Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2002
Олег Постнов. Страх. СПб., “Амфора”, 2001, 285 стр.
Какое бы впечатление ни вынес читатель “Страха”, в одном он наверняка не откажет автору — в начитанности. Сделав повествователем в первой, основной, части романа профессионального филолога, Олег Постнов не упускает возможности продемонстрировать, что его герой весьма эрудированный человек, когда дело касается литературы, преимущественно западной, но и отечественной тоже. И не только литературы, а вдобавок и философии. Эпиграф из Кьеркегора провоцирует ожидание интеллектуальных глубин и больших обобщений. Хотя, если присмотреться, рассказывается довольно тривиальная история мальчика с университетским дипломом, вплотную соприкоснувшегося — из-за превратностей жизни, из-за собственных странных пристрастий — с грязью и гадостью, которые обильно выплеснулись на поверхность, когда в начале 90-х годов свершался наш неуклюжий поворот к новому социальному состоянию, к “открытому обществу”.
Как тысячи других, герой Постнова в этот поворот не вписался, и вот мы уже видим его обитателем какого-то невзрачного городка в штате Нью-Джерси. Он коптит небо, ведя существование скучное, но безбедное, обеспеченное продажей московской квартиры в элитном доме на Кутузовском и удачным помещением вырученной суммы, о чем позаботился приятель, знающий толк в подобных делах. Пустые будни скрашены нечастыми поездками в Нью-Йорк, в русское издательство, для которого герой редактирует книжку рассказов Эдгара По, кажется, так и не вышедшую.
Попутно он мелким почерком пишет в школьных тетрадках хронику своего прошлого, и после его исчезновения эта хроника попадает в руки О. П., решившего ее опубликовать без существенной правки. Внешней необходимости использовать затертый прием не было, тем более что остается непонятным, каким образом в доставшийся О. П. пакет попала еще одна рукопись, где уже героиня повествует о кое-каких подробностях, не вполне ясных из исповеди героя. Однако нечего обращать внимание на такие неувязки, поскольку автора менее всего заботит, чтобы его рассказ воспринимался как жизненно правдоподобный. Автор поглощен имитацией, стилизацией, литературной игрой по правилам, установленным тем писателем, русские переводы которого сличает с оригиналом рассказчик. А эти правила, среди прочего, требуют и чужой рукописи, найденной в бутылке, как у По, или, как в “Страхе”, доставшейся от знакомого букиниста.
Букинист позаботился и о том, чтобы библиотека рассказчика исправно пополнялась сочинениями авторов, которых без Эдгара По в литературе просто не существовало бы: Бирса, из щегольства именуемого Амброзием, хотя он был Амброз, Лавкрафта, а также некоего Говарда, похоже, вымышленного (упоминаемые справочниками три англоязычных драматурга, которые носили эту фамилию, не интересовались ни фантастическим, ни чудесным). Впрочем, это перечисление вовсе не исчерпывает список литераторов, предоставивших материал для излюбленных Олегом Постновым реминисценций и центонов, которыми определена стилистика его книги. Список обширен, и за его полноту сможет поручиться разве что какой-нибудь добросовестный диссертант, которому “Страх” предоставит повод для очередного опуса на модную теперь тему интертекстуальности.
Но, даже довольствуясь прямыми авторскими указаниями, невозможно не оценить рискованность соединения явно разнородных текстов, которые помогли изготовить — еще одно расхожее словцо — гипертекст под названием “Страх”. Сочинительница пугающих историй про готические замки с окровавленными призраками Анна Радклиф из своего ХVIII столетия вступает в диалог с Германом Гессе, а “Женщина в белом” Уилки Коллинза оказывается в близком соседстве с купринской “Олесей”. Потерявший свою тень юноша Шлемиль, которого выдумал немецкий романтик Шамиссо, аукается с Турбиным, бегущим по киевским улицам под пулями петлюровцев. Повести, рассказанные вечерами на хуторе близ Диканьки, подсвечены отсылками к мистическим образам Блейка. Причем гравюры Блейка — случай воистину невероятный — обнаруживаются, да еще в изобилии, у тетки героя, учительницы английского языка, занимающей квартиру где-то в пятиэтажке на Парковых улицах у метро “Измайловская”. Ленинка беднее, там есть только альбом неважных репродукций.
