Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2002
“ОДНАЖДЫ БАРКОВ ЗАШЕЛ К СУМАРОКОВУ…”
Г. А. Гуковский. Ранние работы по истории русской поэзии ХVIII века. Общая редакция
и вступительная статья В. М. Живова. М., 2001, “Языки русской культуры”, 367 стр.
В год смерти Пушкина появился первый “Очерк русской словесности XVIII столетия”. Его автор Николай Стрекалов меланхолично замечал: “Отечественная словесность XVIII века представляет довольно безотрадное зрелище”. Прошло почти столетие, прежде чем за этим “безотрадным зрелищем”, за “унылой пустыней классицизма” открылась яркая картина литературной жизни. Ее первооткрывателем явился Григорий Александрович Гуковский. “У Гуковского в ранней молодости (мы тогда с ним как раз познакомились) был особый комплекс противостояния… Эта наивная, задиристая позиция принесла, как ни странно, отличные плоды — открытие русской литературы XVIII века”, — писала Л. Я. Гинзбург. Дело в том, что предшественники Гуковского (П. П. Пекарский, М. И. Сухомлинов, М. Н. Лонгинов…), сделавшие очень много для изучения XVIII века, воспринимали эту эпоху как время господства “серого ложноклассицизма”, как “предпушкинскую неведомую и темную эру”. И в этом смысле Гуковский действительно совершил открытие, показав вместо “ожидаемого серого однообразия” “оживленную картину литературных направлений” и яркую художественную жизнь.
“Мало кто интересуется поэзией XVIII века; никто не читает поэтов этой отдаленной эпохи”. Эти слова, открывающие вышедшую в 1927 году книгу Гуковского “Русская поэзия XVIII века”, за редкими исключениями можно отнести и к нашему времени — к моменту нового издания ранних работ ученого. В частности, и поэтому переиздание работ Гуковского ожидалось достаточно давно. И вот, вслед за вышедшим в 1999 году переизданием учебника Гуковского “Русская литература XVIII века”, последовали “Ранние работы по истории русской поэзии XVIII века”. Этот том включает в себя исследования молодого ученого, печатавшиеся с 1926 по 1929 год.
Впрочем, подход к литературному процессу и круг научных интересов Гуковского определились уже в самом начале 20-х годов — ко времени окончания университета. И это, пожалуй, не случайно: Григорий Гуковский, которому было в ту пору чуть больше двадцати лет (он родился в 1902 году), именно в это время начинает читать лекции по русской литературе XVIII века, а по воспоминаниям Л. Я. Гинзбург, “Гриша говорит, что… лучшие мысли возникают у него в процессе говорения (особенного, лекторского)”.
Что же заставляет ждать переизданий работ двадцатилетнего ученого, написанных около восьмидесяти лет назад, и есть ли вообще смысл переиздавать эти работы? Смысл есть, и более того, “Ранние работы…” — одна из важнейших нынешних републикаций филологических трудов 20-х годов.
