Джебе-нойона.
Скорее всего самоубийство молодого Назимова, как выяснилось впоследствии, находившегося некоторое время на излечении в психиатрической клинике Бари, именно накануне Святой Пасхи стало его несчастной и в то же время богохульственной попыткой доказать на деле, что Бог на самом деле умер и вовсе не воскрес, как об этом было принято думать. Следовательно, так же не воскреснет и он — Илья Филиппович Назимов. Просто провалится в ледяную бездонную пустоту!
Назимова нашли в ванной комнате его петербургской квартиры на Крюковом канале с наполовину снесенным черепом, потому как он выстрелил себе в рот из револьвера. Здесь обнаружили и предсмертную записку, в которой несчастный безумец никого не винил в своей смерти и просил похоронить его именно в овраге на задах фамильной дачи, что близ Стекольного завода в Арсаках. Еще просил положить в могилу тот самый сделанный из кости монгольский реликварий, просто заклинал это сделать. Однако просьбу эту не выполнили, увы, не придав ей особого значения, но более сочтя предсмертным бредом умалишенного. Похоронили Назимова-младшего в глухой части Смоленского кладбища. Здесь же через несколько лет погребли и его отца — Филиппа Елисеевича.
Может быть, из-за этой истории мать и не любила дачу, находила ее слишком мрачной, слишком сырой и потому всякий раз приезжала сюда с видом полной, абсолютной обреченности. Тут она страдала тем малораспространенным видом меланхолии, что довольно часто мог вызывать у нее даже и расстройство желудка, сильнейшие, доводящие до обморока мигрени, раздражительность, приводившую к частым скандалам, а также необычную бледность лица и обильное потоотделение.
Целыми днями мать проводила у себя в комнате, окна которой выходили в парк.
Саша заглядывал в приоткрытую дверь и видел свою мать лежащей на кровати. Казалось, что она спала, потому как лежала на боку, подложив правую руку под голову и, видимо, поджав острые худые колени к ввалившемуся животу. Такая поза ее представлялась в высшей степени неестественной и выдавала крайнее страдание, приносимое голодом и жаждой, страхом и одиночеством. Рядом с кроватью на полу лежала книга. Скорее всего мать задремала и выронила ее, а пересохшие губы продолжали настойчиво-интуитивно шептать непрочитанные за день слова молитвы. Заклинания.
Это уже потом она признавалась, что всю ночь не спала, потому что через открытое окно в комнату вошла землисто-ледяная луна и вызвала у нее своим инфернальным появлением блуждающие галлюцинации.
Саша отошел от двери, которая тут же и закрылась сама под действием сквозняка. В коридоре сразу стало темно. Тьма египетская.
Саша закрыл глаза, но открыл их уже в парке, причем в самой удаленной, самой глухой его части. Он сам и не помнил, как оказался здесь, — затмение.
Полное затмение.
Откуда-то со стороны пруда доносилось пение отца. Чувствовалось, что каждую новую ноту он брал с особым старанием и осторожностью. Видимо, чтобы не сорвать голос и не вызвать тем самым приступ горлового кровотечения. Боже мой, Боже мой, ведь он так боялся этого!
Максим Александрович и Модест Александрович молча сидели на дне заросшего папоротником балка и жгли костер.
Слабый рваный огонь сполохами освещал их мертвенно-бледные, изможденные, абсолютно похожие друг на друга лица: ведь братья были близнецами. Да, все соглашались с тем, что они походили на мать, по крайней мере внешне, — те же узкие скулы, те же выступающие рогами желтушного оттенка заушные бугры, а еще темные, как у актеров немого синематографа, круги под глазами, острые, словно срезанные острой бритвой фиолетовые или бирюзовые, в зависимости от освещения, губы и растущие сухим травяным коловоротом до самого лба, жидкие светлые волосы.
Саша же, напротив, был более похож на отца…
В эту минуту отец и перестал петь, потому что врачи из-за его болезни разрешали ему петь не более двадцати минут в день. Это все знали. Это было правдой.
И вновь наступила гулкая тишина, которую нарушал лишь слабый треск сырых веток в костре. Саша еще вспомнил то время, когда на семейных праздниках Максим и Модест аккомпанировали отцу в четыре руки на старом беккеровском рояле, что принадлежал деду матери — Эрасту Андреевичу; его портрет висел в гостиной среди прочих больших и малых портретов родственников. Саша почему-то боялся этого неподвижно смотрящего из-под запыленного стекла худого, остролицего старика с длинной, детально выписанной неизвестным художником жилистой шеей, несколько раз обернутой темно-синим с искрой шелковым платком. И Саша, как ему казалось, будучи полностью подвержен какому-то неведомому смятению и панике, отводил взгляд от ледяных, подвергающих его испытанию надменным молчанием глаз старика, от его презрительно сжатых губ, цепенел, стараясь заставить себя вслушаться в пение отца.
Все превращалось в скверный анекдот, в профанацию пения. Максим и Модест сидели рядом на обтянутой красным вытертым бархатом банкетке, одинаково раскачивали головами (они всегда, всегда так делали!) в такт звучащей музыке, поочередно вдавливали внутрь деревянного ящика, подвешенного под чревом рояля, выкрашенные золотой краской педали, одинаково, абсолютно одинаково двигали руками вдоль фронта клавишей, напоминавших пожелтевшие от частого употребления табака зубы. Выбивали эти старые, но ровные зубы длинными пальцами, выворачивали острые локти, как рычаги, как маховики паровой машины или механического пианино, ну дышали, само собой, ловко успевали перевернуть ноты на деревянном, украшенном замысловатой резьбой пюпитре.
Старинное время. Старинные ноты. Старинные запахи. Саша всегда задавал себе один и тот же вопрос: “А можно ли вообще любить стариков с их ярко-красными, как семена граната, глазами?” — и не находил ответа, вернее сказать, подразумевал его, но не решался произнести вслух. Это был дерзкий ответ!
…и вот, пропахшие дымом костра и какой-то выступившей из-под земли белой пенистой дрянью, держась за руки, братья — Максим Александрович и Модест Александрович — долго брели через парк, путались в заросших высокой, остроконечной, источающей пьянящие благовония травой дорожках, падали, с трудом поднимались с земли, вновь падали.
Так и брели домой.
Путешественник миновал городище и по узкой кривой улице, проложенной между покосившимися лодочными сараями и осевшими от сырости заборами, вышел к морю, что с однообразным, разносимым ветром на многие километры рокотом-дыханием накатывало на берег до бесконечности сменявшие друг друга волны. Шипение соли. Исхождение йода. Да, вероятно, в этой лишенной всякого смысла смене декораций и заключалось состояние безвременья. Когда по отражающемуся в воде залива низкому северному небу совершенно невозможно определить ни положения солнца, ни часа, ни времени суток, ни тем более направления движения стрелок в поле сделанного из панциря черепахи циферблата механического путевого будильника. Пустынно.
Здесь по разгороженным сетями-рюжами отмелям ходили рыбаки, видимо приплывшие сюда на длинных, густо просмоленных кочах с Летнего берега залива, негромко переговаривались, курили невыносимо вонючий, доводящий с непривычки до рвоты табак, улыбались друг другу.
И что же… путешественник тоже улыбнулся, но более, разумеется, своим мыслям, своим воспоминаниям и грезам. Например, тому, как в детстве они с отцом, матерью и двумя старшими братьями-близнецами плавали на остров Коневец в Ладожский Арсениев монастырь, как здесь после долгих, утомительных служб, проходивших в низком, почему-то неоштукатуренном и оттого напоминавшем катакомбы храме, все вместе гуляли по песчаным, усыпанным сосновой трухой пляжам, как сидели на монастырском дебаркадере и дожидались, пока не придет старый, скрюченный ревматизмом бакенщик с выпяченной, как у глухонемого, нижней губой и не зажжет масляный в форме песочных часов фонарь.
Так наступала ночь, и уже нельзя было разглядеть ничего до самого горизонта, кроме разве что чадящего фитиля, который напоминал бурый, расслоившийся ноготь, довольно часто, кстати сказать, используемый для оставления помет на залоснившихся страницах Требника, “Книги Правил” или книги “Хесед”.
…потом приходилось возвращаться в гостиницу для проезжающих, в данном случае для паломников, расположенную в глубине острова, подниматься по узкой деревянной лестнице на второй этаж, проходить по длинному, тускло освещенному газовыми рожками коридору вдоль однообразной вереницы дверей, отличавшихся друг от друга лишь порядковым номером, выбитым на медном каленого цвета картуше.
Отец подходил к одной из этих выстроившихся словно солдаты на плацу дверей, прикладывал ухо к замочной скважине и слушал едва доносившееся из глубины комнаты чтение.
3. Визии
В город, как правило, возвращались в начале сентября.
В вагоне было жарко. Ощущение духоты также усиливали плотного бархата шторы с тяжелыми кистями, на которых сидели оцепеневшие в безвоздушном пространстве мухи. Некоторые из них даже и сидели вниз головами.
Саша смотрел в запотевшее окно, по которому ветер размазывал редкие капли уже по-осеннему холодного дождя, и потому проносившиеся мимо пригороды казались совершенно акварельными, иллюзорными, потерянными в полуоблетевших дачных перелесках, а перемазанные паровозной копотью лица смотрителей, обходчиков и пассажиров, мелькавшие среди резных деревянных узоров пристанционных курзалов, походили более на одно лицо с застывшей на нем гримасой раздраженного недоумения.
Вытягивалось, вытягивалось, стыло.
В окне вагона отражались лица матери и отца, и это отражение вполне напоминало фототипию на специально закопченной стеклянной пластинке с ртутным напылением, на которой при помощи магниевой вспышки были запечатлены оцепеневшие от страха сиамские близнецы — Адам и Алексей.
Да, вроде бы так звали братьев Крахмальниковых, владевших купальней для слонов на Фонтанке, где-то в районе Караванной улицы.
Саша улыбнулся этому знанию, оно показалось ему чрезвычайно смешным, занятным. Аллюзии? Нет, нисколько, ведь это была чистейшая правда. Слонов, которых держали тут же рядом, в цирке Чинизелли, выпускали из специальных плетеных закутов и по деревянному, сколоченному из дубового горбыля длинному, весьма и весьма внушительной величины помосту заводили в воду.
Помост гнулся и скрипел, выдавливая из себя гвозди.
Настил. Покров. Багряница. Плат. Воздбух.
С купанием слонов в Фонтанке было также связано и немало комических историй. Согласно одной из них, полностью увлекшись поливанием друг друга из столь напоминавших морщинистые старческие двугорбые затылки хоботов, африканские или индийские, что не так важно, исполины, к слову сказать, почему-то получившие в Петербурге имена Каспара, Мельхиора и Бальтазара, совершенно нечаянно облили проезжавшего в открытой коляске по противоположной стороне набережной тайного советника Его Императорского Величества дворцовой канцелярии Михаила Юрьевича Скюдери. Следствием этого досадного инцидента стал вызов братьев Крахмальниковых в городское жандармское управление, вынесение им официального предупреждения, а также наложение штрафа, взысканного в пользу Общества пострадавших от наводнения 1824 года, почетным председателем которого, как выяснилось позже, и был господин Скюдери.
В жандармском управлении братьев Крахмальниковых — Адама Осиповича и Алексея Осиповича — завели в темную комнату, усадили на деревянную скамью и, ослепив магниевой вспышкой, сфотографировали. Для архива. Тогда это входило в моду.
После того как миновали Обводный канал, пройдя приземистый, выложенный из красного огнеупорного кирпича железнодорожный мост, напоминавший римской постройки водовод-акведук, поезд замедлил ход. Отец отдал соответствующие распоряжения по поводу багажа низкорослому, молодцеватого вида проводнику в форменной, обшитой по околышу золотым шнуром фуражке и стал готовиться к выходу.
