Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2002
Такого еще не было. Чтобы театральные мемуары открывали рубрику “10 лет без СССР” в общенациональной газете. Чтобы под воспоминания театрального критика она отмеряла одну за другою шесть или семь полос. Чтобы потом там же появилась целая полоса на “тему дня” под общей шапкой “Деграданс” и с подзаголовком: “Статусная интеллигенция не хочет приспосабливаться к новой реальности”, на деле же — снова посвященная все той же, но уже наконец вышедшей книжке. И смысл большинства публикаций на этой полосе сводился бы к тому, что по реакции на “методологически-новаторскую книгу” о театральной жизни последних двадцати — тридцати лет можно судить, новый интеллигент перед нами или же законченный ретроград, с неврозами и претензиями советских шестидесятников. Ну а спустя несколько месяцев книга эта получит премию “за талант” (такова объявленная формулировка). И, по слухам, в Министерстве образования уже лежит предложение придать ей статус учебного пособия для последующего переиздания и распространения.
Что же это за книга? И что за такая особая величина? Впрочем, уже, кажется, понятно, что речь — о книге Анатолия Смелянского “Уходящая натура” (М., “Искусство”, 2001).
Да, по специфическому резонансу книга Анатолия Смелянского уступает разве что другим скандальным мемуарам последних лет: политическим — Александра Коржакова, литературным — Эммы Герштейн и еще одним театральным — Татьяны Егоровой. Все они — разоблачали. Коржаков написал “всю правду” о Ельцине, Герштейн — о нравах в семье Мандельштамов, Егорова — “всю правду” о Театре сатиры времен Валентина Николаевича Плучека.
Книга Смелянского тоже претендует на “всю правду”. Недаром же во вводной главе — “Как сочинилась эта книжка” — автор сообщает, что замысел родился из амбициозного американского проекта — создать многотомную энциклопедию “Советская цивилизация”. Потом идея энциклопедии рассосалась, но маховик воспоминаний уже был запущен. В итоге родились “не мемуары, не театральный роман, не документальная повесть, а что-то вроде театрального амаркорда”. Звучит красиво, но последствий не объясняет.
Вот передо мной лежит вышедшая недавно книгаСергея Юрского — очередной том из серии “Мой ХХ век” издательства “Вагриус”. Называется “Игра в жизнь”. Хорошо написана, местами — даже очень. Разоблачения? И они есть. Но шумных споров о ней не слыхать. А разве не было за последние годы других замечательных книг о театре? Издан многолетний труд Ольги Радищевой, написавшей историю творческих взаимоотношений Станиславского и Немировича-Данченко. Труд жизни, пример научного подвижничества. Или — книга Людмилы Стариковой, грандиозный по красоте и цене том, посвященный старинному театру Москвы. Но обошлось без общественных дискуссий, газетных полос, кулуарных стычек. И хвалили их без такой отчаянной страсти, как книгу Смелянского, которую и не хвалили, а скорее защищали.
Впрочем, самых первых своих оппонентов — “двух бывших мхатовских авторов” Михаила Рощина и Михаила Шатрова — Смелянский миролюбиво останавливал просьбой не судить по отдельно опубликованным главам, а подождать выхода книги. И вот она напечатана.
Краткое личное предуведомление. Я считаю Смелянского одним из первых театральных критиков и шире — одним из первых среди тех, кто пишет о театре сегодня, хотя и не причисляю себя к поклонникам его таланта. Но Смелянскому тесно- в таком амплуа. В связи с чем существует некая “история отношений” между автором “Уходящей натуры” и автором этих строк. В конце 90-х в “Независимой газете”, где я тогда работал заведующим отделом культуры, вышло интервью американской студентки, приехавшей в Москву, чтобы учиться в никому не ведомом (в России) колледже МХАТ. Девушка, заплатившая за несколько недель обуче-ния одиннадцать с лишним тысяч долларов, считала себя обманутой — ни по месту обучения, ни по составу преподавателей колледж явно не имел права называться “мхатовским”. Ни художественный руководитель театра Олег Ефремов, ни ректор Школы-студии Олег Табаков, ни в Министерстве культуры, ни в Министерстве образования, ни в Комитете по образованию Москвы о проекте под названием “Колледж МХАТ” не слыхали. Одним из его руководителей был А. Смелянский. На публикацию он сильно обиделся и даже провел пресс-конференцию, на которой попытался представить историю как попытку оклеветать честного предпринимателя… И вот теперь даже удостоил меня отдельного упоминания в своей книжке: журналист Г. Заславский дает Т. Дорониной уроки… антисемитизма.
