сюжеты
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2003
Шеваров Дмитрий Геннадьевич родился в 1962 году. Окончил Уральский государственный университет. Печатался в журналах “Новый мир”, “Смена”, “Урал”. Живет в Подмосковье.
СТИХИ И СУШКИ
Между книжным шкафом и зеркалом когда-то дедушка повесил портрет Пушкина. Не знаю, когда было это когда-то. Мне кажется, что в моей комнате всегда был портрет Пушкина. И Пушкин всегда смотрел на каждого входящего в комнату своими спокойными глазами.
Откуда и как я понял, что на портрете изображен Пушкин? Мне этого не вспомнить. Знаю только, что имя Пушкина всегда звучало в доме как имя близкого человека. Указывая дедушке на какой-нибудь непорядок в доме, бабушка иногда сокрушенно говорила: “А это кто сделает — Пушкин?”
— Пушкин! — весело отзывался дедушка. А потом, взявшись за работу, читал мне свое любимое — про крестьянина на дровнях и лошадку, которая чует снег, но снег ее не радует, и она плетется рысью.
Постепенно разрозненные сведения о добром помощнике нашей семьи стали собираться в моей голове. Я знал, что у Пушкина есть няня, но нет родителей. Было понятно, почему он воспитывался в Лицее, — сирота.
Царь командует Пушкиным. Он его, как Суворова, посылает то на южный фронт, то на западный. Поэтому и называется — “ссылка”.
Пушкин, конечно же, возвращается с победой. Однажды Пушкин задержался. Декабристы решили не ждать Пушкина и без него справиться с царем. Без Пушкина у них ничего не получается. Они рубят одну царскую голову, вместо нее вырастает вторая. И уже эта, новая, голова одних казнит, других милует, то есть отправляет пожить в Сибирь.
Пушкин возвращается слишком поздно, он жалеет декабристов и пишет им в Сибирь: мол, держитесь, оковы тяжкие падут, я тут чего-нибудь придумаю.
Жизнь у Пушкина интересная, но грустная. Он любил свободу, а царь ему свободы не давал и все следил за ним. Царь только и думал о том, как погубить Пушкина, он подослал к нему Дантеса…
Пушкин мне часто снился и всегда маленьким — моим ровесником. Как-то он принял образ моего соседа Мишки. Симпатичный черноглазый Мишка играл на скрипке, и мне снилось, что в футляре он носит стихи. А стихи были не рукописями, не бумажками, а ванильными сушками. И будто бы зимой мы сидим в кочегарке против открытой печи и грызем сушки. Вдруг за нашими спинами возникает кочегар Варлаам, нависает над нами медведем: “Ишь сушки кочегарят…” — “Не-е, мы не сушки… — лепечет Мишка, — мы стихи читаем. Хотите попробовать…”
Варлаам оглушительно хрумкает сушками. Тени от огня пляшут по стенам. “Ничего стишки…” — хохочет Варлаам. У нас лица горят, будто нам стыдно, что мы чужие, ворованные сушки-стихи едим. Так горячо щекам. Вдруг кто-то трогает мой лоб прохладной рукой, потом губами:
— Да ты заболел, дружок… Где вас носило?
Сквозь тяжелые веки узнаю бабушку.
— Да по Пушкинскому на санках я его катал, — слышу виноватый голос деда.
— Ну вот и приморозил мальчонку. Погляди, какой горячий…
Я лежал на дедушкиной кровати. Мне виделось, как дедушка везет меня сквозь снег и я низко опускаю голову, чтобы острая снежура не колола глаза. По бульвару, по бульвару… Снег валит, и дедушкина спина теряется в снегу.
ПОЧТОВОЕ ТЕПЛО
Пушкинский бульвар — в двух кварталах от нас, и, куда бы мы с дедушкой ни шли — на реку, на почту, на выставку, в кукольный театр, в детский парк или к городской елке на площадь, — бульвар нельзя обойти стороной. На Пушкинском бульваре я учился ходить, считать до десяти и даже кататься на коньках. К слову сказать, других бульваров в нашем городе не было и, кажется, нет до сих пор.
Когда я стал ходить в школу, — по улочке, в которую утыкался Пушкинский бульвар, — выяснилось, что Пушкин никогда не был в нашем городе. И даже никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах о нем не упоминал. Возможно, что это умолчание о таком важном географическом пункте не было для Пушкина случайным. В нашем городе доживал свой век несчастный Батюшков, судьбы которого Пушкин страшился более, чем тюрьмы, ссылки и нищеты, вместе взятых.
Не дай мне Бог сойти с ума,
Уж лучше посох и сума…
Но памятник Пушкину в нашем городе все-таки поставили. В конце XIX века, к столетию поэта, его открыли у Народного дома. В 1905 году этот дом разгромили и подожгли, и Пушкин вынужден был скрываться на архиерейском дворе, а после семнадцатого года — в глухих запасниках местного музея, откуда он тоже внезапно исчез. Бронзовый бюст долго считался утраченным, пока в конце восьмидесятых годов он не объявился чудесным образом в целости и сохранности.
Теперь бюст венчает собой Пушкинский бульвар и благосклонно встречает всех, кто идет на наш вологодский почтамт. Есть тайная справедливость в соседстве памятника Пушкину и почты. Александр Сергеевич не изобретал ни радио, ни рецепта сургуча, не выпускал почтовых марок, но он написал: “Для барышни почтовый колокольчик есть уже приключение…” А еще он воевал с московским почт-директором А. Я. Булгаковым, который не брезговал читать чужие письма. Письма, конечно, продолжали распечатывать, но на этом занятии уже стояло клеймо греха, бесстыдства, преступления.