Рецензируемый том представляет собой своего рода “собрание сочинений” молодого Гуковского. Кроме книги “Русская поэзия XVIII века” в том включены статьи, печатавшиеся в сборнике “Поэтика”, и две статьи на французском языке, вышедшие впервые в “Revue des Etudes slaves”. “Конечно, ряд существенных моментов истории поэзии XVIII века остался не отраженным в книге. Можно надеяться, что благосклонный читатель не посетует на меня за это, памятуя, что условия работы всякого исследователя XVIII века сильно напоминают условия деятельности путешественников ХVI или ХVII веков”, — пишет Гуковский в книге “Русская поэзия XVIII века”. Сама эта книга представляет собой ряд очерков, на первый взгляд не объединенных единой концепцией. Однако все не так просто. В первом очерке — “Ломоносов, Сумароков, школа Сумарокова” — рассказывается “о двух поэтических системах, о направлениях, жизнь и борьба которых составила главным образом содержание 40-х, 50-х годов и даже более позднего времени”. Грубо говоря, в этих словах и заключается тот взгляд на развитие русской словесности XVIII века, который предлагает Гуковский, и две эти поэтические системы — разумеется, системы Ломоносова и Сумарокова. “Комплекс противостояния” ученого проявляется и здесь. В первом же очерке (или главе) своей книги Гуковский прямо ставит больной вопрос о подражательности русской литературы XVIII века. Не отрицая фактов заимствования и даже приводя многочисленные их примеры, Гуковский отвергает мнение о “простом подражании французским образцам” и объясняет все иначе — “не слепок, не бездушный лик”, не “ложноклассицизм” (как полагал, например, Н. Н. Булич), а ситуация ученичества. И далее, основываясь на работах своих предшественников (в частности, В. Сиповского), посвященных связям литературы XVIII века с древнерусской традицией, разворачивает их наблюдения и делает вывод, достаточно неожиданный для 20-х годов: “…разнообразные воздействия, скрещиваясь, создавали нечто своеобразное, нечто оригинально-русское; ибо они попадали в сферу действия старых русских традиций, переданных современникам Тредиаковского или Ломоносова еще XVII веком и Петровской эпохой”.
Примечательно, что несколькими годами позже, в совсем уже другое время и в другую научную пору своей жизни, Гуковскому тоже пришлось “оправдывать” литературу XVIII века. Так, в 30-е годы Гуковский совместно с В. А. Десницким выступил против взгляда на русскую литературу XVIII века как на “мало интересную”, на классово чуждую, а потому не требующую изучения, как на литературу, расположенную “в одном из отдаленных закоулков”. Но в первой главе книги “Русская поэзия XVIII века” это “оправдание” имело совсем иной характер — Гуковский не защищался, а нападал.
Кратко описав литературное пространство XVIII века и одним ударом отменив понятие “ложноклассицизм”, Гуковский показывает, как из разнообразия литературных влияний появляются “свои собственные… поэтические системы”, с “новыми именами, с новой славой”.
“В 1741 г. из Германии вернулся в Россию Ломоносов… Своим творчеством он создал целое литературное направление”. По Гуковскому, “литературному направлению” Ломоносова присущи “лирический подъем и восторг”, ведущие за собой многочисленные метафоры, славянизмы, библейские выражения, “поддерживающие общую атмосферу величия слога”. И если для Ломоносова “восторженный пиит руководим в своем пении не разумом, но восхищением”, то для А. П. Сумарокова именно без руководства “острого разума” поэт “набредит и бредом своим себе и несмысленным читателям поругание сделает”.
В Сумарокове Гуковский видит “новое, более молодое течение”, столкнувшееся с литературным направлением Ломоносова. Он — полный антипод Ломоносова: главное для Сумарокова — это “ясность и чистота” в стихах, отказ от искусственности, а значит, и от “фигурности” и метафоричности речи; важнее всего для поэта простота и естественность, и плох тот, кто создает “речь совсем необычайну, надуту пухлостью, пущенну к небесам”.
Столкновению и борьбе этих двух систем и посвящена первая глава книги. Начав с критики, Сумароков стал использовать “орудие еще более страшное — пародию”. Впрочем, и Ломоносов отвечал тем же. В завязавшуюся литературную войну стали втягиваться молодые силы — “современники живо ощущали разлад на Парнасе, многие из них определяли свои вкусы той или иной системой и становились на сторону одного из поэтов”. Гуковский очень подробно описывает перипетии литературной войны, в которую включился и сторонник Ломоносова Поповский. Однако с появлением в 1759 году журнала Сумарокова “Трудолюбивая пчела” соотношение сторон резко изменилось. Так, именно после возникновения “Трудолюбивой пчелы”, а затем “Полезного увеселения” можно говорить о появлении сумароковской школы: “Это решительная атака сомкнутыми рядами, приступ, для которого Сумароков мобилизовал все свои силы”. Вместе с тем даже после этого “приступа” война не закончилась, споры о преимуществах поэзии Ломоносова и Сумарокова не умолкали и позднее.