Так что легко будет представить нынешний мой отзыв как попытку свести старые счеты. Но, видит Бог, это не так. Будь книга хороша, я непременно признал бы это. Однако она не такова. Претензии же до сих пор не были высказаны (поскольку дело, на мой взгляд, совсем не только в главе, посвященной Ефремову, о которой дискутировали). И я взял этот труд на себя.
В уже упомянутых воспоминаниях Сергея Юрского есть такой пассаж: “Что поделаешь — любой мемуарист рискует либо сорваться в пропасть мстительных (а потому недостоверных) разоблачений, либо разбить себе морду о скалу неумеренного (а потому недостоверного) самовыпячивания… Определенный круг читающей публики как раз и любит эту хлесткую надсаду, эту запоздалую расправу над обидчиками, это сковыривание доброжелательной маски с лица мнимых благодетелей и даже, поверьте, неуемное прямое хвастовство — всем я, дескать, хорош, всем я люб, а кому не люб, тот сам дурак! Если не разоблачать и не хвастаться, так про что же тогда, собственно, и писать-то, а?” И в другом месте: “Успех мемуарной книжки тем более велик, чем обширнее круг оскорбленных и разоблаченных в ней лиц”.
Но не “разоблачения” и тем более не “неуемное прямое хвастовство” (в этом смысле автор как раз сдержан, и чуть ниже мы попробуем проанализировать то, как Смелянский преподносит сам себя) — то, на что сразу обращаешь внимание. А обращаешь внимание на то, что книга Смелянского написана небрежно. Кажется, не написана — наговорена. Наговорена человеком, поднаторевшим в устных вы-ступлениях, чтении лекций, произнесении вступительных или заключительных слов. Легкая разговорная интонация. Ошибки, которые проскакивают в стремительной разговорной речи, так и не выправленные, ложатся на книжную страницу, “за плечами его было секретарство в „Известиях” у Бухарина <…> и перебитый позвоночник”, “Суркова <…> отлучили от когорты официозов”. И т. д.
Простительная по нынешним временам вкусовая разболтанность в рассказе о первой встрече с начальником Академического театра Советской Армии полковником Понько: “Меня ввели к полковнику, как новобранца приглашают на медкомиссию. Разве что брюки не попросили снять”.
Для людей не театральных — забавные анекдоты из театральной жизни (для людей театральных почти все эти истории и анекдоты — с бородой). Для людей неискушенных — сокрытые, тайные стороны советского и высокопартийного быта.
Для быстрого чтения. Карманного формата томик как бы и не подразумевает иного, неспешного, внимательного, вчитывания, “остановок в пути”. Эпоха “итожится” так поверхностно, что автор запутывается сам и запутывает читателя в по-дробностях этой “уходящей натуры”.
В глаза бросаются вроде бы мелочи. Вот одна из них, типичная, — в рассказе на тему “как меня принимали в Киргизии”: “Комендант, молодой человек лет двадцати пяти, несмотря на сорокаградусную жару, всегда был одет с иголочки от того же „четвертого управления””. Четвертое управление отвечало за медицинское обслуживание партийного и советского аппарата. Велюровыми пиджаками и импортными туфлями оно не ведало.
Из рассказа о том, как Смелянский ступил на путь булгаковедения, как получил благословение Елены Сергеевны Булгаковой, можно заключить, будто статья Смелянского о “Мастере и Маргарите”, вышедшая в “Литературной газете”, стала чуть ли не единственным и все меняющим откликом на опубликованный, но никем не отрецензированный роман. Тут с опровержением поспешил Евгений Сидоров. В заметках, напечатанных уже в нынешней “Литературке”, он напоминает “булгаковеду Смелянскому”, что первый отклик на “Мастера и Маргариту” вышел в майской “Юности” за 1967 год и принадлежал ему, Сидорову, а через несколько месяцев появились статьи И. Виноградова, В. Лакшина, И. Бэлзы, М. Чудаковой и других. “Так что не только Смелянский стоял у истоков”, — заключает Сидоров.
