стихи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2003
Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».
* * * Жму на клавишу и на педаль — ну стони, фисгармония! Отвращенье мое передай к торжеству беззакония, а точней, к торжеству хоть чего, хоть неведомой сущности. Что за рабский восторг, что число отчуждает от штучности! В современный надрыв и напряг свой скулеж под ударами перекачивай с помощью тяг, сколь бы ни были старыми. Потому что и музыка сфер без тебя, фисгармония, не аккорд пустоты, а обмер. Барабан. Церемония. * * * Траурным шарфом клетка обвита, спит канарейка, полночь в кавычках. Несправедливо, fuga et vita, жизнь, убегая, время ей вычла. Ведь и всего-то петь ничего ей, даже у моря в климате жарком, — что ж ты, хозяин, собственной волей свист ее душишь шелковым шарфом. Участь и так уж пленной испанки меньше пропета, больше забыта — не досаждай ей в стужу, по пьянке, жизнь, убегая, fuga et vita. Перечитывая старые письма 1 Сгнила клетчатка, колер потух. Только где ты проходила, облачко виснет, щекочущий дух греческого кадила. Не задержать ни свистком, ни сачком, ни птицеловной сеткой ту, что боярышниковым цветком пахнет, листом и веткой. Пурпур кровей и кишок перламутр бритвы напрасно пороли в ней, добровольно вкопавшей внутрь куст безымянной боли. Вешняя плоть, нежная слизь, Евой зовись, природой, юностью, садом, жизнью зовись, мучай себя, уродуй — есть только ты, ты одна, сама, счастлива, неуязвима — в хрупкой бумаге хмельного письма, в пенье из рощ Элевзина. 2 Подумаешь, даль, Камчатка. В классе любом есть камчатка. Ну последние парты. Но тут, чтобы знать, что жив человек, не дом надо искать его, а, развернув карты, взрезбать конверт. Трава выше всадника, где пишутся письма. Где говорят «лбожить» вместо «класть». И есть, стало быть, те, кто говорит. И есть, стало быть, лошадь. Не обсуждается, что седло трет. Седла трут, если такой вышел расклад. И хотя потом человек умрет, какое счастье, что он сейчас выжил. 3 «Мы с мамой испечем пирог и ждем тебя на Рождество». Был холод. Я в пальто продрог. В ботинках. Было мне всего шестнадцать. Мать совсем забыл. Дочь в блузке. Разомлел в тепле. Пирог был с луком. Что-то пил. Спал, подбородком на столе. Как ее звали? Подпись «З.». Давно, чуть не при мамонтах. Над чаем — кукла. Торт безе. И почему же с мамой-то? 4 Текст телеграммы: «очень обижен». Штрих вместо точки. Отсутствует подпись. Дескать, вот тбак — дескать, вбот как мы пишем. Дальний прицел, но не тянет на «Сотбис». Несколько писем — точно таких же: все, кто не я, — ну-ка, ну-ка на место! Речь седока к благодарному рикше, ночь отдежурившему у подъезда. Я — да не я, ибо я — это я же. Речь о себе, как о серии фото: я крупным планом, с бокалом, на пляже, с удочкой. Я — это сам, но и кто-то. Проза, стихи — о стихах и о прозе собственных. Курс на величье и славу. То есть слова. Он держался на дозе слов. На интимности по телеграфу. Пил только водку. Любил только виски: был такой Хэм — ну так вбот как у Хэма. Тайн не бывает, когда в переписке — тождество: тайны — когда теорема. Азбука Морзе; звонок: «Телеграмма»; я открываю — он все это видел. В то, что обидел, не верю ни грамма. Правда: ну помнил бы, если обидел. Самоубийство сумасшедшего Всмотрись внимательно в того, кто наконец уходит. Как зайчик солнечный сверкнул, как ласочка и рысь. Не клянчил больше, да и что — дадут часочек, годик. Кто, улыбнувшись, подмигнул и был таков — всмотрись. Он прав. Не говорите мне, что Бог им недоволен — им, ужасавшимся, что скат карнизов тянет вниз, что петлями ложится звон на землю с колоколен, — и сам, зажав в губах язык, как колокол, повис. На лишний вздох, на лишний миг, на лишний полдень жадным нам — он, дивясь, передает лицом, что быть в гробу небоязно, да и пора когда-то, если ангел давным-давно раз навсегда остановил судьбу. Литература Чтоб не выступить крови на рубле из клейма, есть простое условье: человек и зима. Он проверил наличность и на писчую страсть отпустил свою личность, и она туда шасть. Ради мест самых общих и за нищий барыш льдину плюснами топчешь, над поземкой паришь. Изрубцованность снега — вся и книга. Зима задыханья и бега — весь и оттиск ума. Джаз на радио «Свобода» Играя, Чарли для себя мнет контрабас, а не для публики, а даже если и на запись спускает струны, как курок, он это делает сопя, сводя в одно, как беби кубики, самой мелодии на зависть, и спит за пазухой сурок. У ритма есть своя стезя, он ищет одобренья общества постольку лишь, чтоб дали ужин и на ночь черный алкоголь, и, деку тонкую тузя, негр должен притворяться дюжим, пока на кухне тушат овощи, кайенский перец и фасоль. Звук будет короток и туп, как ни елозь ладонь по струнам. Подумаешь, какие барыни — бычачьи жилы, медный нерв! Квартет выстраивает куб, а не квадрат, дымя сигарами, и негру быть не нужно умным, когда играет соло негр. Эй, Боб, эй, Билл, под утро стейк с какой такой отбили дури вы? Светает — туш! Уж лампы тушат. Потек луизианский зной. Рассвет — и никого из тех, со мной смолил кто это курево, из тех, со мной кто это слушал перед последней тишиной. * * * Скажите хоть, кто умер-то? Никто, мой милый. Просто пригрезилось под Шуберта, под опус 90. Не то чтоб это реквием, нет, скворушьи экспромты, пока мы кукарекаем, что, дескать, все умрем-то. Но переходит струнная брань с магией всевластной, ненужная, безумная, в гипноз четырехчастный. И тем, кто лепет и полет, сведенный к венской смете, с цикутой соль-минорной пьет, не обойтись без смерти.