Вряд ли, вслед за Гуковским, столь яростную полемику можно объяснить только “взаимным положением Ломоносова и Сумарокова в литературе”. Скорее дело и в различных взглядах на развитие русской словесности, и в истории личных отношений, и в том, на какую традицию опираются эти авторы. Как замечает И. З. Серман, “мы должны исходить в своих оценках известных нам русских литературных фактов не только из них самих, но и обязательно реконструировать общеевропейский литературный контекст… который они (Ломоносов и Сумароков. — Ф. Д.) хорошо знали и с которым соотносили свои решения насущных литературных проблем эпохи”. Именно этого не хватает Гуковскому в его описании литературной войны Ломоносова и Сумарокова и сумароковских учеников.
Впрочем, не освещая европейского контекста полемики, Гуковский подробнейшим образом описывает ее развитие. И тогда становится понятным снисходительное замечание Сумарокова 1774 года: “Мне уже прискучилось слышати всегдашние о г. Ломоносове и о себе рассуждения”. Однако “слышати” приходилось еще долго — если и не Сумарокову (он умер в 1777 году), то его младшим современникам, русскому читателю конца XVIII — начала XIX века. Кроме многочисленных эпиграмм, пародий и критических статей, появляются и такие тексты, как “Разговор в царстве мертвых Ломоносова и Сумарокова” Федора Карина (по свидетельству современника — Н. Е. Струйского). Примечательно, какое влияние приобретали эти “рассуждения” — вряд ли “законодатель российского Парнаса”, часто указывающий в эпиграммах на Ломоносова на его чрезмерные возлияния, мог предугадать, что его младший современник, Семен Бобров, которого в начале XIX века сравнивали с Ломоносовым, будет упрекаем в том, что “пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться”, и не в том дело, что “покойник и вправду выпить любил”, а в укорененной литературной схеме.
Со смертью Ломоносова в 1765 году борьба “литературных направлений” отнюдь не заканчивается. Напротив, все только начинается. “Усвоив систему Сумарокова, они (ученики поэта. — Ф. Д.) принялись за самостоятельное продолжение его труда”, — пишет Гуковский и, следуя своей любимой мысли о взаимодействии различных культурных пластов, замечает: “Рядом с элементами нового крепко держится и старое, составляющее фон, в который вплетаются новые штрихи”. Однако в 1766 году в литературе появляется человек, творчество которого сложно определить как просто “новый штрих” в сумароковском направлении. Речь идет о Василии Петрове, “попытавшемся сказать новое слово, отчасти напомнившее Ломоносова”. К сожалению, Гуковский не слишком подробно говорит об этом поэте, чье творчество представляет собой сложный сплав и ломоносовской (прежде всего), и сумароковской традиций. Вот уж когда “верьхи Парнасски возстенали” и литературная полемика разгорелась почти с прежней силой. Впрочем, Гуковский, стремясь четче выстроить свою картину литературного развития, отказывается от “ряда существенных моментов”. Дело в том, что главное уже сказано им: “…школе Сумарокова принадлежала руководящая роль в развитии русской литературы ближайших годов и даже десятилетий”.
Итак, теперь схема развития русской словесности XVIII века, предлагаемая Гуковским, делается совсем прозрачной: литературный процесс XVIII столетия составляют два борющиеся литературные направления, различные по своим поэтическим, эстетическим и прочим установкам, — “школа Сумарокова”, требующая простоты и ясности в противовес “пышности” ломоносовского стиля. Но и внутри “сумароковской школы” идет “оживленная поэтическая работа”. Позволим себе привести анекдот, записанный Пушкиным, который занятно иллюстрирует предложенную Гуковским концепцию:
“Сумароков очень уважал Баркова как ученого и острого критика и всегда требовал его мнения касательно своих сочинений. Барков… пришел однажды к Сумарокову.
— Сумароков великий человек! Сумароков первый русский стихотворец! — сказал он ему.