Можно возразить: автор вправе писать лишь о том, чему сам был свидетелем, и здесь как раз — рассказ о своем участии. Но ведь в других случаях Смелянский легко доверяется чужому пересказу то эффектной сцены, то целой истории (правда, как правило, не указывая, что пишет с чужих слов)…
Человек рассказывает о себе, о своем детстве, видимо, что-то сокровенное. А ты ловишь себя на том, что не веришь. Почти ничему не веришь из складного и даже красивого рассказа. В театре “не верю” куда понятнее. Мы знаем, что актер — не тот человек, за которого себя выдает, которого он сейчас играет. И у нас как бы даже право такое есть — ему не верить. А здесь?
Мальчик из Лягушатихи, как сам себя аттестует Смелянский, мальчик из города Горького рассказывает, что “русских в нашем дворе звали кацапами, украинцев — хохлами, грузинов и всех кавказцев именовали исключительно черножопыми, евреев и воробьев обзывали жидами”. Бытовой антисемитизм — особенно в описываемые годы (речь, как я понимаю, идет о конце сороковых — начале пятидесятых, времени борьбы с космополитами) — был явлением распространенным. Но что “грузинов” и всех кавказцев можно было безбоязненно именовать черножопыми (тем более исключительно)? Ох, не верится. Может быть, еще и потому, что это воспоминание следует за общим умозаключением: “„Новая общность людей” формировалась на уровне идеологии, названий улиц и формировалась практически вокруг главной помойки, где беспрерывно выяснялись и шлифовались национальные отношения”.
В моем детстве, совершенно московском (так сказать, в нескольких поколениях, поскольку наша — большая — семья жила в Москве даже в годы “черты оседлости”), тоже была своя помойка, но без национальных проблем. Видимо, общность все-таки существовала, если сегодня так часто можно услышать голоса — то с одной, то с другой национальной окраины бывшего СССР — тех, кто по ней тоскует. Не верю, хоть бы и потому, что — будете смеяться — знаю, что такое цимес. А Смелянский, описывая собрания родственников, пишет, что “в обязательном ассортименте был студень и цимес — отвратительное, надо признаться, тушеное месиво из моркови, чернослива, изюма и черт-те знает чего еще”.
Кажется, “еврейский вопрос” давит автора не только снаружи, но и изнутри. В рассказе про Михаила Шатрова мимоходом сообщается: “Он начал в середине 50-х. Именно тогда студент Горного института Миша Маршак бросил звание горного инженера, стал драматургом Шатровым и оказался на „ленинской вахте”. Там он трудился многие годы, рано поседел, успев выдать „на-гора” „Шестое июля” (пьесу и фильм), потом „Большевики”, а затем уже в 70-е годы пьесу „Синие кони на красной траве””.
Про “ленинскую вахту” Шатрова — чуть ниже. Здесь — о псевдонимах. Поскольку я уже удостоен в книге Смелянского упрека в разжигании антисемитизма, продолжать не страшно… Смелянскому важно открыть правду: Шатрова, оказывается, звали когда-то Маршаком. Напомню, что нарочитое раскрытие такого рода псевдонимов носило в прежние годы уничижительный, а порою уничтожительный оттенок. Ну а для чего это понадобилось Смелянскому? Свободно и долго он рассуждает о чужом еврействе. И хотя не раз ему приходится возвращаться к собственной биографии и собственному “пятому пункту”, нигде он не пишет о том, чтбо ближе ему и лучше известно: то есть о себе, о том, что по приезде в Москву сам сменил фамилию “Альтшулер” на “Смелянского” (фамилию жены).