Саша видел, как отец сосредоточенно расчесывал перед зеркалом усы, несколько слежавшиеся в поездке, повязывал галстук, приглашал мать, чтобы она помогла ему надеть уже загодя вычищенный влажной щеткой дорожный плащ, и тут же буквально на глазах сам превращался в путешественника в том старинном, уже совсем забытом смысле слова, в странника, для которого всякое новое путешествие должно было неминуемо закончиться каким-то удивительным, умопомрачительным, абсолютно не поддающимся здравому пониманию географическим открытием. Например, нахождением страны за Дышащим морем или острова, который во время совершения парада планет погружается на дно залива, этакого блуждающего острова, не отмеченного ни на одной географической карте.
Отец заметил Сашу и улыбнулся ему:
— Ну вот и приехали.
Потом помолчал и добавил, но уже матери:
— Елена Эльпидифоровна, голубушка, будь добра, подтяни хлястик, вот тут, вот тут, чтобы не задувало и чтобы не отсырел бандаж на пояснице.
В такие минуты отец почему-то напоминал плаксивого, только что извалявшегося в манежных опилках старого, страдающего грудной жабой, запойного клоуна в надвинутом на самые глаза колпаке. Этот невероятной, просто болезненной худобы клоун из цирка Чинизелли выбегал из-за портьеры, занавеса ли расшитого серебряными звездами, глупо, невыносимо глупо надувал щеки, стараясь, видимо, тем самым изобразить на своем лице удивление, таращил глаза и истошно кричал. Да так кричал, вопил, что сидевшие под куполом цирка жирные голуби вспархивали и роняли вниз сизые в разводах перья с прилипшим к ним пометом.
Голосил:
— Антонио! Меня зовут Антонио!
— Да знаем, знаем, как тебя зовут, — звучало из зала, — с чем на сей раз пожаловал, старый дурак?
— Это я-то старый! — Антонио хватался за несуществующий живот и падал на манеж, начиная при этом эпилептически перебирать ногами, поднимая вверх клубы желтой опилочной пыли. — Это я-то старый! Я старый?! Я — молодой, мне восемнадцать лет! Нет, мне — пятнадцать лет! А ты, старый пердун, заткнись! Понял!
Зал тут же отвечал взрывом дружного хохота:
— Молодой, молодой, пахнешь водой! Да ты на себя посмотри, Антонио!
— Смотрю, смотрю, внимательно смотрю и вижу только ваши ослиные морды да свинячьи рыла! — При этом Антонио вертел головой так ретиво, что колпак наконец слетал с его головы в опилочное месиво, обнажая при этом абсолютно лысый, густо натертый репейным маслом череп клоуна.
— Ну уморил, уморил, разбойник! — вопили сидевшие в первых рядах нарядчики и портовые служащие, младшие офицерские чины, плакали со смеху или даже лупили себя кулаками по животам.
— Сейчас врежу вам всем! Сейчас врежу! — Теперь же Антонио пытался напялить на голову свой непотребного вида, извалявшийся в опилках колпак, но у него ничего не получалось. Он хватал его обеими руками, невыносимо уморительно примерялся, целился, однако в самый решающий момент промахивался, спотыкался и, перевалившись через обшитое залоснившимся, давно вытертым велюром ограждение манежа, падал кому-нибудь из зрителей на колени.
— А ну пошел, пошел, демон такой! — вопили, превозмогая невыносимый, доводящий до остановки дыхания смех, зрители.
Апноэ — остановка дыхания во сне.
Антонио извивался. Визжал. Пускал слюни, а откуда-то сверху к нему уже бежал тучный, едва державшийся на ногах господин:
— Я тебе морду набью, скотина!
— Александр Иванович, Александр Иванович, не извольте беспокоиться, не извольте беспокоиться! — доносилось со всех сторон как эхо. И гул голосов нарастал, превращался в рев, в топот, в стук колес, в стук молотков:
— Держите, держите, мерзавцы такие, господина Куприна, чего пялитесь!
Но было поздно, господин Куприн оступался и тоже неловко падал кому-то из зрителей на колени.
…когда вагон, погрузившись в густое молочное облако взвихряющегося из-под перрона пара, вздрогнул и резко остановился, мать села на край дивана и сложила руки на коленях.
Саша хорошо знал, что именно в такой же позе всегда сидел вырезанный из дерева Спаситель. Он содержался в каменной темнице, и потому по его лицу, рукам, острым худым коленям стекала кровь, а распухшие от слез глаза его выражали лишь страдание да одуряющую боль, приносимую ощущением абсолютной покинутости всеми, оставленности, предательства и безграничного одиночества.
Довольно часто, чтобы не видеть всего этого кошмара, деревянную скульптуру Спасителя накрывали вышитой Голгофами Плащаницей, но и при этом не могли удержаться от вызывающего припадки умопомешательства любопытства. Тайно, тайно, чтобы, не дай Бог, никто не увидел, приподнимали края этой Плащаницы и заглядывали в пахнущую благовониями темноту. Сколько чувств! Сколько видений! Сколько неведомых ранее желаний и ощущений вызывало это, кстати сказать, весьма и весьма греховное подсматривание, что и не перечесть!
Некоторые утверждали, что там, находясь в скинии, Спаситель даже и улыбался сквозь слезы, прощал полностью своих лютых мучителей, хотя, конечно, в это было трудно поверить, ведь перенесенные и грядущие муки могли вызвать лишь уныние и желание призывать и еще раз всячески призывать смерть как единственную цельбоносную возможность если не спасения, то хотя бы освобождения!
Отчаяние.
Потом мать вставала с дивана и выходила из купе, а проводник, совершенно являя собой саму любезность, провожал ее в тамбур, где уже толпились встречающие.
И так все повторялось снова и снова…
Вот мать медленно открывала глаза, с трудом переворачивалась на спину, распрямляла затекшие ноги, что еще мгновение назад были поджаты к ввалившемуся животу, двигала руками под багряницей, которой была накрыта, перебирала четки, а люди, стоявшие вокруг низкого, убранного объярью с серебряными кистями по углам одра, больше напоминавшего турецкую тахту, тут же приходили в движение, словно очнувшись, словно выйдя из оцепенения. Изойдя.
— Значит, она все-таки жива и не усопла, как могло показаться, или как того по крайней мере требовал сюжет, запечатленный на старой, неизвестного происхождения линогравюре! — восклицали.
Умилялись.
— Или она притворялась, или чудесным образом воскресла, — недоумевали плакальщики, которые еще несколько минут назад должны были держать ее за пальцы ног и вымаливать прощение.
Видимо, здесь было что-то неподвластное их пониманию!
Затем все они, тут же буквально на глазах превратившись из плакальщиков в иподиаконов в атласных, волочившихся по полу стихарях, с причитаниями и увещеваниями помогали ей встать. Славословили, вытирали длинными рукавами заплаканные глаза.
Встречающие толпились, размахивали руками, тискали друг друга, даже плакали от умиления.
Отец взял мать под руку и помог ей спуститься из вагона на перрон, где уже стояли Максим, Модест и Саша.
Паломничество на Коневец запомнилось путешественнику еще и потому, что это было его первое странствие, когда на смену двору, улице, городу, местности, знакомым до самых мелочей, вдруг приходило пространство, напрочь лишенное начала и конца, верха и низа, лишенное времени и часов. Здесь небо сливалось с землей, а земля совершенно незаметно уходила под воду. Здесь, над самой головой влекомые ветром-духом, постоянно неслись кварцевых оттенков извивающиеся наподобие скользких блестящих водорослей или усов сома облака, а вершины шелушащихся сухой глиной и фольгой сосен растворялись в скалистых уступах прибрежных скал. Тут каждую минуту вода, закипавшая в узких каменных горловинах или, напротив, покрывавшаяся тонким, полупрозрачным слюдяным льдом на песчаных отмелях, меняла свой цвет: на смену осыпавшемуся предштормовой рябью цинку приходил кипящий янтарной смолой, пузырящийся, ядовитый, ярко-оранжевый, а еще и выжигающий глаза сердолик.
Немигающее ярое око.
Дыхание чередовалось, и поэтому приходилось широко раскрывать рот, чтобы поглощать, поглощать и не подавиться при этом густым, резко пахнущим йодом паром, который то и дело проваливался в бездонные ямы-колодцы разряженного воздуха. Жар, цветение, Армагеддон…
Может быть, поэтому сия местность и называлась Летним берегом залива. Здесь, в отличие от Зимнего берега, находилось несколько довольно крупных лесопоселков, пороховой завод, церковь и даже железнодорожная станция, от которой вполне можно было добраться до Петрозаводского тракта, а оттуда — и до Петербурга.
4. Превращение
Саша стоял у витрины магазина на Невском и наблюдал, как за стеклом, по которому ползали улитки, в густой перламутровой воде, подсвеченной электрическими светильниками в матовых колпаках, плавал зеркальный карп. Он жмурился от удовольствия, переворачивался брюхом вверх, веял плавниками. Потом с противоположной стороны, то есть из глубины магазина, к витрине подходил рабочий, открывал окно и на специальном деревянном лотке задавал зеркальному карпу корма, а иногда и сам забирался в витрину и ходил там по шею в воде, поднимая резиновыми чеботами со дна песчаную взвесь.
Саша долго не мог оторваться от этого необычного зрелища. Грезил. Наконец рабочий, словно очнувшись от сонного речного небытия, вылезал обратно в магазин и, оставляя на каменном, вымощенном чугунными плитами полу зеленоватого оттенка бесформенные, по большей части мелкие лужи в форме стоп, под смех и улюлюканье продавцов, мол, “опять обоссался, придурок”, удалялся в служебное помещение, расположенное за облицованным мореным дубом гигантским прилавком.
Зеркальный карп подплывал к самому стеклу витрины, замирал, совершенно уподобившись при этом отливающему потемневшим в горячей воде серебром неповоротливому дирижаблю, и немигающим взглядом неотрывно смотрел в глаза Саше.
Смотрел… словно бросал в эти глаза горсти измельченного в стекольную пыль малахита: до рези, до жжения. Тут же веки набухали, а на ладонях вскакивали волдыри и начинала сходить кожа. Шелушиться.
Карп. Золотарев.
Саша отводил глаза от витрины, даже целиком отворачивался от зеркального карпа, становясь к нему спиной, но чувствовал, чувствовал-таки на себе его неподвижный, завораживающий взгляд. А мимо по Невскому проходили прохожие, но почему-то никто из них не обращал на происходящее никакого внимания. Будто бы ни витрины, заполненной малахитовой жижей, ни зеркального карпа, ни Саши вообще не существовало.
Существовали только гигантские минералы, в полнейшем беспорядке разложенные на лотке ювелира, в единственный глаз которого было вставлено увеличительное стекло. Монокль. Одноглазый ювелир!
Впрочем, так могло повторяться изо дня в день, пока наконец тот же рабочий не забирался в витрину с водой, не вылавливал зеркального карпа за хвост и не распарывал ему брюхо длинным хозяйственным ножом, который извлекал из-за пояса.
Саша кричал в исступлении: “Что же ты делаешь, разбойник!” Стучал кулаком по стеклу, да с такой силой и страстью, что улитки падали со стенок аквариума на дно и оказывались тотчас же раздавленными ушастыми чеботами рабочего.
Когда же все это заканчивалось, то зеркальному карпу отрубали голову, и она так еще долго валялась под столом, пялилась остекленевшими глазами в закопченный потолок.
Вот потолок.
— Моя фамилия Золотарев, но зовут меня не Карпом, а Василием. — Рабочий отворачивался к стене магазина, на которой висело изображение августейшей четы на борту яхты “Штандарт”, потом смотрел в потолок. Чувствовал себя неловко.