Обрадованный Сумароков велел тотчас подать ему водки, а Баркову только того и хотелось. Он напился пьян. Выходя, сказал он ему:
— Александр Петрович, я тебе солгал: первый-то русский стихотворец — я, второй — Ломоносов, а ты только что третий.
Сумароков чуть его не зарезал”.
Сумароков Баркова так и не зарезал, однако борьба за звание первого стихотворца, пусть не всегда в подобной форме, велась на протяжении всей второй половины XVIII столетия. Описанию этой борьбы и раскрытию вышеизложенной концепции, ее детализации посвящены остальные очерки и статьи Гуковского, собранные в книге.
Следующие четыре главы книги “Русская поэзия XVIII века” по характеру материала можно объединить в пары. Так, очерк “Элегия в XVIII веке” и “Об анакреонтической оде” посвящены соответственно развитию двух жанров русской поэзии. Гуковский прослеживает историю жанра элегии от Тредиаковского (“О, кто щастливый еще не бывал в разлуке!”) до кризиса “елегии 60-х годов”, приведшего в дальнейшем к ее гибели. И тогда появляются пародии: “Что ж делать мне теперь, терзаться и стенать, / Грустить, печалиться и млеть и тлеть, вздыхать, / Леденеть, каменеть, скорбеть и унывать, / И рваться, мучиться, жалеть и тосковать, / Рыдать и слезы лить, плачевный глас пускать / И воздух жалостью моею наполнять”.
И по мнению Гуковского, последующее бытование элегии (“элегия Батюшкова и потом Пушкина”) ничего общего с елегией сумароковской и херасковской, “самая память” о которой “изглаживалась”, не имеет. Между тем, хотя литераторы начала XIX века действительно опирались на совсем иную традицию и, как замечает Н. В. Сушков, вспоминая первые годы XIX столетия, “элегий Сумарокова давно уже никто не читал”, все же традиция сумароковской школы не умерла и оказала определенное — пусть и не очень значительное — влияние на развитие жанра элегии, что, впрочем, требует специального “расследования”.
Очерк, посвященный анакреонтической оде, особенно интересен тем, что определяющим признаком этого жанра Гуковский впервые называет “метрическую характеристику” как “замечательный пример жанрового мышления эпохи”. Гуковский, как справедливо отмечает В. М. Живов, игнорирует вопрос тематического развития русской анакреонтики, “однако его работа фиксирует ту формальную динамику жанра, которая неразрывно связана с его содержательной эволюцией”. Одним словом, “Мне петь было о Трое, / О Кадме мне бы петь, / Да гусли мне в покое / Любовь велят звенеть”.
В последних главах “Русской поэзии…” Гуковский переходит от истории развития поэтических жанров к отдельным авторам. И здесь возникает фигура Алексея Андреевича Ржевского.
По большому счету именно Гуковский “открыл” поэзию Ржевского, показав, что литератор, чье творчество “замкнуто в промежуток времени всего нескольких лет”, — крупный поэт, и не только в глазах своих современников.
Ржевский интересен Гуковскому прежде всего как ярчайший представитель “сумароковского направления” (ср. письмо Ржевского Сумарокову: “Я вас начал почитать почти с рабячества (sic!), я видел ваши ласки ко мне с тех же пор”), наравне с Херасковым наиболее полно выразивший “смысл и содержание изменений” в литературной системе Сумарокова. И статья о Ржевском — о том, как из “среды сумароковского направления выросло его отрицание”, как “[п]оэзию простоты сменяла поэзия искусственности”. Ржевский “создал поэзию изящного ухищрения, сознательной, подчеркнутой игры, он обнажил перед читателем закулисную механику поэзии, он снова стал эквилибрировать на канате, в то время как Сумароков хотел убедить публику, что он ходит по земле”. Кажется, эти слова и републикация всего очерка о Ржевском в очередной раз доказывают необходимость нового достойного комментированного издания творческого наследия этого канатоходца в поэзии, а то, что “Чертами многими нам Ржевский показал, / Что он к словесности похвальну страсть питал: / Он вкусом, знанием и слогом в ней блистал; / И если б звание его не скрыло пышно, / В писателях его бы имя было слышно”, — нам объяснил еще в 1807 году Александр Палицын в “Послании к Привете…”.