Что же тут особенного? Таковы были обстоятельства. Легенда говорит, что этот совет дал Смелянскому Марк Захаров… Может быть. В книге есть такой момент: в поисках работы в столице “хотел пойти к Марку Захарову, разговаривал в Центральном детском, Московском ТЮЗе — в ответ печально разводили руками: сам, мол, понимаешь”. При общей разговорчивости автора это умолчание не вы-глядит случайным.
Это черта книги: говорится о метаниях и компромиссах других и умалчивается о собственном поведении в тех же обстоятельствах.
Смелянский вспоминает, как в Австрии мучился фронтовик Н. (фамилия названа). И завтрак несытный, и платные туалеты: “Зайти или нет? Дискуссия на этот счет двух народных артисток: „Лучше …, но не пойду”. Позор нищеты. Мальчик у Христа на елке. Из глубины позора надо еще убедить Европу, что именно товарищ Ленин открыл для нас и для них новую эпоху процветания”.
В другом месте — о поездках по странам социализма: “Бывалые артисты знали, в какой части лагеря что покупать: из Праги тащили хрусталь, из Монголии — кожу… На промтоварных базах (советских войск в Восточной Европе. — Г. З.) происходили беседы философского плана. „Федь, поди сюда. — Нина Афанасьевна подзывала товарища. — Посмотри, какие рейтузы чудесные. — Шло ощупывание и нахваливание чудесных рейтуз. — Ну, возьми для матери, ведь чистый хлопок, все дышит”. Федя брал”.
Взгляд сверху подразумевает, что Смелянский совершенно был далек в Австрии от мук, связанных с платными услугами, а в социалистической стране обходил все базы и промтоварные рынки стороной. Но если слышал только что приведенный диалог, значит, был рядом? Значит, тоже что-то такое подыскивал жене, дочке или себе что-нибудь приличное собирался прикупить?
Сергей Юрский в уже процитированных записках не стесняется рассказать, как мучительно выбирал в Хельсинки, что ему купить, — выбирал между кальсонами и альбомчиком Сальвадора Дали. Смелянский рассказывает о других — как мучительно выбирали они. Он — насмешливый наблюдатель. МХАТ давится в очереди за чешскими паласами, Ангелина Степанова не знает, надо ли платить за щедрый завтрак в партийной резиденции… Он все запомнил и вот теперь веселит читателей подробностями советского быта.
“Уровень приема соответствовал уровню театра. „Контора” (верхушка МХАТа. — Г. З.) сияла от удовольствия, от желающих пойти на прием не было отбоя — все хотели посмотреть живьем на одного из могучих мира сего”, — дело происходит на родине Кунаева, в Казахстане. Судя по дальнейшему рассказу, Смелянский допущен. Судя по только что отмеренной дистанции, не сиял, идти не желал, смотреть не хотел, но… пришлось. По обязанности.
Скажут, что это все — безобидные мелочи. Да, более или менее. Но вот — о Маркове: “Он был уже развалиной, на спектаклях часто засыпал”; “Он был, конечно, „серым кардиналом”, это входило в завлитовскую профессию, но все его кардинальство длилось несколько лет, пока обстоятельства благоприятствовали”. И наконец — “он лежал в урологии в больнице ВТО”. К чему такая подробность?
“Замечательно, что о живых автор свидетельствует осторожно и достаточно благостно. О мертвых, вопреки известной максиме, весьма свободно и раскованно”, — написал о мемуарах Смелянского Евгений Сидоров. Так и есть, с одной существенной оговоркой. Весьма свободно и раскованно мемуарист пишет о тех, с кем при жизни его отношения были сложными или совсем плохими. По всему выходит, что недоброжелательный автор теперь воспользовался их физическим отсутствием. Эти люди предстают неисправимыми детьми Совдепии, трусливыми, смешными, их портреты карикатурны. Ангелина Степанова, Софья Пилявская, Виталий Виленкин…
Побуждения их — суетные, мелкие. Пилявская не желает сидеть на “Славян-ском базаре” (юбилейное собрание во МХАТе к столетию знаменитой встречи его основоположников) в восьмом ряду, хочет — “со Степановой вдвоем в ложе”. О Прудкине: “Многие годы он хотел получить Героя Соцтруда”. Степановой — особое внимание (особыми были и отношения). На встрече с министром культуры Демичевым “иссохшая, но всегда элегантная Ангелина Осиповна производила свои еле заметные фирменные пассы шеей и головой, которые когда-то навеяли ее партнеру и другу Ливанову образ „змеи чрезвычайного посола” (после премьеры пьесы „Чрезвычайный посол”, где Степанова играла Коллонтай)”. Страницу спустя — “Ангелина Осиповна чуть изогнула шею и выдвинула вперед головку в знак согласия”. На следующей странице — “головка Ангелины Осиповны совершенно исчезла в глубине туловища”. И — на следующей же: “Ангелина Осиповна выглянула из самой себя и изогнула изумленную шейку в сторону О. Н.”.