А что же Карп Золотарев? Вот он опустил глаза к полу и, как бы нехотя, еле двигая распухшим, едва помещавшимся во рту языком, проговорил:
— Вчера вечером я спускался на дно оврага, который расположен на задах дома, и там, среди полусгнившего бурелома и поваленных ураганом деревьев, обнаружил выложенный мраморными плитами жертвенник, по четырем сторонам которого были изображены орел, лев, телец и ангел.
— Ну что же ты, стервец, мне врал, что ничего не обнаружил на дне оврага?!
— Так ведь боялся же сказать правду.
— Боялся?
— Боялся, что вы меня заругаете.
— Ладно, иди с Богом. — Александр Яковлевич вставал из-за стола и выключал лампу.
И уже потом, ночью, когда на кухне наконец гасили свет, а на запотевших от бесконечной готовки окнах замирали изломанные силуэты растущих во дворе деревьев, голову зеркального карпа утаскивал в свое подземелье желтоглазый, насквозь провонявший рыбной чешуей старый кот по имени Уар…
Еще какое-то время Саша безо всякой цели и смысла бродил по Невскому, находясь под впечатлением увиденного и пережитого, затем сворачивал на одну из прилегавших к проспекту улиц и вскоре оказывался перед дверями огромного многоквартирного доходного дома, в котором жил его отец.
Раньше квартира здесь, на четвертом этаже, принадлежала деду отца — Петру Ильичу Кучумову, известному в свое время издателю музыкальной литературы и нот. Он выкупил ее у владельца дома — немецкого заводчика Канна. Однако после смерти деда его многочисленные наследники превратили некогда просторную семикомнатную квартиру в обычную коммуналку с общей кухней, общей ванной и вечно забитым вонючим мусоропроводом. С тех пор мать отказалась здесь жить и переехала с Сашей, Максимом и Модестом в квартиру родителей на Миллионную. Отец же переезжать отказался, хотя довольно часто наведывался в гости и любил подолгу засиживаться за самоваром — кажется, пока не выпивал его целиком. Пел? Нет, здесь он петь не любил, почитая акустику недостаточной…
Тогда их ссоры с матерью становились все более и более частыми. Скандалы, крики, ругань, угрозы — уйти насовсем. Так оно и вышло в конце концов.
Дверь в парадный медленно открывалась, выдыхая в лицо подвальную сырость, выпуская едва различимый гул, что обитал в чугунных крестовинах лестничных маршей. Тут вполне можно было отдохнуть и справиться с волнением. С сердцебиением.
— Это хорошо, что ты пришел, — говорил отец, — раздевайся. Ботинки — под вешалку. И заходи. Я, видишь ли, сегодня немного нездоров, потому что почти всю ночь не спал, вставал с кровати, подходил к окну, подолгу смотрел в темноту, потом вновь ложился, но еще долго так лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок с застывшими на нем отсветами уличных фонарей. Чувствовал, как начинает болеть голова, потому что откуда-то из самой глубины, из чрева, из подземелья, в нее начинала прибывать дурнота: может быть, из живота, а может быть, из сдавленной волнением груди. Веришь ли, но мне даже становилось как-то необъяснимо приятно наблюдать это внутреннее нарастание чего-то, по сути своей, необъяснимого, напряженного, вызывающего учащенное дыхание и холодную испарину на лбу. Это было как лавина, как наводнение, как приведение приговора в исполнение. И тогда приходилось вновь вставать с кровати, буквально выдергивать себя из полуобморочного забытья, заставлять, через силу заставлять себя вновь подойти к окну, распахнуть его и, широко открывая рот, жадно вдыхать-пить ледяной воздух. Какие-то мгновения — и все наполнялось жгучей, вызывающей судороги, агонию ли прохладой. Льдом? Газом? Ознобом?
Мне кажется, что я уже давно так болею, много лет, и потому привык к этим страданиям. Я изучил их происхождение, последовательность, симптомы. Однако было бы ошибочным думать, что истинные страдания полезны для душевного здоровья, что они просветляют ум и истончают душу. Нет, это совсем не так. Истинные, иначе говоря, внезапные и в то же время со страхом ожидаемые, чаемые мучения необычайно вредны, потому как они мутят рассудок и огрубляют душу, доводя порой человека до животного состояния. До скотского состояния! Поверь мне. До того состояния, пребывая в котором уже невозможно различить все многообразие красок и звуков, просто потому, что на это не осталось сил, и все, совершенно все перерастает в монотонный, ртутью сверлящий голову гул-бред бледно-серого, металлического, мертвенного цвета, скрадывающего различные детали. Такие детали: кран в рукомойнике, оконная задвижка, настенные часы, радио, телефон, дверной замок. Конечно, впоследствии вполне можно утешить себя тем, что все эти предметы не столь важны, чтобы печалиться от их неузнавания, и без них можно прожить, слушая лишь собственную головную боль и полностью доверяя ей. Но это не так! Уверяю тебя, совсем не так, потому как из подобных незамысловатых частностей, банальных пустяков, а пускай даже и пошлостей и складывается жизнь, обнаруживает себя течением времени. Это как инфекция, неотвратимо приводящая к старости и смерти.
Течение реки.
Саша посмотрел на отца и не узнал его.
Превращение в совершенно другого человека происходило буквально на глазах, и речь в данном случае даже не шла об изменении внешнем, но скорее внутреннем. Да, того отца, которого Саша знал раньше, пожалуй, уже больше не было, не существовало. Вернее было бы сказать, что он остался в каких-то далеких, смутных, призрачных, ничего не имеющих общего с реальной жизнью путаных воспоминаниях. Могло даже показаться, что его — бодрого, улыбающегося, гладко выбритого и приятно пахнущего дорогим одеколоном — никогда и не существовало. Боже мой, но тогда откуда же могли взяться подобные трансформации? Вероятно, из детских мифов-представлений о том, каким должен быть на самом деле настоящий молодой отец — этакий удалец, выходящий на футбольное поле в только что выглаженных трусах до колен и майке, шерстяных полосатых гетрах и кожаных, спеленутых бесконечной длины шнурками бутсах.
Трогал мяч.
Саша трогал голову отца, лежащую на подушке.
А ведь еще совсем недавно он пел этой головой! Использовал ее в качестве духового орудия. Посещал врача-фониатра, который смазывал ему горло и связки эвкалиптовым маслом. Однако в последнее время музицировать он уже почти не мог, потому как только брал первые ноты, тут же начиналось сильнейшее горловое кровотечение, и приходилось вкладывать в рот ватные тампоны, а на горло класть лед.
Вот отец уснул.
Как странно теперь было сидеть рядом с ним, заглядывать в его завернутое простыней лицо и находить там, в глубине, лицо совсем другого человека. Медиума, в которого он перевоплотился, хотя бы и в Сашином воображении.
Медиум открывал глаза, пристально смотрел на Сашу и вдруг резким, вызывающим сухость в горле голосом выкрикивал:
— Уходи прочь!
Этот ненавистный, коротко стриженный, коренастый старик в очках на мясистом венозном носу выкрикивал:
— Уходи прочь!
Вполне возможно, что отец просто не хотел, чтобы кто-то, в том числе и его сын, видел его страдания, а вернее сказать, то, во что эти страдания его превратили. Конечно, конечно, именно поэтому он и отказывался переезжать в квартиру матери на Миллионную и остался жить один.
“Уходи прочь!”
И это означало, что надо было, не завязав толком ботинок, путаясь в шнурках и спотыкаясь на разбросанной по полу одежде, выбегать на лестницу, прыгать через ступени, падать, вставать, хвататься за поручни, волочить себя из последних сил, тяжело дышать, хрипеть, чтобы не слышать вновь и вновь врывающегося сквозь уши в голову истерического крика: “Убирайся прочь! Скотина! Чтобы больше я тебя, мерзавца такого, не видел никогда!”
Укусил сам себя за палец, и палец распух!
…наконец оказывался на улице перед дверями огромного многоквартирного доходного дома, из которого только что с таким позором был изгнан собственным отцом или, вернее сказать, тем, что от него осталось. При этом Саша чувствовал, как дрожат его руки от страха и в глазах стоят слезы от обиды: “Сам, сам иди к черту, старый дурак, никогда я не приду больше к тебе, даже если ты будешь меня просить, задыхаясь в мокрой, расползшейся наподобие прокисшего теста подушке, звать, свесившись с кровати головой вниз, или умолять о помощи, ползая по полу и не имея ни малейшей возможности подняться. Да, я умер для тебя, чертов псих, меня больше нет для тебя, я больше не существую ни наяву, ни в твоем больном воображении! Аксиос!”
…и оставалось бежать, теряя с каждой минутой силы, задыхаясь, вопя, изнуряя себя памятованием смерти и унынием, совершенно не разбирая дороги. Бежать от собственных воспоминаний, от которых, как известно, убежать невозможно, но лишь еще более при этом наполнить их ядовитыми красками горечи, чтобы еще и еще раз осознать всю унизительность своего положения.
Саша часто думал об этом, вернее сказать, о подобной несправедливости, когда твой вполне искренний, совершаемый от чистого сердца поступок истолковывается совершенно по-иному, противным, даже богопротивным образом, полностью выставляется с ног на голову, и ты, в первые минуты абсолютно беззащитный, не понимающий, что же, собственно, произошло, вдруг должен начать извиняться, что доставил столько неудобств, что даже и не подумал о тех пагубных последствиях, которые повлек за собой твой столь необдуманный поступок. И сразу же буквально весь мир переворачивается в твоих глазах — зло оказывается добром, а добро превращается в зло. Наступает полная иллюзия того, что вся твоя прежняя жизнь оказывается лишенной всякого смысла! Боже мой, это так непристойно и постыдно, когда под бурным натиском внешних лукавых обстоятельств ты перестаешь доверять себе, предъявляешь себе несуществующие обвинения, коришь себя в несовершенных проступках, истязаешь себя и ищешь, у кого бы попросить прощения за, собственно, и не совершенное тобой злодеяние. Было бы много лучше, если бы ты нашел в себе силы или даже дерзновение и прокричал в темноту пустой подворотни: “Сам убирайся прочь!” Но ты теряешь сознание, падаешь на мостовую без чувств и разбиваешь себе голову.
Мать трогала голову Саши, лежащую на подушке, потом поправляла подушку, грозила вошедшим в комнату Максиму и Модесту, чтобы они вели себя тихо и не тревожили брата, который болеет и только что уснул, забылся коротким, полуобморочным сном после принятых лекарств. А Максим и Модест, разбойники такие, крались мимо кровати, на которой лежал Саша, давились от идиотского смеха, закрывали рты ладонями, икали, у кого получится громче, а потом забирались на подоконник и подолгу глазели в окно на улицу.
Вообще-то мать запрещала им это делать, а именно сидеть на ледяном мраморном подоконнике, потому что уже однажды, кажется прошлой зимой, Модест застудил себе таким образом почки и оттого до самого Успения страдал невыносимыми резями в пояснице, а также мочился под себя ежечасно, разнося по и без того никогда не проветривавшейся квартире кислый запах переливающегося янтаря. Просто мать боялась сквозняков, потому что страдала ушами, и не разрешала открывать окна. А дворник Егор Порфирьевич, когда поднимался в квартиру, чтобы в очередной раз доложить о том, что внизу, в парадном, пришел и топчется возле камина отец, всегда приговаривал сквозь золотистые, как у первосвященника, усы: “Что-то, матушка, у вас как-то вбонько…”
Ну то есть душно, душно…
Так вот, Модест и Максим не слушали мать, сидели на подоконнике и глазели в окно на улицу.