Впрочем, обращаясь в следующем очерке “Русской поэзии XVIII века” к творчеству Г. Р. Державина, говоря об авторе, который, казалось бы, совсем не нуждается в представлении (так, уже в 1883 году вышел последний — справочный — том превосходного академического издания сочинений поэта, подготовленного Я. К. Гротом), Гуковский предлагает нечто новое. Вопреки установившейся научной традиции, Гуковский прямо указывает на “явственные следы последовательного подражания Сумарокову”, на то, что, “как ни велико было почтение молодого Державина к Ломоносову”, он все же по молодости принадлежал прежде всего к “сумароковскому направлению”, и на разнообразие литературных традиций, “разнородных элементов”, которые усваивает поэт и “вольное обращение” с которыми привело к знаменитому разрушению жанровой системы. И в конце главы о Державине, а значит, в финале книги “Русская поэзия XVIII века”, Гуковский делает вывод, сводящий все ранее высказанные соображения воедино: “Таким образом, творчество Державина, вытекая из всего хода развития поэзии с 40-х по 70-е годы, подводя итоги этому развитию, привело к созданию новых формаций и явилось началом новой эры в истории русской поэзии”.
Статьи, публиковавшиеся в сборнике “Поэтика” и собранные в рецензируемом издании, и по материалу, и по подходу продолжают и дополняют книгу “Русская поэзия XVIII века”. Так, статья “Из истории русской оды XVIII века. (Опыт истолкования пародии)” посвящена так называемым “вздорным одам” — “пародиям на торжественные оды, в частности на оды Ломоносова”, и показывает, что Сумароков в это время пародировал не определенный текст Ломоносова, а, что гораздо важнее, все его “литературное направление”. Однако “вздорные оды” — не единственная научная проблема, освещаемая Гуковским на страницах сборника “Поэтика”. Чуть ранее — в 1926 году — вышла его статья “О сумароковской трагедии”.
Ю. М. Лотман в очерке “Двойной портрет” справедливо замечает: “Отличительной чертой подхода Гуковского было то, что в центре внимания оказывается один излюбленный им персонаж… В первой книге таким персонажем был Сумароков…” И в этом смысле одинаково пристальное внимание Гуковского и к “вздорным одам”, и к “сумароковской трагедии” вполне понятно. “Изучая судьбы русской литературы додержавинской эпохи, я пришел к убеждению, что главенствующим направлением в конце 50-х, в 60-х и даже 70-х годах было то, которое осуществлялось школой Сумарокова… Во всяком случае, история русской трагедии в середине XVIII столетия — это история сумароковской трагической системы”. Разбирая эту “трагическую систему”, Гуковский отрицает механическое перенесение французской трагедии на русскую почву и указывает на факт использования лишь отдельных ее элементов, “получивших, конечно, иной смысл в новой связи приемов”. (Это, по Гуковскому, прежде всего “крайняя экономия средств” — уже знакомая нам “естественность”.)
Примечательно, что примерно в то же время — в конце 20-х годов — этой проблемой занимался другой ученый — современник Гуковского. Борис Исаакович Ярхо, чья работа “Распределение речи в пятиактной трагедии” была (почти через семьдесят лет после создания) недавно опубликована (“Philologica”, 1997, № 8-10, стр. 201 — 288), совсем иначе подходит к проблеме “связи приемов” в трагедии. Указывая на необходимость количественного подсчета при исследовании структуры трагедии, отказываясь от связанного с исследовательской интуицией “дедуктивного метода”, Ярхо призывает к “коллективной └муравьиной” работе”. Здесь не место подробно разбирать отличия подходов Гуковского и Ярхо, однако представляется, что “муравьиный” труд Ярхо, ученого, стремящегося сделать науку о литературе строго доказательной и точной, способен многое скорректировать в широко концептуальной, пронизанной пафосом первооткрывателя работе Гуковского (интересно, например, что если Гуковский приходит к мысли о самостоятельности трагической системы Сумарокова, то Ярхо, рисуя схемы распределения речи персонажей в пьесах различных драматургов XVII и XVIII веков, делает вывод, что существует “единый вкус эпохи” и что в трагедиях Сумарокова как в “продуктах классического вкуса” достаточно много общего с пьесами, например, француза Дюсиса — “независимость этих двух поэтов друг от друга не подлежит сомнению”, однако “единый вкус эпохи” приводит их к схожим художественным результатам).