Роняя язвительные замечания в адрес Степановой или Пилявской, Смелян-ский не считает нужным хотя бы вскользь упомянуть, что та и другая его нба дух не переносили. Степанова не скрывала, что отказалась сниматься в юбилейном фильме о Художественном театре только потому, что ведущим выступал Смелянский. Ее уговаривал Ефремов. Отказать Ефремову ей было непросто, Ефремова она очень уважала. Тем не менее — отказала.
Жесткость мемуариста стала бы достоинством, когда хотя бы однажды обратилась “внутрь своей души”. Но — нет. Тут-то Смелянский вспоминает, как помогал другу-критику Михаилу Швыдкому достать и доставить до дома чешский палас. Или как помог Александру Калягину получить квартиру: после премьеры “Так победим!” Калягин “горестно рассказал мне о своих жилищных условиях. Минуты за две сочинили письмо Гришину… Через пару недель новоиспеченному мхатовскому Ленину предложили четырехкомнатную квартиру недалеко от Центра международной торговли на берегу Москвы-реки”. Как обменивался ночными факсами с Бруком. Плохо — о ком-то, о себе — только хорошее… Это как раз мало выделяет воспоминания Смелянского из общего тона мемуарных книг. Мемуары для того и пишутся. Но избирательная и причудливая память нашего автора в ином свете предлагает взглянуть и на саму жизнь Художественного театра, причем не только по-следних двух десятилетий. “По памяти” он переписывает историю театра.
В “Уходящей натуре” Смелянский пишет о некоторых спектаклях Художественного театра. Подробнее — про “Так победим!” и “Перламутровую Зинаиду”, между прочим — о “Серебряной свадьбе”. Михаила Рощина, автора “Перламутровой Зинаиды”, называет “советским Тригориным”: “любил писать ночные пейзажи с осколком разбитой бутылки, в которой отражается свет луны”. О самом спектакле — “был скрипучий провал”. “Серебряную свадьбу” автор “рекомендует” словами Олега Борисова — тот вспомнил, как после похожих представлений один великий актер низко кланялся публике и просил прощения.
О “Так победим!” М. Шатрова (“отставного литератора, привыкшего некогда побеждать на ленинской ниве”): “Михаил Филиппович был на эпоху старше Михаила Афанасьевича. Поэтому квартирный вопрос он решил до начала работы над пьесой. В обмен на свою кооперативную квартиру у метро „Аэропорт” он получил при помощи МХАТ пятикомнатное жилье в „доме на набережной””.
И еще: “К Ленину во времена создания спектакля „Так победим!” у Ефремова, как и у Шатрова, претензий не было. Идея революции и ее вождь не подвергались ни малейшему сомнению”. А что же он сам? Имел претензии?
После посещения Брежневым спектакля “Так победим!” “что-то сломалось” в Ефремове, “после визита Брежнева продолжать самообман и льстить себе иллю-зией некой „борьбы” и противостояния „стене” было невозможно”. А Смелян-ский? Опять выше? Зачем же тогда не раз и не два, сначала — в горьковском ТЮЗе, потом — в Театре Советской Армии, подавал заявление в партию? И вступил он в КПСС — выходит, долгожданно — в “беспросветно тухлое время”, когда в партию по идейным соображениям уже (и еще) не вступали… Ничего не написано об этом в “Уходящей натуре”.