На улице было пустынно, уныло, и только изредка в сторону Марсова поля медленно проезжали авто.
Довольно быстро темнело.
Прохожих почти не было, и разве что только один мог привлечь внимание братьев, потому как, видимо, был немного нездоров, по крайней мере выглядел таковым: он тяжело дышал — верный признак нездоровья, ощущал дурноту, невыносимо страдал от электрических разрядов в ногах и потому явно хромал, а из-под меховой, надвинутой на самые глаза шапки стекал пот. Внешне этот странного обличия прохожий вполне мог походить на паломника, странника или даже путешественника, пришедшего издалека, из ниоткуда и уходящего в никуда.
Остановился! Он остановился…
Максим и Модест замерли у окна.
Повернулся! Резко поднял голову, вскинул и, невзирая на страдание, приносимое шейной невралгией, стал искать глазами окно. Их окно!
“Вот же оно! Вот же оно!” Нашел и уставился на него абсолютно немигающим, стеклянным взглядом.
Стало страшно.
На подоконнике, улегшись на распаренное от дыхания стекло острыми подбородками, сидели близнецы, у которых были одинаковые узкие скулы, выступающие рогами желтушного цвета заушные бугры, а еще темные, как у актеров немого синематографа, круги под глазами, тонкие, словно срезанные опасной бритвой фиолетовые или бирюзовые, в зависимости от освещения, губы и растущие сухим травяным коловоротом из макушки до самого лба жидкие светлые волосы.
Путешественник поклонился мальчикам, потом повернулся и медленно побрел по улице, размышляя о весьма и весьма странном происшествии, только что случившемся с ним.
5. Станция
Путешественник толкнул невысокую, так что даже пришлось нагибаться, обитую драным войлоком дверь и вошел в прямоугольную, со сводчатым потолком, слабо освещенную керосиновыми лампами залу почтовой станции. Тут же из-за выкрашенного коричневой краской прилавка навстречу ему устремился высокий, буквально упиравшийся головой в потолок, в устаревшего образца малиновом кителе на ватном подбое худой старик с бельмом на левом глазу и совершенно сросшимися на переносице, как усы, колючими бровями.
Заулыбался.
Проявил искательство и расторопность, не без смущения, но весьма настойчиво попросил назвать себя, дабы в соблюдение инструкции занести имя путешественника в специальную книгу для проезжающих.
Вот она, эта книга.
— Кучумов Александр Александрович, приват-доцент кафедры древних языков Санкт-Петербургского университета. Цель путешествия? Навестить страдающего крайней формой душевного расстройства отца. Хотя совершенно не уверен, жив ли он теперь, ведь мы не виделись столько лет.
Лицо начальника почтовой станции выразило при этом полнейшее удовлетворение, он закивал головой, чем выявил свою и без того трясущуюся мятым, сохнущим под проливным дождем бельем шею и велел ставить самовар.
Путешественник сел у окна.
Так он сидел какое-то время абсолютно неподвижно, может быть, даже и пребывал в задумчивой усталости, только губы его шевелились. Однако затем он повернулся, лег грудью на подоконник, точно так, как он это делал когда-то в детстве, откинул тщательно отглаженную и оттого напоминавшую лист пергамента занавеску и выглянул в окно.
Вот этот двор почтовой станции, куда выходил одноэтажный деревянный дом с позеленевшей от сырости крышей, конюшня и каретный сарай, одна из стен которого была в несколько рядов обложена дровами. Еще здесь сушилось белье и разноцветные, набивные, со следами печной копоти половики, а на крыльце лежала собака. Она почти не шевелилась, разве что вздрагивала во время дыхания, шевелила мохнатыми, весьма напоминавшими высохшие елки ушами да улыбалась: “блаженны, блаженны чистые сердцем”. А ведь этой едва передвигавшейся, уморительно пускавшей ветры и страдавшей недержанием кала собаке прошлым летом исполнилось девятнадцать лет, и она по праву считалась членом семьи начальника почтовой станции.
Путешественник, конечно, не знал всего этого, как, впрочем, и того, что начальник почтовой станции привязывал собаку к спинке стула, чтобы она не упала, залезал под нее и чесал ей брюхо сплетенной из водорослей колючей губкой.
Конечно, конечно, не знал, откуда ему было это знать!
А еще долгими зимними вечерами эта собака любила лежать в прихожей под дверью и, находясь в болезненной старческой полудреме, слушать сквозь просверленные ртутью в голове дыры, в лысой-лысой голове, сквозь залепленную хлебным мякишем газоотводную трубку, как начальник почтовой станции сгребает широкой жестяной лопатой снег с крыльца. Тут же мыши ходят по полу, скребутся, обнюхивают неподвижно лежащую собаку и недоумевают: “Может быть, она уже отошла ко Господу и не ощущает нашего докучливого присутствия? Сдохла она, что ли? А черт ее знает…”
Такое странное существование, которое уже невозможно назвать жизнью, но при этом было бы ошибочным говорить и о торжественном наступлении смерти, ведь самые разнообразные токи еще передвигались, правда, с трудом, в теле этой собаки, заполняли все низины ее дряхлого организма, переливались из головы в затылок, из затылка в постоянно распертый газами живот, из постоянно распертого газами живота в вялые, мучнистые и, по сути, уже не принадлежавшие ей лапы. В том смысле, что лапы эти не слушались собаку, и она уже не могла перебирать ими, как прежде, даже во время сна, когда ей мерещились погоня или охота на голубей.
А ведь раньше начальник почтовой станции даже брал ее с собой, например, когда ездил на еще принадлежавших его отцу — тоже, к слову сказать, начальнику почтовой станции — дрожках по тракту километров за сорок — пятьдесят, чтобы проверить врытые у обочины дубовые верстовые столбы и дренажную канаву, особенно по весне немилосердно размываемую паводком разлившихся лесных потоков.
Вот названия этих потоков — Комела, Нурма, Глушица, Кушта, Нейг, Порозовица, Пельшма, Паска, Сянжема, Корнилиев поток, Сияга.
Собака бежала позади дрожек, иногда останавливалась и подолгу не появлялась, видимо, гонялась по перелеску за попавшимися ей на пути зайцами или беспомощными, толстозадыми, пахнущими пометом куропатками. Во время же остановок наконец прибегала вся мокрая, грязная, свалявшаяся, в колтунах, перепутанных прошлогодней травой, с вываленным буквально до земли языком.
— Ну и где же тебя, сволочь такую, черти носили? — устало-безразлично спрашивал ее всякий раз начальник почтовой станции.
И что она могла ответить на это? Она лишь старалась не смотреть в его прищуренные глаза, пряталась за собственные пегие ресницы, щурилась, вертела мордой, в общем, изображала придурковатую, а затем пробиралась к лошадям, ложилась рядом и подолгу неотрывно смотрела снизу вверх на их сонные бородатые морды. Смотрела в небо. Наверное, думала про себя: “Вот им хорошо, их не ругают, как меня, потому что юродивых вообще никогда не ругают, а только жалеют”.
…да, лошади вполне могли показаться абсолютно безумными, потому как издавали какие-то нечленораздельные, гортанные звуки, икали, хмурились, поводили плешивыми, в коричневых разводах парши боками.
— Ну чего трясетесь-то? Замерзли, что ли? — Начальник почтовой станции вновь забирался на козлы, потягивал поводья.
— Нет, не замерзли.
— А чего трясетесь тогда? А?
— Со страху… — отвечали лошади и пили ледяную воду из придорожной канавы, по краям которой торчали острые куски грязного, облепленного бурой прошлогодней травой льда, чавкали, как свиньи, толкались, с опаской косились друг на друга, как это обычно делают сердитые, никогда не доверяющие друг другу старики в очереди за хлебом, маргарином, кефиром, картошкой, луком, как безумные схимники, содержащиеся в психиатрической лечебнице доктора Бари или в доме инвалидов.
— Это что, вы меня испугались?
— Да, тебя…
— Не бойтесь, не бойтесь, я вас не съем. — Начальник почтовой станции усмехался.
— Благослови тебя Господь, — звучало в ответ.
Лошади мычали. Как коровы.
Вкушали какую-то парную горячую дрянь. Угощались.
— Не изволите ли угоститься горячим чаем, уважаемый Александр Александрович?
Путешественник очнулся, словно вздрогнул от прикосновения, и отвернулся от окна. На столе, прямо перед ним, стоял небольшой походного образца самовар и заварной чайник с металлическим носиком и прикованной к нему на цепи крышкой.
— Благодарю… как-то, вы знаете, что-то нашло, накатило.
— Это бывает, бывает, — приторно осклабился начальник почтовой станции.
— Такое необъяснимое ощущение, что все это уже было со мной, что мне уже приходилось бывать в этих местах и наблюдать из окна этот двор и эту лежащую на крыльце собаку.
— Дело в том, что собака уже год как сдохла от старости, а это вы изволите наблюдать ее чучело, сделанное одним заезжим скорняком по фамилии Мазурин. — Начальник почтовой станции необычайно тщательно протер висевшим на плече полотенцем кружку, наполнил ее из самовара кипятком и поставил перед путешественником: — Угощайтесь.
— Надо же, а я думал, что собака живая.
— Да-да, так многим кажется, потому что внутри чучела находится заводной механизм, который и приводит в действие бока собаки, ее уши и пасть.
— То есть вы заводите ее как часы?
— Точно так. Это и есть своего рода часы, только идут они с некоторой задержкой во времени.
— То есть как это?
— Да очень просто: вот настенные часы пробили десять утра, а теперь еще раз пробили десять утра. Потом часы пробьют одиннадцать, полдень, час дня, потом все это повторится еще раз. Вы меня понимаете?
— Нет. — Путешественник поднес кружку с кипятком к лицу.
— Ну и ладно. Может быть, что-нибудь к чаю?
— Нет, благодарю вас.
— Тогда не смею более докучать вам своим обществом. — Пятясь назад, начальник почтовой станции медленно удалился куда-то в глубину залы, где скорее всего находилась потайная дверь.
Путешественник остался один. Всякий раз, когда он видел перед собой на столе чайные принадлежности, то сразу же вспоминал, как к ним на Миллионную приходил отец и любил подолгу засиживаться за самоваром — кажется, пока не выпивал его целиком.
С удовольствием водил губами по краям кобальтового цвета чашки, обжигался, кряхтел, пристально всматривался в собственное отражение в нефтяных разводах заварки, подмигивал сам себе, вероятно, находя в этом особый ритуал — ну хотя бы и ритуал общения со своим вторым “я”. Раздвоение личности? Шизофрения?
Путешественник вновь взглянул в окно, но чучела собаки, что лежало на крыльце, уже не было.
Ушла?
“Как странно, как странно”, — подумал путешественник и наклонился к самой чашке, на дне которой дрожал сводчатый, обклеенный бумагой потолок с висящей под ним керосиновой лампой. Тут же появилось лицо и заслонило эту керосиновую лампу.
Стало темно. В чашке с чаем стало темно. Полное затмение.
Путешественник предположил:
— А может быть, это был вовсе и не отец тогда, когда мы встречались с ним в последний раз. В этом надо разобраться… Может быть, это было точно такое же, как собака, механическое чучело, наученное говорить. Или, вернее сказать, кукла, идол, которая, как сказано в Писании, не может ни видеть, ни думать, но научена говорить, то есть может изрекать вложенные началозлобным демоном ей в уста слова.
— Изволили задремать?
Путешественник вздрогнул и открыл глаза. Начальник почтовой станции наклонился к самому лицу его и, выдохнув изо рта терпкий запах дешевого табака и закисшего хлебного мякиша, которым были заткнуты дырки в зубах, доверительно сообщил:
— Ваши лошади готовы. Пожелаете трогаться?