По мнению В. М. Живова, статьи Гуковского “К вопросу о русском классицизме. (Состязания и переводы)” и “О русском классицизме” “знаменуют новый подход к истории литературы”. Эти исследования, представляющие собой две части одной работы, действительно заметно отличаются от более ранних. В них Гуковский стремится выявить основные черты русского классицизма, определить “художественный фон” эпохи, исследовать “историко-литературную среду” — все это для того, чтобы ответить на вопрос, “что же… создавало единство всей эпохи, которого невозможно не замечать”. Разбирая проблему поэтических состязаний, многочисленных заимствований, бытования принципа анонимности, Гуковский приходит к неожиданному для его времени выводу, с которым мы теперь настолько свыклись, что уже не замечаем его новизны. Все эти литературные факты XVIII века ученый объясняет не “серым однообразием” “ложноклассицизма”, а отражением того самого “духа эпохи”, заключающегося в представлении поэтов о существовании вневременной абсолютной истины. Так, “поэты обязаны без конца… браться за решение той же задачи, пока не будет найдено идеальное словосочетание”, осуществлен идеальный перевод, создано идеальное поэтическое произведение — одним словом, до тех пор, пока Ломоносов не воскликнет: “Восторг внезапный ум пленил”, а Сумароков как бы между делом не заметит: “Стихи по правилам премудрых Муз текут”.
Пути, “вехи будущих изысканий” установлены. “Открытие” XVIII века состоялось.
В двух статьях Гуковского на французском языке речь идет о рецепции творчества Расина в XVIII веке. Если первая статья (подзаголовок — “Критика и переводчики”) посвящена выяснению вопроса о степени влияния Расина в России (рассматриваются тексты от “Нового и краткого способа к сложению российских стихов” Тредиаковского (1735) до вышедшей в 1805 году “Федры” в переводе В. Анастасевича), то во второй статье (подзаголовок — “Подражатели”) исследуется уже проблема конкретного, реального влияния расиновских трагедий на русские сочинения — прежде всего на пьесы Сумарокова и Хераскова.
Положения, выдвинутые в очерках Гуковского, в той или иной степени стали классикой отечественного литературоведения, и нам иногда сложно понять, насколько новаторский характер они имели в 20-е годы. Прочнее же всего укоренилась концепция противостояния ломоносовского и сумароковского направлений, существования особой “школы Сумарокова”. Разумеется, схема эта так или иначе нуждается в корректировке, и она корректировалась (например, в исследованиях Л. В. Пумпянского — в частности, по поводу функции “парения” в стихах Ломоносова, или в статье П. Н. Беркова “Жизненный и литературный путь А. С. Сумарокова”, или в недавней (1992 год) работе М. С. Гринберга и Б. А. Успенского “Литературная война Тредиаковского и Сумарокова в 1740-х — начале 1750-х годов”, где говорится, что “едва ли не центральное место” в литературной борьбе середины XVIII века занимает полемика Тредиаковского и Сумарокова…)
Но при всем том концепция Гуковского до сих пор действенна и актуальна. Это отмечал и Ю. М. Лотман в 1959 году: “Данный Г. А. Гуковским анализ художественного метода Сумарокова широко вошел в исследовательскую литературу и в основном сохраняет свой кредит и в настоящее время” (Лотман здесь, разумеется, имеет в виду и более поздние работы ученого). Очевидно это и сейчас, и, как замечает современный исследователь, “эта концепция в основном выдержала испытание временем” (А. Зорин).