“Сотня страниц голой публицистики”, “чудовищный по объему массив документально-публицистического текста”. Справедливо, если только не знать реальной истории отношений Смелянского и Шатрова, например, и того, как многим обязан Анатолий Миронович Михаилу Филипповичу, который в те и последующие годы тянул Смелянского за собой.
А вот разговор Ефремова с Горбачевым в 1985-м: на лбу Ефремова выступила испарина, и, “обнаружив эту испарину, я вопросительно взглянул на Ефремова, а он ответил на мое удивление чеховской фразой, как никогда уместной: „Трудно выдавливать из себя раба””. Не верю в “вопросительный взгляд” и с отвращением отношусь к высокомерному “как никогда уместной”.
Кстати, возьмите двухтомник, вышедший к столетию Художественного театра и отредактированный Анатолием Смелянским. Про “Так победим!”, про “Серебряную свадьбу”, про “Перламутровую Зинаиду” там написано совсем иначе. “Так победим!” и вовсе глядит шедевром. Думается, такая высокая оценка имела основание. Игра Калягина была событием общественной и театральной жизни. Это была выдающаяся роль очень большого актера. Монологи Ленина из пьесы Михаила Шатрова звучали откровением для очень многих. А для других было важно, что это, известное им прежде, доносится теперь со сцены… Так что сегодняшняя переоценка выглядит еще и как совершенно неисторичный подход ученого-театроведа.
Короче, автор не пишет о том, что два или три года назад совершенно иначе оценивал те же спектакли — в разной степени, но всегда с положительным знаком. Ни слова о том, когда, где, почему, при каких обстоятельствах случилась переоценка ценностей, почему так резко он разошелся с собой прежним… Но такого рода автокомментарий был бы возможен только в случае прежнего самообмана и последующего прозрения. Отсутствие комментария, увы, исключает самообман. Повторюсь: пока я читал эту книгу, меня неотступно преследовал вопрос: а где же был автор? Тем более, что взгляд постороннего ему не слишком удается: все время приходится упоминать, где останавливался в разъездах, куда приходилось ходить по вызову, какие “выпадали” льготы…
Похоже на взгляд эмигранта, которому срочно и во что бы то ни стало нужно заверить новое окружение: я, конечно, там был, мед-пиво пил, но не был “с ними”, не был своим среди “них”. Моя сегодняшняя “правда”, мои нынешние оценки — тому порукой и подтверждение!
Глава о Ефремове вызвала наибольшие споры еще до выхода книги. Выше я пытался показать, что претензий хватает и без нее. И все-таки нескольких слов — в дополнение к уже сказанному — она заслуживает.
“Когда разгуляется…” называет главу о Ефремове Смелянский и тут же преду-смотрительно закавычивает эти два слова. Ссылается на Пастернака. Умело цитирует!
В очередной раз процитируем Смелянского и мы: “„Завязал”, „развязал”, „выходит” — это употреблялось гораздо чаще, чем „куски”, „сверхзадача” или „сквозное действие””; “Его „критические дни” не были жестко цикличными. Он их как-то регулировал, сдвигал”.
Вместе с другими, решившимися возмутиться, я настаиваю: автор не уважает Ефремова.
Во время очередной “развязки”, рассказывает Смелянский, в присутствии высокопоставленной дамы из ЦК Олег Николаевич будто бы подошел к одной известной актрисе и внятно произнес: “Сейчас пойдем с тобой е…” Но вряд ли Ефремов относился к острякам, любившим не по одному разу разыгрывать перед новыми зрителями старые свои шутки. Наличие реальных свидетелей схожей истории позволяет усомниться, что автор мемуаров пишет по собственной памяти, описывает события, которым сам был свидетелем. А не пересказывает и здесь, и прежде, и потом с чужих слов театральные анекдоты и легенды.