6. Посещение
Впервые в Москву Саша приехал уже после окончания университета. Здесь он остановился недалеко от Николаевского вокзала, на Басманной улице, в квартире дальней родственницы по материнской линии — Надежды Витальевны Серебряковой — высокой, крепкого сложения старухи с бородатым подбородком и усами, которые она каждое утро подстригала ножницами перед зеркалом. Зеркало висело в коридоре рядом с окном, и вполне могло показаться, что в коридоре есть два окна, одно из которых просто заиндевело.
Саше отвели небольшую комнату в самой глубине этой бездонной, наподобие водосточного колодца, бесконечной, как заброшенная каменоломня-лабиринт, вечно темной квартиры.
Соседнюю комнату занимал сын старухи — Антонин Львович Серебряков. Он страдал каким-то весьма редким заболеванием ног и поэтому почти никогда не выходил из своей комнаты. Скорее всего от постоянного, длящегося не одно десятилетие, вынужденного заточения Серебряков был не лишен некоторых странностей. Так, он иногда кричал по ночам и умолял свою мать не водить его гулять на Чистопрудный бульвар, потому что смертельно боялся, что она, воспользовавшись его беспомощностью, утопит его здесь в пруду, в этой вонючей, заросшей тиной луже. Просто толкнет в воду — и отвернется. И заткнет уши. И закроет глаза.
Антонин Львович так рассуждал про себя: “Вскоре мои глаза совершенно привыкнут к темноте, и я даже найду весьма и весьма приятным лежать в мглистой голубоватой дымке, в непроточном, абсолютно неподвижном водоеме, на илистое, взвихряющееся взвесью дно которого будет проникать слабый свет уличных фонарей. И я буду не в живых”.
Утопит, утопит. Но почему она это сделает наверняка? Да потому, что уже говорила ему, что давно свихнулась от такой жизни, и он страшился ее, этой безумной старухи.
Что будет потом? А потом его достанут со дна пруда совершенно не поврежденного ни тлением, ни рыбами.
Повреждение в рассудке…
Повредился в рассудке…
Наконец на истошные крики сына приходила Надежда Витальевна, долго просила его успокоиться, обещала не водить его гулять на Чистые пруды и, естественно, не топить там, особенно сейчас, когда на улице зима и на Чистых прудах залит каток. Умоляла принять успокоительное лекарство. И Антонин Львович наконец принимал это лекарство — до ломоты в ноздрях кислую настойку — и тут же засыпал.
Впоследствии он рассказывал Саше, как во сне не раз дрался с матерью, дрался отчаянно, смертным боем, но всякий раз бывал жестоко, до полусмерти, избит и потому просыпался посреди ночи весь в поту и слезах, довольно часто обнаруживая себя при этом лежащим на полу рядом с кроватью и обмочившимся.
Вот так они и жили всю жизнь вместе — старая мать и ее старый сын-паралитик — в этой старой квартире с окнами, выходящими на церковь Петра и Павла, что на Басманной.
…на крыше церкви лежал снег, а по чугунным, покрытым лишаями ржавчины колоннам на деревянные ступени крыльца стекали мутные ручейки талой воды.
Дрова отсырели. Белье заплесневело. Опять оттепель! В запотевшем окне предбанника проплывают пологие, уходящие за горизонт холмы, что обложены мокрым снегом, и курятся густым клокастым паром. Крыша течет. Пахнет керосином и мышами. Лед почернел. Железный короб с углем воняет. Деревья во дворе умерли. Сдохли еще в конце января, а сейчас уже конец февраля. Они так и стоят на виду у всех — непохороненные.
Был конец февраля. Саша хорошо запомнил те первые дни своего пребывания в Москве. Когда слабый, едва мигающий на сильном ветру свет газовых фонарей в нарушение всяческих законов линейной перспективы выхватывал разрозненные, постоянно перемещающиеся и потому неизменно исчезающие куски уличного пространства: подъезды, скамейки на бульваре, редких, весьма и весьма хмурого вида прохожих, колонны грязного льда, питейные заведения с перекошенными, потрескавшимися от старости наличниками на подслеповатого вида окнах, а еще бесконечные торговые ряды, уходящие в морозную мглу Земляного вала.
Из печных труб поднимался дым.
Во дворе у Красных ворот дрались пьяные дворники. То есть как дрались? А вот так и дрались — хватали друг друга за фартуки, за воротники, за бороды, норовили, идиоты такие, ударить забрызганным глиной носком кирзового сапога в пах, но всякий раз из этой затеи ничего не выходило, и они падали, продолжая кататься в темноте подворотни. Глухо орали какую-то неразбериху, ругались, матерились, вернее даже сказать, плевались словами, как выбитыми зубами, кровью или мокротой, что отходит после продолжительного, надрывного кашля, вызванного чахоткой.
“Гадость, гадость какая”. Саша отвернулся. Выглянул в окно своей комнаты. Увидел, как церковный сторож закрыл массивные, оббитые железными крестами ворота на замок. Рассказывали, что в этой церкви в 1856 году отпевали Петра Яковлевича Чаадаева.
Потом церковный сторож положил ключи в карман и направился куда-то в сторону Лефортова, смешно размахивая при этом длинными руками, далеко выступавшими из коротких, вытертых на локтях рукавов подшитого войлоком старого немецкого лапсердака. Перепрыгивал через лужи, через сугробы, через тумбы, сооруженные из врытых по обочине тротуара — казенной частью вверх, а стволом — вниз, под землю, — пушек. Они остались здесь, по всей видимости, еще со времен московского пожара.
Антонин Львович целился.
Антонин Львович целился в Надежду Витальевну из костыля, который у него всегда стоял прислоненным к кровати:
— Сейчас как стрбельну в тебя!
Это он говорил, а мать и отвечала ему, дураку такому, укоризненно:
— Сколько раз я тебе говорила, что нельзя целиться в живого человека хотя бы даже и из костыля, хотя бы даже и в шутку, потому что если ты меня застрелишь, то кто за тобой будет ухаживать, кто будет выводить тебя на прогулку, кто будет стирать твои зассанные кальсоны? А? Никто, понимаешь, никто не будет! И подохнешь, просто потому, что не сможешь встать с кровати, ну там от голода подохнешь, от жажды, от собственной беспомощности. Хотя нет, а может быть, ты сам все это будешь делать, паралитик чертов?!
— Все равно стрбельну! — звучало в ответ.
Саша закрывал дверь своей комнаты на задвижку и ложился на кровать. Долго смотрел в потолок, воображал себе, что это вовсе и не потолок никакой, а заснеженная пустыня, которая тянется от Басманной до Сокольников, или что это бескрайний, бездонный овраг.
Вообще-то Саша знал, что такой овраг был в Москве, кажется, где-то в районе Волхонки, и имел странное название — Черторый. То есть, значит, его рыл сам черт, демон, куда и мочился, испражнялся, где и разводил костры из сухих костей.
А за оврагом до Москвы-реки тянулась по большей части одноэтажная местность, где в одном из старых, горчичного цвета особняков на Колымажном дворе у церкви святого Антипия, епископа Пергамского, находилось хранилище древних свитков, мумий, старинных карт, гравюр и египетских изваяний. Особняк этот стоял в глубине старого, почерневшего от февральской ледяной сырости парка. И Саша воображал себе, как он открывает ворота в этот парк, минует сизые, покрытые колючим наждаком инея оштукатуренные столбы ограды и идет между поваленными ураганом, опрокинутыми в кучу после расстрела деревьями.
Происходило это так. Сначала деревья выстраивали в шеренгу перед кирпичным брандмауэром и делали на них отметки красной или белой краской: кого казнить сейчас, а кого — потом. Затем включали электрические прожектора на вышках и специально слепили несчастных, даже не давали им опомниться, в том смысле, что не находили особой разницы между вспышкой яркого света и ружейным залпом. Все едино…
После того как приговор приводился в исполнение, приходили уборщики в длинных брезентовых фартуках, бросали казненных в заранее приготовленные ямы и засыпали мерзлой, комкастой глиной. Перекуривали тут же. Потом, взвалив больше напоминавшие гигантские ложки с прилипшими к ним остатками еды лопаты на плечи, уборщики медленно шли в глубь сада, где в обшитом нестругаными досками каретном сарае была устроена сторожка.
Вот — из короткой железной трубы, выставленной прямо в окно, идет дым, а иногда вылетают и искры.
Здесь дворники обстукивали о деревянную приступку свои вымазанные глиной сапоги и заходили внутрь. Гомонили.
Наконец по пояс в снегу Саша добирался-таки до особняка, поднимался на крыльцо и стучал в дверь…
Надежда Витальевна постучала в дверь и позвала Сашу к ужину. Приходилось дверь открывать…
Антонин Львович уже сидел за столом. Он всегда ужинал в абсолютно одинаковой позе — навалившись плоской, как шахматная доска, грудью на стол, почти полностью опустив лицо в тарелку, руками же при этом он держался за края стула, буквально намертво сжимал их побелевшими от напряжения пальцами — то ли он боялся упасть под стол, то ли сосредоточенно нюхал поднесенную матерью отраву. Черт его знает, припадочного! В эти минуты лица его было почти не разглядеть, потому как оно было полностью окутано слоистым паром. А может, это был и не он вовсе, а какой-нибудь нищий инвалид с паперти церкви Петра и Павла, которого Надежда Витальевна предположительно позвала разделить трапезу, ну, например, в Чистый понедельник?
— Что делает здесь это животное? — кричал Антонин Львович. — От него воняет! Пускай немедленно убирается отсюда!
— Да сам ты животное, — невозмутимо отвечала ему Надежда Витальевна и подкладывала инвалиду в тарелку здоровенный кусок тушенного в черносливе мяса. — Угощайтесь, угощайтесь, Христа ради.
Нет, нет, все это вранье, все это следствие крайнего перевозбуждения, и за столом никого, кроме Антонина Львовича, его матери и Саши, нет.
Горит свет.
Тушеное мясо источает сильнейший, доводящий до одури запах распаренных специй, плавающих наподобие океанического планктона в густой, пузырящейся подливе.
Во время ужина Саша рассказывает, как сегодня днем посетил Музей изящных искусств, что на Волхонке, а также расположенное рядом древлехранилище — свитки, мумии, старинные карты, ноты, гравюры и египетские изваяния. Что это и есть основа его книги, которую он должен закончить к концу мая, иначе говоря, по возвращении в Петербург. Впрочем, продолжает Саша, работа подвигается крайне медленно. Например, вчера допоздна сидел за письменным столом, поочередно включая и выключая настольную лампу. Когда наконец все в очередной раз погрузилось в темноту, встал из-за стола, на ощупь добрался до кровати и, не раздеваясь, лег поверх одеяла. Вскоре глаза совершенно привыкли к темноте, и это было весьма и весьма приятно — вот так лежать в голубоватой дымке, воображая себя целиком потопленным в огромной мраморной чаше, на изукрашенное арабской вязью дно которой едва проникает слабый свет уличных фонарей, и думать. Часы на Каланчевке пробивали полночь.
А что значит — думать? Может быть, как никогда явственно, ощущать вторичное происхождение всякой мысли, всякого умственного движения по сравнению с ни к чему не обязывающей бессвязностью и немотивированностью спонтанно возникающих эмоций, имеющих, безусловно, исключительно физиологическое происхождение.