Увязнув в густом вареве раскрытых или подразумеваемых цитат, читатель “Страха” начинает с напряжением ловить какой-то сокрытый высший смысл в перипетиях любовного сюжета, который завязывается неподалеку от Киева, в усадьбе, называющейся Плакучие Ивы, а завершается гибелью героини, уехавшей с мужем в Америку, но и там терпевшей лишения, пока последствия чрезмерно бурной юности не положили конец ее печальной истории. Что-то, видимо, таится за этими непритязательными сценами подростковой сексуальной инициации и последующих спорадических вспышек страсти, происходящих с многолетними интервалами, с вынуждаемой обстоятельствами поспешностью, с механическим исступлением неутоляемых инстинктов. Автор щедр на подсказку: таится за ними “тайный выбор” героя, его “ужимка воли, неуместность желаний. Или, может быть, просто ошибка ума”. Не из-за нее ли теперь, в обустроенном типовом американском домике, у героя “беспредметная боль в душе”?
Само собой — нет, не из-за нее, по крайней мере не только из-за этой ошибки, которой, возможно, и не было. Объяснения, предложенные героем, чересчур просты, чтобы ими оправдать то и дело о себе сигналящий аромат фантасмагории, напоминания о том, что в роду героини водились ведьмы и что нечто инфернальное присуще ей самой, обожающей купания нагишом в лунные ночи на глазах ошалевшего от подобной смелости московского дачника всего одиннадцати лет от роду. Его столь же юная прельстительница явно принадлежит таинственной стихии, перед которой ум, заблуждающийся или нет, беспомощен, потому что тут властвует магия. Или же “вздор из тех, что Бердяев зовет └фантазмы”, возбуждавший, однако, раз за разом мой пыл”. Или никуда не отпускающий “зеленый мир”, в котором теряются, обрываясь, цепочки рациональных построений и сама логика смущенно отступает, освободив место для “метафизики”, отчего-то склоняющей все только к “бесстыдству и разгулу”.
В пространстве этого мира волшебных смещений, перевернувшихся понятий, освобожденных сокровенных помыслов, которые избавились от бремени ограничительных норм, герои и заняты своими “зелеными играми”, растянувшимися на целую жизнь. Они, правда, немножко поучаствуют и в тусклой реальности нашего общественного существования: она, натешившись мимолетными эротическими приключениями в киевских парках, расчетливо выйдет замуж с целью покинуть родные палестины ради заокеанского рая, а он, утомленный однодневными подружками, которым никак не удавалось вытеснить влечение к панночке, лихо скидывавшей платье, когда они ночами катались на лодке в Плакучих Ивах, вдруг окажется причастен к толчкам истории — шальной осколок легко его ранит солнечным августовским вечером, когда по Москве разъезжали танки и шли демонстрации под непривычным тогда трехцветным флагом. Но все это только мелкие эпизоды, ненадолго отвлекающие от основного дела, которым заняты и он, и она — в своей не то любви, не то горячечной одержимости постигающие существо собственной человеческой природы. А когда оно открылось — в беспутстве, которому автор не слишком успешно пытается придать флер поэтичности, — он испытает тот самый обещанный эпиграфом страх перед иррациональной силой, ужасающей, но и притягательной неодолимо. Ведь у Кьеркегора сказано: “Чего мы боимся, того мы желаем вместе с тем”.
Назвать идеологему, на которой построен роман, оригинальной — значило бы сильно погрешить против истины. Но на откровение Олег Постнов и не притязает. Его текст, повторю, насквозь литературен, повторю, в том смысле, что он тесно заполнен отголосками других текстов, и это осознанная авторская позиция. Ощутив ожог от ранения, герой, валяющийся на асфальте, размышляет вовсе не о том, пришел ли его последний час, а о правоте Пушкина, писавшего про русский бунт, неправоте Толстого, думавшего, что в душе раненого поднимается буря воспоминаний, надежд, сожалений, и о красивой фразе Грина (видимо, Александра): “Повесть, законченная благодаря пуле”. Дедовский курятник вблизи Плакучих Ив для героя не иначе как animal farm, чтобы ни к селу ни к городу сдобрить описание деревенской идиллии аллюзией на Оруэлла. Оглядываясь на дни, предшествующие первому соприкосновению с магической властью эроса, повествователь занят — кто бы подумал? — не попытками оживить тогдашние волнения и муки, но мыслями о зыбкости любого кошмара на фоне скучных дел дня, а вместе с тем и о его, кошмара, неодолимости. Заметим, эти мысли откровенно взяты напрокат у По, у Бирса, у Лавкрафта, подарившего и нужное для данного случая определение: “эндуастос” — состояние между верой и неверием, когда знаешь, что происходящее невероятно, но принимаешь невозможное безоговорочно.