Заметим, что концепция эта так или иначе уже существовала со второй половины XVIII века. Так, например, Александр Грузинцов писал в 1803 году: “К сожалению России, сии два Гения [Ломоносов и Сумароков] разделялись несогласием, чему нигде и ни в какое время быть не долженствовало. Гений, изторгши из невежества г. Ломоносова, невероятною силою прямо вознес его на Геликон. Нужно было для г. Сумарокова советоваться с Лириком, а не ссориться; вот главная черта, которая их устыжает больше, чем литературныя их ошибки”. И не поспоришь.
Осмелимся не согласиться с В. М. Живовым, полагающим, что молодому Гуковскому, в отличие от его старших современников-коллег (Тынянова и Якобсона), не свойственна “сомнительная дискурсивная практика” “перебрасывать мостик” от авторов изучаемой им эпохи к современной словесности — к “литературному сегодня”. Помимо того, что вряд ли эту “дискурсивную практику”, составляющую одну из характерных черт формализма, имеет смысл называть “сомнительной” и не слишком “исторически оправданной”, она к тому же, как представляется, достаточно важна и для Гуковского. Сам Живов указывает на слова Гуковского: “…общий эмоциональный тон, пафос, присущий той молодой, бодрой эпохе, — должен радостно и желанно восприниматься современным читателем…” Как представляется, эти слова не просто “отголосок” формалистских идей, но и определенная позиция, во многом связанная все с той же проблемой “открытия” литературы XVIII века. Примечательно, что позиция эта, несколько отличающаяся от тыняновской, не столь очевидным образом проявляется и в отдельных статьях Гуковского. Для примера вернемся к характеристикам двух поэтических систем, которые дает Гуковский. Систему Ломоносова отличает “высокая речь, оторванная от привычного практически-языкового мышления”, “моменты описания, из которых вытравлена конкретная образность”, “Ломоносов… подчас доходит до туманностей”; Сумароков же, по Гуковскому, напротив, ратует за “легкое восприятие и верную передачу сущности данного психологического состояния”, “[д]ля него слово это как бы научный термин, имеющий точный и вполне конкретный смысл; оно прикреплено к одному строго определенному понятию”, “[о]твлеченный, астральный восторг Ломоносова покинут, хотя основной стихией поэзии является лирика”. Как нам представляется, в этих характеристиках Гуковский, специально не проговаривая, отсылает читателя к современной ему литературной ситуации — к относительно недавним полемикам символистов и акмеистов. Хотя в действительности расхождения между этими двумя направлениями начала ХХ века не всегда и не во всем были жесткими, однако очевидно, что современниками они подчас воспринимались как две различные литературные программы. И определения, которые дает Гуковский системам Ломоносова и Сумарокова, очень напоминают критические выступления 10-х годов ХХ века — вспомним, например, статьи В. М. Жирмунского “Преодолевшие символизм” 1916 года (“взамен мистического прозрения в тайну жизни — простой и точный психологический эмпиризм, — такова программа, объединяющая └гиперборейцев””) и “Метафора в поэтике русских символистов” (с которой Гуковский мог быть знаком) или манифесты и рецензии акмеистов.
В пользу предположения о своеобразном “перекидывании мостика” в работах Гуковского свидетельствует и взгляд ученого на собственное научное творчество, его стремление к созданию открытой, “эмоциональной” науки. В письмах к Евгении Яковлевне Ленсу, опубликованных Д. В. Устиновым в № 4 (44) “Нового литературного обозрения” за 2000 год, Гуковский писал: “Ведь и мне… очень свойствен такой путь мысли: от воображения, от эмоции к мысли, а не наоборот”. Это восприятие литературы через воображение, отношение к литературному процессу как к живому организму проявлялось и в мелочах — Алексей Алмазов в очерке “Гуковский и └западники”” вспоминает, как однажды Гуковский проводил консультацию для студентов: “Он сразу взял тон непринужденной дружеской беседы, легко переходил от темы к теме, отвлекался в сторону, сыпал острыми и неожиданными формулировками: └Ломоносов, конечно, понимал, что Анна Иоанновна тоже не компот”. └Когда говорят о ’Новой Элоизе’, у меня поднимается температура””. Отношение к литературному процессу как к чему-то бесконечно увлекательному и создает “ощущение живой сопричастности своему предмету”, отмечавшееся многими и сохранившееся и в поздних работах.