По своей сути всякое размышление, пусть даже и возникающее внезапно, как электрический разряд или хлопок газа в чугунном, стоящем на кухне водогрее, становится закономерным результатом насилия над собой, над своей памятью. Иначе говоря, над кажущимся на первый взгляд неумением вспоминать и выдвигать из себя наиболее верно и точно те движения души, которые и есть мысль. Это своего рода погружение в экстатическое состояние, когда некое беспредметное мечтание, греза, которые и словами-то нельзя выразить, постепенно обретают вполне законченную форму. И вот ты уже не можешь остановить течение мысли, поводом для которой явилась первая пришедшая в голову идея, хотя бы и о смерти, о страхе, о страхе Божием, о ненависти, о болезни, о твоих родных или родителях. Возникает такое впечатление, ложное в своей основе, будто разверзлись некие врата, и их уже невозможно затворить, как, например, невозможно разучиться думать, до какой бы степени скотства ты ни доходил, или разучиться писать, читать, говорить. Попытка разучиться говорить вообще выглядит весьма комично — это значит, что нужно просто забирать слова обратно, под спуд, произносить их, наоборот, до тех пор, пока не поглотишь последнюю антифразу, последнее антислово. И вот наступает лишь поглощение пустого воздуха, что, впрочем, само по себе не так уж и дурно, но ты не можешь сказать: “Я больше не умею говорить”, потому что слов и букв больше нет, просто не существует, они вычеркнуты из твоего знания, из твоей мысли о них.
Что это? Расстроенная физиология? Приступ нервной болезни? Просто отчаяние? Нет, нисколько! Ведь это, по сути, первые пришедшие в голову ответы, весьма и весьма легкомысленные, крайне неглубокие в своей основе, а потому и крайне оскорбительные. Действительно, разве можно видеть в собственном нравственном, духовном ли, не суть важна, опустошении только болезнь, только недуг. Это было бы слишком просто. “Ты тяжело болен, черт возьми, и тебе надо лечиться!” — эти слова произносятся, как правило, с некоторым превосходством — что болен ты, но я-то, слава Богу, здоров. Дидактический, нравоучительный залог просто невыносим! Ну хорошо, а если, например, ты переполнен мыслями, воспоминаниями, видениями и разного рода рефлексиями? Как быть тогда? Причем переполнен до такой степени, что тебя буквально тошнит от них и ты уже не в силах перебороть их нескончаемого круговорота — из головы в желудок, из желудка в голову, и так до бесконечности, до судорог, до обморока.
Значит, надо опять искать пути забвения, например, пить горькую с плавающей на поверхности забродившей мякотью шиповника отраву или выходить на сырой морозный воздух и, делая гигантские шаги, перепрыгивая сугробы и лужи, скамейки и низкие чугунные ограды, идти в темноту, не разбирая дороги, разве что проглатывая газовые фонари распахнутым, как святые врата, ртом.
Антонин Львович проглотил огромный кусок мяса и подавился им.
— Ну вот опять! — Надежда Витальевна швырнула салфетку на пол и резко встала из-за стола. Могло показаться, что про себя она сказала в сердцах: “Опять обожрался, скотина!”
Саша поблагодарил за ужин и встал из-за стола.
Антонин Львович с хрипом повалился на пол, и изо рта у него полилась белая пена.
Мать наклонилась к сыну и запричитала:
— Сейчас, сейчас помогу тебе, потерпи маленько!
Когда все закончилось, Надежда Витальевна так объяснила происшедшее:
— Когда Тонечке исполнилось десять лет, от нас ушел его отец — Лев Валерианович Серебряков. Ну то есть как ушел… просто исчез в один прекрасный день. Он тогда работал кукольных дел токарем в реквизитных мастерских Театра Корша. Был потомственным оформителем. Еще его дед, а стало быть, Тонечкин прадед — Пантелеймон Валерианович Серебряков — служил в должности придворного хранителя Его Императорского Величества коллекции кукол в Царском Селе.
Так вот, исчез, и больше его никто никогда не видел. Бог его знает, что с ним произошло. Может быть, его убили, а может быть, он провалился под лед, мы ведь тогда жили в Замоскворечье, и поэтому зимой приходилось по нескольку раз в день переходить замерзшую реку, минуя специально прорубленные для полоскания белья иордани или изукрашенные разноцветными флажками и еловыми ветками расчищенные для конькобежцев площадки льда. А он как раз зимой-то и пропал… Замерз? Едва ли, ведь весной всех замерзших извлекали из-под снега и выставляли для опознания во дворе церкви Троицы в Листах. Я туда несколько дней ходила, но его среди выставленных не было.
Каток.
Тогда с Тонечкой и случился первый приступ болезни.
Врачи говорили, что это какая-то особая, наиболее тяжелая форма корчей, имеющая невротическое происхождение, и что он вряд ли переживет ее. Но он пережил. Хотя все, что было потом, жизнью уже не являлось, скорее бытование, прожигание пустых, бесцветных, однообразных дней. Ведь я вновь учила его говорить, читать, писать. До пятнадцати лет он не узнавал меня. Однако постепенно сознание возвращалось к нему, он стал улыбаться, произносить вполне связные фразы, наконец он вспомнил сначала мое лицо, а потом и как меня зовут.
Каждый Божий день мы начинали с того, что вместе читали молитву Предначинательную, молитву Господню и псалом 50, покаянный. Дважды я возила его на целебный источник в Сторожевское, под Звенигород. Мне ничего не оставалось делать, кроме как надеяться и ждать, надеяться и ждать…
Так шли годы, десятилетия, но для меня они пронеслись как одно мгновение, как один эпизод из чьей-то разнообразной и богатой событиями жизни, эпизод, подробности которого уже невозможно вспомнить. Все было как будто вчера, и в то же время казалось, что прошла вечность…
Вечность.
Антонин Львович сидел на полу рядом со стулом и старательно вытирал мятой салфеткой щеки. У него были вислые щеки и вислые веки.
Пергамент. Целлулоид. Слюда. Парафин. Воск. Лампадное масло…
Долго вытирал.
— И ничего он не подавился до смерти. Живучий, гад. А? — Надежда Витальевна доверительно подмигнула Саше: мол, бывало и не такое.
Господи, да что же это, ведь она его мать, а он ее сын, хоть и старый, и больной, и полоумный, но все же сын. А может быть, эти слова не имеют никакого значения: “мать” и “сын”, “дочь” и “отец”, просто люди в силу каких-то объективных причин прожили всю жизнь или часть жизни вместе, но при этом всегда оставались абсолютно чужими друг другу людьми. То ли боялись друг друга, то ли ненавидели и презирали друг друга, то ли, наконец, завидовали друг другу, передавая по наследству лишь мании и болезни, преимущественно психического происхождения. Причем жили так всегда, предвечно, из поколения в поколение, лживо объясняя собственную слабость или даже трусость, неготовность изменить что-либо именно наличием этих сакральных слов-амулетов, слов-терафимов. Еще они переносили страдания, которые сами же себе и причиняли, наивно полагая при этом, что смогут превозмочь в себе взаимную неприязнь, так ничего и не изменив в самих себе, но лишь притворившись. Лишь притворившись, ей-богу, как дети малые! Придумывали страхи, боялись их, придумывали себе болезни, болели ими, лечились от них, а потом набивали в собственные рты мятую бумагу. Подолгу жевали ее, чтобы затем выплюнуть!
Надежда Витальевна рассмеялась. Ей было весело. Смешно.
“Уходи! Уходи прочь!”
В конце мая Саша уехал домой. Ему так и не удалось закончить свою работу, и он надеялся ее завершить хотя бы к середине лета.
Надежда Витальевна и Антонин Львович потом еще долго стояли у окна, как раз до самого лета стояли так, провожали Сашу взглядами. И только к началу Петрова поста Саша полностью растворился в горячем воздухе линии Николаевской железной дороги. Исчез, как будто бы его и не было в Москве.
7. Исчезновение
Лошади захрипели, и путешественник тут же увидел перед собой круглое, заросшее аккуратно подстриженной бородой, орущее лицо извозчика — худого высокого мужика лет сорока с лишним:
— Приехали, приехали с Божией помощию!
— Да не ори ты, демон! Напугал меня.
— Не извольте беспокоиться, доставим в самом лучшем виде, — продолжал орать мужик, делая при этом совершенно зверские морды.
— А я и не беспокоюсь вовсе.
— Вот и слава Спасителю, что не беспокоитесь!
Повозка тем временем свернула на Миллионную и, проехав несколько кварталов, остановилась возле пятиэтажного, выкрашенного в желтую краску дома, в дверях которого тут же возник лифтер:
— Как прикажете доложить?
— Кучумов Александр Александрович, приват-доцент кафедры древних языков Санкт-Петербургского университета, автор нескольких монографий по семиотике искусства, а также по библейской истории. Однако в большей степени почитаю себя именно путешественником, в том старинном смысле этого слова, когда пространство перестает быть только предметом географической науки, будучи с разной степенью достоверности отображенным на пожелтевших от времени картах. Пространство становится, по крайней мере в моем воображении, лишь фактом времени, безграничное течение которого вполне может быть нарушено. То есть изменено. Или даже повернуто вспять. Именно поэтому в автобиографическом романе совершенно не существует никакого цельного, а точно сказать, линейного повествования, ведь я в полной мере доверяю сиюминутным состояниям, посещающим меня. Да, безусловно, это могут быть самого разного происхождения эпизоды, абсолютно не связанные между собой смыслово и уж тем более хронологически, но именно в этом на первый взгляд кажущемся хаосе и складывается истинное повествование о жизни. Нет, нет, не о событиях, но о самом духе жизни, этакое путешествующее, если так можно выразиться, повествование, изначально лишенное всякой объективности, потому что ее вообще, честно говоря, не существует в природе! Я понятно выражаю свою мысль?
— Не очень…
Дверь лифта с грохотом закрылась.
Что было потом?
Потом Александр Александрович еще какое-то время стоял в нерешительности на лестничной площадке четвертого этажа. Затем подходил к дубовой, с проступившей сквозь трещины шпаклевкой двери, искал взглядом упрятанный в каменной нише рядом с почтовым ящиком электрический звонок.
Прикладывал ухо к холодной стене и слушал.
Прикладывал пересохшие губы к холодной стене и умолял, мысленно, мысленно умолял, чтобы его впустили.
Потом опять прикладывал ухо к холодной стене и опять напряженно слушал. Неужели можно было услышать вот так, через стену, что-либо? Да, можно.
…в глубине квартиры тут же начиналось движение — то ли это были шаги, то ли истерические крики и даже требования немедленно открыть дверь, то ли скрежет ключа в замочной скважине.
Путешественник казнил себя.
Дверь Александру Александровичу открывал мальчик и прямо с порога сообщал ему, что прежние владельцы квартиры давно уехали и что теперь здесь живет он с мамой и двумя братьями-близнецами. Да, лифтер доложил, что прибыл некто Александр Александрович Кучумов, но кто это и зачем он прибыл — было совершенно непонятно.
Казалось, что все это время мальчик стоял под дверью и ждал, может быть, и не один год ждал путешественника, чтобы сообщить ему, что прежние владельцы квартиры давно уехали и что теперь здесь живет он с мамой и двумя братьями-близнецами!
Странник снова и снова слушал эти слова мальчика, к слову сказать, очень похожего на него, когда он был в таком же возрасте. Эти слова звучали в его голове и когда он спускался по лестнице, и когда открывал тяжелую стеклянную дверь, и когда ловил на себе сочувствующий взгляд лифтера в обшитой золотым шнуром каскетке: “Изволили ошибиться адресом?” — “Изволил, изволил…” — и когда выходил на улицу.
…из глубины квартиры раздавался слабый женский голос:
— Сашенька, кто там?
— Никто-никто, мама, просто ошиблись адресом.
На улице было пустынно. Только изредка в сторону Марсова поля медленно проезжали авто. Довольно быстро темнело. Прохожих почти не было. Александр Александрович перешел на противоположную сторону улицы и остановился у чугунной, вросшей в мостовую тумбы…
Повернулся!