Тут можно было бы предположить, что автор лишь добросовестно описывает определенное устройство сознания, не способного справиться ни с одним происшествием без многочисленных литературных подпорок. Однако роман написан так, что для подобных предположений не возникает ни малейшего повода. В предисловии от “издателя” О. П. не зря предупредил, что воздерживается от оценок печатаемого ниже текста, находя писательский дар его автора безусловным и ничего не исправляя, если не считать технических огрехов. Дистанции между Олегом Постновым и повествователем не чувствуется нигде.
А душевное их сродство самым очевидным образом проступает на страницах, которые, похоже, призваны впрямую обозначить основную мысль всей книги. Там присутствует рассуждение о том, что недопустимо греться “на солнышке силлогизмов”, отказываясь поразмыслить “о черной пустоте внизу”. Ибо действительность — сложное хитросплетение, и где для большинства торжествует реальное, на самом деле царит иллюзия, демонстрируется некий театральный фокус, создающий обаяние достоверности, хотя тут просто декорации, сыгравшие злую шутку с излишне доверчивым зрителем. В сущности, ведь и роман Постнова — главным образом опыт демонтажа этих “декораций”, а жизненная неудача его героя — в конечном счете расплата за то, что он поддался страху, когда они начали рассыпаться.
Несложно распознать, из каких источников Олег Постнов черпал свое вдохновение, обдумывая замысел “Страха” и отбирая нужные художественные ходы. Борхес упомянут у него только один раз и как бы между делом, но с подчеркнутой почтительностью к “великому аргентинцу”. Мимоходом упомянут и Набоков, чтение которого помогло герою осознать, что его биография легко укладывается в контекст метафизической гнусности существования — увы, тоже сверх меры знакомый и сугубо литературный. Как будто бы описывается настоящая драма, а выходит просто вариация мотивов, обладающих почтенной литературной историей, но не доказывающих своей творческой действенности. И в итоге такое чувство, что почти все поддельно, — пользуясь определением самого автора, “вроде того, как, зайдя в антракте за кулисы, можно потрепать по щеке короля Лира или чмокнуть Джульетту в плечо”.
Разумеется, нет ничего зазорного в том, чтобы отдать предпочтение таким литературным учителям. Ничуть не порок — следовать поэтике, смешивающей сон и явь, предполагающей реальность “зеленого мира” или опутывающей авторское повествование “сплетением чужих нитей”. Решает ведь не выбор повествовательного ключа, а писательская установка или, говоря театральным языком, сверхзадача. Подразумевая “Страх”, она преимущественно свелась к тому, чтобы показать, что в навыке создания текста, где многочисленные чужие нити образуют достаточно прочный клубок, автору не откажет никто.
Право же, это слишком скромный результат. Не стану судить, до какой степени новым является выбранное в “Страхе” художественное решение для современного русского романа, однако на европейском фоне оно выглядит вполне ожидаемым — наверняка это не тайна и для автора с его усердно выказываемой эрудицией. К тому же оно не только ожидаемо, а, пожалуй, уже несколько старомодно. Времена, когда подобные парады цитат считались непременным условием, чтобы снискать репутацию истинно современного прозаика, прошли. Велик ли выигрыш в том, что мы опять покажем свою сопричастность Европе, опоздав на десяток лет?
Говорить обо всем этом грустно и досадно, потому что Олег Постнов — писатель с несомненным дарованием. И проявилось оно отнюдь не в одних лишь интертекстуальных умениях, даже и вовсе не в них, а в доказанной им способности писать текст яркий и выразительный, незаемно метафоричный, согретый неподдельным лиризмом и невыдуманной ностальгией. Достаточно прочесть в его романе описание Киева под теплым июньским дождем, одноколенчатых лестниц, по которым так соблазнительно предпринимать небезопасные спуски на Подол, неразберихи улочек вроде Кожемякской или Дегтярной, запахов дегтя в безымянных тупичках, “инвентаря чужой закулисной жизни, усыпавшей склоны”. Булгаков здесь, конечно, вспоминается немедленно, он даже назван впрямую, а все равно возникает ощущение подлинности самой картины и воодушевившей ее мысли о “поисках новых явлений мира, столь щедрого на гостинцы, если их ищешь”.
Может быть, со временем, когда зеленые игры неокрепшего пера закончатся, Олег Постнов и сам почувствует, как справедлива эта им же сформулированная аксиома.
Алексей ЗВЕРЕВ.