И трудно согласиться с Ю. М. Лотманом, заметившим в письме 1984 года, что “уже нельзя читать Гуковского, кроме самых ранних работ”, равно как и с В. М. Живовым, полагающим, что “[х]ронос поторопился расправиться с теми трудами почтенного автора, которым присуща характерная колористическая гамма сталинской эпохи”. Вряд ли можно говорить и о безусловном “добровольном компромиссе” Гуковского в 30-е годы — все гораздо сложнее и неоднозначней (см., например, мемуары Ленсу, заставляющие вспомнить позицию О. Мандельштама 30-х годов, описанную М. Л. Гаспаровым: “Пора вам знать, я тоже современник”). “Г. А. Гуковский умел намечать для себя далеко идущие перспективные дороги, — писал Лотман уже в начале 90-х годов. — …В нем были два человека: один как будто точно знал, куда идет литература, и готов был ее учить, другой всегда стоял на пороге двери, открытой в неизвестность, и готов был заново учиться. Именно этот второй Гуковский был наиболее плодотворен для своих учеников…” Это замечание способно многое объяснить. Кажется, что “гамбургский счет”, предъявляемый Гуковскому Живовым, в этом отношении неуместен. А о том, что “хронос” все же не “расправился” с поздними работами ученого, свидетельствуют недавнее переиздание его учебника 1939 года “Русская литература XVIII века”, а также ссылки на эти работы — в том числе и в блестящей книге В. М. Живова “Культурные конфликты в истории русского литературного языка XVIII — начала XIX века”.
В последнее время вышло несколько ярких работ, задающих новые перспективы в изучении XVIII века, — исследований, совершенно различных и по подходам, и по отбору материала. Назовем монографию В. Д. Рака “Русские литературные сборники и периодические издания” (СПб., 1998), посвященную переводной литературе второй половины XVIII века, книгу В. М. Живова “Язык и культура в России XVIII века” (М., 1996), книгу А. Л. Зорина “Кормя двуглавого орла” (М., 2000) и, наконец, долгожданное издание “Сборника трудов по истории русской литературы” Л. В. Пумпянского (М., 2000). В этом контексте переиздание работ Гуковского становится особенно актуальным, и, без сомнения, справедливо замечание Живова: “Фундаменты, как мы знаем, изнашиваются и требуют обновления, но для этого занятия существующую конструкцию надо обследовать. Эта надобность и побуждает переиздавать ранние работы Гуковского”. Вместе с тем приходится признать, что долгожданного издания Гуковского мы так и не получили. В рецензируемом томе, лишенном именного указателя, включающем непереведенные французские статьи, только вступительная полемическая статья Живова действительно посвящена обновлению фундамента. Между тем совершенно очевидно, что требуется новое, комментированное издание работ Гуковского — и ранних, и поздних: такое издание, с пространными комментариями (как, например, в сборнике работ Ю. Н. Тынянова “Пушкин и его современники”), со сверкой цитат, и вправду могло бы выполнять роль фундамента, и общая “муравьиная работа” от этого только бы выиграла.
К сожалению, снова остается ждать. Но приглашение к “открытию” уже лежит на столе. Дело за “малым” — преодолев “препятствие, поставляемое на первых порах устарелым, на современный слух даже несколько неповоротливым языком”, прочитать поэтов той отдаленной эпохи. А затем — “пройти с компасом исследования в руках”.
Филипп ДЗЯДКО.