Резко поднял голову и, невзирая на страдание, приносимое шейной невралгией, стал искать глазами окно своей бывшей квартиры. “Вот же оно! Вот же оно!” — закричал мысленно. Нашел его и уставился в него абсолютно немигающим, колодезного оттенка взглядом, внутри которого раскачивалась тяжелая цементная вода, выплескивалась, вызывала ощущение дурноты, стекала по лбу и щекам из-под меховой, надвинутой на самые глаза шапки.
— Да вот же оно, это окно, — проговорил, рассмеявшись, — вот оно, где, улегшись на распаренное от дыхания стекло острыми подбородками, сидели близнецы, у которых были одинаковые узкие скулы, выступающие рогами желтушного цвета заушные бугры, а еще темные, абсолютно темные, как у актеров немого синематографа, актеров-кокаинистов, круги под глазами. Что еще? Тонкие-тонкие, словно срезанные опасной бритвой фиолетовые или бирюзовые, в зависимости от освещения, губы и растущие сухим травяным коловоротом до самого лба жидкие волосы!
Александр Александрович поклонился мальчикам.
Путешественник поклонился мальчикам.
А они, дураки такие, стали смеяться над ним, показывать ему свои языки, тыкать в него пальцами и, видимо, что-то кричать, но так как окна были, слава Богу, закрыты, то и разобрать их дурных голосов-воплей не представлялось никакой возможности. Наверное, они богохульствовали, глумились, потешались так, как они всегда потешаются над странниками или паломниками, над самим их видом, над их запыленными уставшими лицами и остановившимися, словно остекленевшими глазами.
8. Быстрое движение глаз во время сна
Умножение в столбик, разгадывание несложных кроссвордов, решение ребусов, завод пружины часового механизма или механического чучела спящей собаки, непродолжительное чтение старых газет, прикладывание уха к холодной кафельной стене, стремительное, как исчезновение в бездонном, пахнущем зацветшей сыростью колодце, погружение в ложный сон, предсонье, мучительное преодолевание бессмысленных видений этого предсонья, пробуждение, тремор, беспомощность, нахождение себя покрытым испариной или нахождение себя лежащим на полу, полностью обмочившимся. А потолок-то далеко-далеко, как небо.
Вот я, например, не понимаю, как на небе могут жить святые угодники Божии, как они могут ходить по расползающимся под действием ветра облакам и при этом не проваливаться вниз, не падать на землю. А на земле — на горах, в низинах, по берегам рек и озер — стоят люди и ждут, просто сгорая от нетерпения, ждут, когда же они — эти святые старцы — наконец упадут, чтобы можно было их схватить, и отнести к себе в дом, и спрятать в сарае, предварительно накрыв брезентом или на крайний случай соломой, до лучших времен.
И вот Саша заходил на кухню, где в клубах пахучего пара с радостными криками бегали какие-то люди, среди которых особенно выделялся один — низкорослый, коренастого телосложения, с короткими распаренными в чане для варки лука руками и абсолютно круглой ушастой головой, что покоилась поверх широкого нагрудника накрахмаленного фартука. Видимо, это был повар. Он передвигался по кухне короткими, рваными, полускрюченными, вывернутыми шажками так, как это делает в итальянской опере носатый с ватными припудренными пейсами шут Алессандро. Широко раскрывает свой ярко напомаженный рот и протяжно выводит: “До, ре, ми… до, ре, ми, фа… до, ре, ми, фа, соль”.
Потом повар тоже исчезал в клубах пара, и о его присутствии можно было судить только по этим доносившимся из самых неожиданных мест кухни нотам.
Саша с удовольствием воображал себе кухню, на которой готовится праздничный ужин, кухню этаким утопающим в янтарном опилочном чаду конногвардейским манежем с гаревой дорожкой или даже освещенной керосиновыми лампами ареной цирка Чинизелли, что рядом с Инженерным замком, на которую выбегал абсолютно дегенеративного вида клоун Антонио и уже описанный выше повар или шут, черт его разберет, Алессандро, и они начинали драться на потеху публике.
— Дай, дай ему по лысине! — вопили откуда-то с галерки в перерывах между припадками визгливого, доводящего до судорог и икоты смеха.
— Смотри, что у меня есть, Антонио!
— А что у тебя есть, Алессандро?
— У меня есть половник, Антонио!
— А зачем тебе половник, Алессандро?
— А затем, Антонио, чтобы врезать тебе этим половником по балде! Понял?!
— Давай, давай врежь этому старому пердуну! — надрывались из первых рядов.
— Это кто это старый пердун? Это я-то старый пердун?!
— Да, ты, ты, из тебя вон песок сыплется!
— Вранье! Я молодой — понятно! Мне двадцать лет, нет, мне семнадцать лет!
— Молодой, молодой, да только пахнешь водой!
— Вранье, все вранье! Я оболган навсегда. — Антонио картинно заламывал руки.
— Молодой, говоришь… а мы это, Антонио, сейчас проверим, — криво усмехаясь, цедил Алессандро и наносил рахитичному, трясущемуся от унижения, страдающему грудной жабой старику удар половником прямо между глаз.
Антонио навзничь падал на манеж в опилки, выдыхая при этом под купол цирка струю талька.
— Кажется, он сдох. Ну и черт с ним, — простодушно заключал Алессандро, после чего церемонно кланялся почтенной публике и уволакивал Антонио за ноги за обшитый вырезанными из фольги звездами занавес.
И тут же все приходило в движение: люди сломя голову вскакивали со своих мест, кричали, размахивали руками, свистели, бежали по ступеням вниз, словно спускались с гор в низины, устремлялись по берегам рек и озер, вдоль выложенных камнями дорог, чтобы схватить упавшего с неба угодника Божия да и укрыть его где-нибудь у себя в закуте или в яслях для овец.
Еще тут содержались различные сказочные животные: сфинксы, крылатые собаки, водоплавающие птицы, сжимающие в когтях скользких, извивающихся рыб.
Овцы наклоняли свои мохнатые, бородатые, нечесаные, мокрые морды и обнюхивали угодника Божия:
— Может быть, он уже отошел и не ощущает нашего присутствия? Помер, что ли, он? Страшно.
А угодник Божий вдруг открывал глаза, оказавшись при этом полностью живым, это и понятно, ведь святые и не могут умереть до конца, и строго вопрошал металлическим голосом:
— Ну и чего зырите, а? Чего вам надо от меня?
— Ничего не надо, просто так смотрим…
— А чего тогда дрожите? Замерзли, что ли?
— Нет, мы тебя боимся.
Или:
— Мы тебя хотим съесть…
Саша тут же с ужасом вспоминал слова Спасителя: “…ядите, сие есть Тело Мое… пийте… сия есть Кровь Моя Новаго Завета!”
Как же это могло быть? Нет, не понимал, как это можно есть живого, а мертвого…
О причине и обстоятельствах смерти Ивана Васильевича Игнатьева, известного в Петербурге под именем коверного клоуна Антонио, практически ничего не было известно. Рассказывали, что после одного из представлений он пришел к себе в гримерную, сел перед зеркалом и просто перерезал горло бритвой!
Зачем он сделал это, не знал никто. О нем вообще мало что было известно: кажется, жил недалеко от цирка Чинизелли близ Пантелеймонова моста с престарелой и больной матерью и великовозрастной сестрой, которая довольно часто посещала представления своего брата, специально садилась в первом ряду, чтобы во время его избиения другим клоуном по имени Алессандро он мог, перевалившись через обшитое залоснившимся, давно вытертым велюром ограждение манежа рухнуть ей на колени и здесь впасть в полнейшую прострацию.
Однажды к ней на колени упал абсолютно пьяный господин, назвавшийся известным писателем Куприным. Но правда ли это была — вот в чем вопрос.
Это все, что было известно об Антонио. Ведь даже его настоящее имя — Иван Васильевич Игнатьев — многие узнали только после его смерти.
Сел перед зеркалом и увидел свое лицо, по которому стекал грим.
Господи, почему же все так вышло-то по-дурацки? Да просто последний месяц в городе стояла нестерпимая, одуряющая жара. Казалось, что все небо расплавилось в розовом каустичном мареве, вскипело, пожухло, а когда носатый, с ватными припудренными пейсами повар прибежал и попытался залить его ржавой водой с кислым металлическим привкусом, то уже было поздно. Небо свернулось и потрескалось.
Небо свернулось и превратилось во власяницу.
Небо отражалось в огромном чане для варки то ли овощей, то ли кухонного белья.
Это была хотя и не прозрачная, не глинистая, но зато освященная еще на Крещение вода.
Повар пробовал эту воду и находил ее весьма вкусной.
По поверхности воды плавали куски желтой сахарной ваты, обрывки его припудренных ватных пейсов, глядя на которые становилось еще страшнее, ведь могло показаться, что по небу бегут грозовые облака, а это значит, что Господь гневается на грешника, который сварил небо. Но на самом-то деле это были бесформенные клочья дыма, что поднимались с горящих пригородных торфяников.
И вот Антонио размазывал грим по лицу, как манну небесную, как манную кашу, даже пробовал на вкус, находил его, то есть грим, сладким, карамельным, замирал от предвкушения, что сейчас огненное дыхание небесного свода ворвется в открытое окно и спалит его ненавистный, вылинявший колпак вместе с манежными пахнущими мочой опилками, вместе с остатками вспотевших, прилипших к черепу волос. Но именно в этот сладостный момент ожидания снисхождения благодатного огня из соседней комнаты всякий раз доносился едва слышный, но при этом весьма настойчивый голос матери:
— Ванечка, а Ванечка, подай, Христа ради Спасителя нашего, святой водички испить.
Ее мучила нестерпимая жажда. Она ведь и не знала, что крещенская вода теперь свернулась подобно тому, как сворачивается перед грозой или ураганом молоко во время кипячения, и пить ее уже невозможно, но лишь пересыпать колючий, как еловые иголки, песок из ладони в ладонь, из ладони в ладонь!
— Ванечка, Ванечка, ну где же ты, негодник!
— Да иду я, мама, только не орите вы, Бога ради!
Приходилось вставать, набирать из-под крана воды и поить ею старуху, которая пила маленькими глотками, издавая при этом гортанные, каркающие звуки.
— Хорошая вода, хорошая, потому что святая, — улыбалась она, и Антонио соглашался. Инстинктивно трогал себя за горло, думал, что в нем, в этом горле, и заключена вся его однообразная, изо дня в день повторяющаяся жизнь. Лживая жизнь.
Перетекает.
Например, если бы он сейчас лег на пол, то она заполнила бы голову и стала хлестать изо рта…
— Ванечка, спасибо. — Мать протягивала Антонио пустую чашку, на дне которой было выведено черной сурьмой: “Ангела-хранителя”.
Значит, эта чашка принадлежит ангелу-хранителю, а мать только что пила из нее обычную водопроводную воду и находила ее при этом весьма вкусной. Дикость какая! Ангел-хранитель может обидеться на это. И жестоко наказать за обман — побить огненным мечом или уморить голодом.
И словно в ответ на это подозрение Антонио звучало:
— Ты совсем, совсем не жалеешь меня, сын!
— Перестаньте, мама, прошу, перестаньте говорить глупости!
— Нет, не перестану, не перестану! Это вовсе не глупости никакие, а правда! Ты злой, бессердечный сын! Убирайся вон! Вон! — Она закрывала глаза, и они начинали хаотически двигаться в темноте, как бы пытаясь вырваться из-под век наружу…
9. Опознание
Боже мой, путешественник отсутствовал в городе всего несколько лет, а приехав, не нашел в нем ничего, что могло бы напомнить о прежней жизни, засвидетельствовать ее, — только разрушения, только разрушения…
Так, к приезду Александра Александровича его родители — Александр Яковлевич и Елена Эльпидифоровна — уже давно умерли и были похоронены на кладбище Новодевичьего монастыря. Братья же уехали из города кто куда — Максим Александрович в Москву, где, по слухам, занимал должность хранителя в отделе древностей Румянцевского музея и жил где-то на Басманной, а Модест Александрович перебрался куда-то на Север, кажется, в Вологду или в Каргополь, где впоследствии и постригся в монахи под именем Иннокентия в одной из Олонецких пустыней.