С детства во мне живет какая-то неодолимая тяга к почтовым отделениям. Когда я в командировке, а на дворе зима, я знаю, где можно согреться, прийти в себя, порадоваться яркому свету и, забравшись в тесную деревянную кабину, услышать из трубки родной голос…
На станциях я провожаю взглядом почтовые вагоны — как они хороши в синих зимних сумерках: раздернуты маленькие окошки и при слабом желтом свете видны какие-то деревянные полочки, коробки, ящики, холщовые мешки… Мне кажется, что в таких вагонах живут почтовые человечки, добрые хранители наших запечатанных тайн.
На вологодской почте всегда очень тепло. Когда меня маленького приводил сюда дедушка, я вскоре начинал клевать носом. Пока дедушка отправлял письмо, посылку или покупал карточку “Спортлото”, я в полудреме сидел на скамейке и читал по слогам строгое объявление: “…за-пре-ща-ет-ся пе-ре-сы-лать по-рох, пат-ро-ны и би-тую пти-цу…”
Почему-то мне очень нравились эти слова; не сам запрет, а как это звучит — …порох… патроны… битая птица…
Иногда я видел на почте настоящих охотников — небритых обветренных людей в каких-то невероятных штормовках и куртках с множеством карманов. Увешанные рюкзаками, они поднимались по ступенькам в зал переговоров, грохоча высокими черными сапогами и то отдуваясь, то хохоча в усы и бороды. Так, наверное, моржи выбираются на берег. От них будто бы шел дым, такие они были разгоряченные, большие, шумные. Ружья в брезентовых чехлах они бережно ставили в угол и рассаживались тут же, а кому не хватало места на стульях, те валились на пол и сидели, раскинув ноги в сапожищах, отвалясь разморенно к стене, ожидая, когда телефонистка позовет их в кабину.
Мне было лет шестнадцать, когда я сам носил сюда письма — именно сюда, на центральную почту, чтобы их скорее, немедленно отправили к моей любимой… Как я мчался сюда на велосипеде “Спутник”, взятом напрокат у соседа Шурика! Конверт трепыхался под рубашкой, как голубь, а улицы летели мне навстречу, и небо, чистое, печальное от заката, струилось надо мной. Ветер свистел в ушах, мелькали желтые внимательные светофоры, а вот и бульвар, а вот и Пушкин.
…Года четыре назад я приехал в Вологду, и ноги меня сами привели на почту. Там все так же, только исчез бюст Ленина. В зале отправлений, как всегда, тихо, зато в зале переговоров — дым коромыслом, перекличка и вопли, как при эвакуации.
— Актюбинск, вторая кабина!
— Она меня слышит, а я — нет!
— Ты валенки получила?
— Девушка! Она меня не слышит!..
— Нерехта! Никто не отвечает, снимаю заказ!
Нашел я и старую табличку про порох, патроны и битую птицу. Их по-прежнему запрещается пересылать.
ПО НЕТРОНУТОМУ СНЕГУ
Помню, как на стареньком “Москвиче” приехали к ночи в Пушкинские Горы. Свет горел только в гостинице, и то лишь на столе у администратора. Мне дали номер на третьем этаже. Я бросил вещи и подошел к окну. Думал, что увижу из окна Михайловское. Но за окном была площадь, какие я тысячу раз видел в райцентрах. Сугробы, памятник Ленину, райком, фонарь.
Неужели я завтра увижу Михайловское? Что-то не похоже. Я решил попросить внизу кипятка. Администратор выдала мне чайник, на нем масляной краской было написано “к/х”. Возможно, это означало кипяток хозяйственный или колхоз.
В ожидании кипятка я сидел на подоконнике, слушал последние известия и резал на газете псковский хлеб. Вдруг что-то стало густо роиться за окном, будто с пышной кроны разом сорвало все листья.
Я выключил свет и увидел, что пошел снег. Крупный, быстрый, какой бывает в начале зимы. Но был последний день февраля.
Мне стало весело, я сразу почувствовал, что Михайловское рядом и утром я его обязательно увижу. Я пил чай и удивлялся снегу.
Рано утром я проснулся от еле уловимого шороха. Снег шел всю ночь и не таял.
Февраль и март для музея — санитарное время. Посетителей нет. Но как странно было пробираться к дому Пушкина по глубокому и нетронутому снегу. Если бы не директор заповедника, который шел рядом, я бы, наверное, искал тропинку. Было что-то неловкое в том, что мы нарушали снег.
Когда проходили по мостику, директор сказал: “Вообще-то я не директор, я только исполняю обязанности. А директор — здесь…” Он кивнул на домик справа. Сквозь неплотно задернутые занавески блеснул самоварный бок. Я вспомнил, что видел и веранду, и дом по телевизору. Это был дом Семена Степановича Гейченко.
“Он очень болен, — печально сказал мой спутник, — совсем болен…”
У дверей висел колокольчик. Наверное, в иное время он часто звонил, но сейчас и на него налип снег.
— У Семена Степановича солдат по ночам дежурит.
— Какой солдат? — не понял я.
— Фельдшер. У нас тут воинская часть рядом.
Мы пошли дальше по чистому снегу.
Прощаясь с Михайловским, я постоял на горке. Кричали весенние птицы. От дома Гейченко шел солдат в расстегнутой шинели.