Теперь в квартире на Миллионной жили чужие люди, и поэтому путешественнику пришлось поселиться на съемной квартире в доходном доме Блинова, что на Крюковом.
Вернее сказать, это была вовсе и не квартира никакая, а маленькая пеналообразная комната на третьем этаже с единственным окном, выходящим на канал.
Почти всю зиму Александр Александрович провел в этой комнате за письменным столом — статьи, заметки для газет и журналов, отзывы, однако браться, собственно, за роман удавалось всякий раз лишь только ближе к ночи, когда унылый вид из окна растворялся в мерцающем свете газовых фонарей.
…там шел мокрый тяжелый снег, набивался в рот, в уши, заваливался за воротник.
А еще там по набережной шел человек…
Он останавливался перед домом, долго искал глазами окно на третьем этаже, где горел свет и сквозняк двигал полуприкрытые шторы. Видимо, здесь вовсе не привыкли пользоваться шторами, чтобы не умножать и без того непроглядной февральской темноты. Опять же можно было наблюдать при благоприятном стечении обстоятельств солнечные и лунные затмения, парады планет.
Сквозняк перелистывал исписанные мелким почерком страницы рукописи, лежащей на столе. Что это означало? Да, вероятно, то, что к столу можно было совершенно безбоязненно подойти с противоположной стороны и заглянуть в эту рукопись. А потом долго, очень долго стоять так, внимательно изучая обратную последовательность расположения абзацев, заглавных буквиц, дожидаясь очередного вздоха сквозняка, чтобы он перелистнул страницы, рассматривать иллюстрации, сделанные на полях пером, а еще и упавшие на пол или в снег закладки, аккуратно вырезанные из папиросной бумаги ленты и мысленно, исключительно мысленно составлять из них гербарий…
Собрание цветов. Цветение.
Потом человек заходил в парадное, поднимался по лестнице на третий этаж и нажимал на медную кнопку электрического звонка. И почти сразу же из глубины коридора раздавались шаги, на смену которым приходило утробное урчание ключей в замочной скважине. Казалось, что в эти минуты время останавливалось полностью (опять!), стрелки часов замирали, и нужно было сейчас же, стараясь не делать посторонних быстрых движений, достать из внутреннего кармана пальто револьвер и ждать. Ждать какие-то мгновения, измерить продолжительность которых можно было лишь по гулким ударам крови в ушах и голове, по судорожному дыханию, вырывающемуся из открытого рта. Потом вставлять револьвер себе в этот открытый рот и нажимать на спусковой крючок.
Да нет же! Нет! Это был вовсе не выстрел никакой, а грохот дверного крюка. Дверь открывалась, и это уже только потом раздавался выстрел.
В лицо. В голову. В рот. В глаза.
Вот лицо обдавало адским жаром июльского полдня. На лбу и подбородке выступал холодный пот. Яркая, напоминающая магниевую вспышка ослепляла, палила брови, не делала особого различия между выстрелом и вольтовой дугой. Резкий запах пороха обжигал дыхание, которое, впрочем, тут же и обрывалось…
Потом падал на пол, опрокидывая за собой вешалку, ящики с ботинками, вываливал какую-то пыльную, неведомую дрянь, что явилась на свет Божий только сейчас, в мгновение смерти, будучи извлеченной из небытия, чтобы тут же и отойти ко Господу, — например, граммофонные пластинки катились по полу, лопались и осколками разлетались по всему коридору, как брызги крови. А ведь это и были брызги крови на самом деле.
Внутрь спины входил ледяной холод, и наступало бесчувствие.
Потом дверь захлопывалась. Еще какое-то время из парадного были слышны удаляющиеся шаги.
На первом этаже человек останавливался, приваливался к батарее парового отопления, чтобы немного согреться, закуривал, улыбался вонючему дешевому табаку, и озноб тут же проходил. Он стоял еще какое-то время так — неподвижно, в оцепенении, вдыхал подвальную сырость, успокаивался, а затем выходил на улицу и отправлялся в путешествие по пустому, насквозь продуваемому ветрами городу.
Тело обнаружили только под утро: видимо, кто-то из соседей, услышав выстрел, телефонировал в полицию.
Александра Александровича Кучумова опознал высокий, в устаревшего образца малиновом кителе на ватном подбое, худой, с бельмом на левом глазу и совершенно сросшимися на переносице, как усы, колючими бровями старик, что жил этажом ниже.
Старик извлек толстую, завернутую в пергамент тетрадь или даже книгу, так как она была переложена множеством закладок, и обстоятельно прочитал следующую надпись: “Кучумов Александр Александрович, приват-доцент кафедры древних языков Санкт-Петербургского университета, прибыл в город недавно после длительного, многолетнего странствия. По его рассказам, был в Северной Африке, Палестине, на Афоне, некоторое время жил в Москве, откуда через северные волости и прибыл в Петербург”.
Однако все это конечно же было абсолютно пустой формальностью и ничего не меняло, так как смерть наступила сразу после выстрела, произведенного из револьвера в голову, и воскресить Александра Александровича уже не представлялось никакой возможности!
Кроме немногочисленных вещей путешественника была также обнаружена многостраничная, со следами кропотливой правки рукопись, в которой, что явствовало при беглом прочтении, покойный довольно подробно и обстоятельно рассказывал о своей жизни — о своем детстве, родителях и братьях-близнецах. Однако воспоминания эти были изложены в весьма и весьма прихотливой манере, и вполне могло сложиться впечатление, что события, и составляющие, собственно, жизнь Александра Александровича, никак не связаны между собой, разрозненны и довольно часто повторяются. Впрочем, это не было результатом неумения организовать текст, но, напротив, скорее специальным художественным приемом, за которым следовало бы искать нечто большее, глубокое, чем просто изложение собственной биографии. Может быть, в этом содержалась некая философия безначальности и бесконечности существования, просто как перечисления событий, бытования, лишенного всякого рационального смысла, но лишь подверженного воздействию болезненных эмоций и ярких ощущений-вспышек, пусть даже и гипнотического происхождения. Реализация видения в данном случае всегда носила некий чудесный характер, свершалась даже не по горячей молитве, а по особой напряженности сердечному влечению, приносящему, увы, не только удовлетворение и радость, но и острую, вплоть до дыхательных спазмов боль, вплоть до обмороков и конвульсий. Что случалось потом? Потом на смену приходили полная опустошенность, слабость в членах, головная боль и расстройство желудка. Приходилось делать над собой нечеловеческие усилия, чтобы встать с кровати, с трудом добраться до ванной комнаты, пустить воду из крана и подставить под нее свою больную голову-колокол. А в зеркале, висящем над рукомойником, было видно, как волосы извиваются в потоке, словно водоросли, словно змеи, покрываются пепельного цвета пеной, выпадают, плавают в раковине, образуя при этом водовороты, заводи, воронки, бездонные черные плесы, балки, заполненные до краев болотной жижей овраги. Впоследствии выяснялось, что дно одного из таких оврагов было вымощено мраморными плитами, испещренными полустершимся каббалистическим орнаментом, а также мистическими изображениями, неизвестно кем и когда сделанными: лапа ястреба-пустынника, специальным образом засушенная над огнем жертвенника, двуглавая рипида, трехглавая рипида, открытая в четырех местах книга “Хесед”, свиток, буквы греческого и арамейского алфавитов, алконост, крылатая собака, являющаяся божеством некоторых кочевых племен, буддийская божница, сосуд в виде чаши для причастия, птица-сирин, знак Великих Моголов, пылающий кустарник — Купина.
Здесь же, в этом овраге, Александра Александровича и похоронили, согласно его завещанию, обнаруженному среди страниц рукописи.
Почему именно здесь? Разбираться, конечно, никто не стал, но последнюю волю покойного все-таки выполнили…
Попытка же разобраться в причинах гибели Александра Александровича тоже, к сожалению, ни к чему не привела. Версия самоубийства изначально была основной, но при этом оставались совершенно непонятны мотивы такого дикого поступка. Может быть, это и позволило впоследствии предположить, что путешественника все же застрелили. Но кто? Жандармский следователь был склонен подозревать соседа Александра Александровича по лестничной площадке, вечно пьяного скорняка по фамилии Мазурин.
Впрочем, ни малейших мотивов к совершению подобного лютого злодеяния Мазурин не имел, но в состоянии аффекта, с истеричным криком: “Сейчас как стрбельну в тебя!” — вполне мог решиться на такое безрассудство, так как страдал тяжелейшими головными болями, повышенным внутричерепным давлением, частыми бредовыми и галлюцинаторными состояниями с очевидными симптомами “делириум тременс”.
На суде, состоявшемся после Пасхи, Мазурина приговорили к пятнадцати годам каторжных работ в Семипалатинском остроге и, как только сошел снег и просохли дороги, отправили по этапу.
Эпилог
Человек стоял еще какое-то время так — неподвижно, в оцепенении, словно пытался вспомнить что-то, вдыхал подвальную сырость, наконец успокаивался целиком, а затем выходил на улицу и отправлялся по пустому, насквозь продуваемому ветрами городу.
На пересечении Английского проспекта и Екатерининского канала останавливался у витрины небольшой книжной лавки. За стеклом, по которому ползали улитки, в густой перламутровой воде, подсвеченной электрическими светильниками в матовых колпаках, плавали книги. Переворачивались, выпускали из себя закладки в виде атласных лент, лент из папиросной бумаги и сыромятной кожи, оседали на дно, усыпанное разнообразными канцелярскими принадлежностями, выстланное старинными потрескавшимися холстами и пожелтевшими от времени линогравюрами.
С противоположной стороны к витрине подходил необычайно приятной наружности господин и приглашал человека войти.
В книжной лавке было жарко натоплено и преобладал приглушенно-коричневый свет. Оказавшись здесь, вполне можно было вообразить себя полностью потопленным на дне заброшенного пруда где-нибудь на задах старинной усадьбы. Хотя бы и в Арсаках.
Кроме расставленных рядами на полках книг, гравюр, фотографий в перламутровых, украшенных замысловатыми монограммами и каббалистическими символами рамках, тут еще продавались и древние географические карты, разложенные, как шкуры фантастических животных, на овальных столах. Жертвенниках.
По географическим картам ползали неуклюжие, кобальтового цвета жуки, и при помощи увеличительного стекла в медной оправе вполне можно было наблюдать, как они путешествуют по суше и по водам, по горам и долам, забираются в сделанный из кости монгольский реликварий, в котором, по преданию, хранилась высушенная голова известного бурятского мага-медиума из клана Великих Моголов — Джебе-нойона.
Владелец книжной лавки предлагал посетителю несколько книжных новинок, в особенности же обратив внимание на сочинение некоего Александра Кучумова, носившее престранное название “Быстрое движение глаз во время сна”.
— Не желаете ли приобрести? Хотя нет, берите даром, я вам ее дарю!
Человек выходил на улицу. Что ему было делать с этой книгой, как, впрочем, и с револьвером, который чуть ли не до земли оттягивал внутренний карман его дорожной на ватном подбое куртки…
…и сразу же пригрезился Петербург в один из тех редких теплых осенних дней, когда только что прошедший дождь уже испарился с мостовых, изошел, но воздух еще полнится пряной, пахнущей свежими водорослями сыростью. Говорят, что эти водоросли в высушенном виде весьма полезны для лечения разного рода нервных заболеваний…