Подмены, подмены…
“Когда Ефремова не стало, по всем телевизионным каналам прежняя Доронина по-русски, по-бабьи, белым звуком оплакивала уход партнера: „Опустела без тебя земля”…” Но ведь это не она (хотя Доронина тяжело переживала и его смерть, и невозможность нормального разговора). Это — телеканалы воспользовались одной и той же “картинкой”, что ж, ставить и это ей в вину?! Про юбилейный вечер у Дорониной: “судя по газетам”, “перед входом в театр публику встречал плакат: „Жиды, вон из России””. Газеты могли и наврать. Стоял перед входом минут сорок, ждал своих спутников — не видел. Спорить не стану: мог пропустить, но как можно ставить выходку хулиганистого зрителя или даже случайного прохожего в вину целому театру, упоминать эту деталь среди других немногих как чуть ли не главное событие пятичасового юбилея?!
О разделе Художественного театра мемуарист пишет в уже знакомом нам ключе: “С самого начала О. Н. совершил непоправимую ошибку. Он не продумал человеческих последствий своего предложения о разделе… Он импровизировал там, где импровизировать было нельзя”. Но до того: “Я был не наблюдателем раскола МХАТ. Я был его участником”. Почему же ошибки — только Ефремова? Ведь в предисловии обозначено: “Двадцать наших совместных лет, венчавших век Художественного театра”. “Наши совместные годы” — и только его ошибки.
То и дело автор подчеркивает свою близость с Ефремовым. До самого его конца, когда, как пишет Смелянский, “мы были на пороге какого-то важнейшего в нашей совместной жизни разговора, несколько раз, вплоть до самых последних его дней, улыбаясь, он обещал: надо мне с тобой обязательно поговорить про все дела, в том числе и про книгу твою, я ведь внимательно прочитал, до последней строчки. Так и не поговорили”.
…В 1996 году Ефремов, по словам Смелянского, попросил его: “„Ну хватит наукой-то заниматься. Впереди столетие театра. Помоги мне”. И улыбнулся так, как только он мог улыбаться. Отказать ему было невозможно”. (А как он мог отказать, если работал тогда во МХАТе?!) Помог? Судя по книге — не очень: “В канун столетия жизнь в Камергерском застыла, как в каком-то кошмарном стоп-кадре. Будущий репертуар не обсуждался, пустой стояла большая сцена, театр позволял себе неделями не играть спектакли”. Юбилейный сезон был совершенно пустой. Сплошные отпуска и репетиции. “Ощущение тишины и пыли”, — написала тогда критик Вера Максимова. На нее набросились “защитники” Ефремова. И первым, кто тогда же обрывал любые недоумения по этому поводу, был Смелянский. А ведь он, заместитель Ефремова как раз по творческим вопросам, ни пьес, ни режиссеров к юбилею подобрать не смог. Марину Райкину, обозревателя газеты “Московский комсомолец”, на юбилейный вечер во МХАТ имени Чехова не пустили за то, что она намекнула в одной из статей на известный недуг… А года не прошло — и вдруг оказалось, что так и нужно писать.
Смелянский припоминает слабости и недостатки, но почти нигде не показывает силы Ефремова, его великих умений. В книге совсем нет Ефремова-художника. Подчеркивая близость, почти дружбу, он демонстрирует опять-таки взгляд сверху: Ефремов не понимал, допускал ошибки, не смог реализовать. Друзья говорят о себе “мы”, деля удачи и поражения. Так что были они не друзьями, а… сослуживцами. Ефремов обращался к Смелянскому, нуждаясь, например, в подходящей цитате (Смелянский, как замечено выше, умеет цитировать и вычленять цитату). И Смелянский, по собственному признанию, не подводил — помогал “словом, аргументом из истории, текстом”…
Так в чем же образцовые качества книги, ее “методологическое новаторство”? В том, что ради красного словца не пожалел родного отца (в буквальном смысле)… В том, что история театра предстает как свод закулисных анекдотов, среди которых теряются два серьезных и глубоких замечания об Олеге Борисове и Иннокентии Смоктуновском? Но анекдотами из жизни великих актеров и знаменитых политиков сегодня и без того полны книжные и газетные развалы. В том, что автор выдает с разницей в два-три года совершенно противоположные оценки ныне уже неизменным, то есть отошедшим в историю культуры, явлениям и не стесняется того, что эту перемену могут заметить?
Все просто. В театральную критику, в область, еще недавно сближавшуюся, даже пересекавшуюся с театроведением, пришли та самая круговая порука, тот пиар, которые давно уж правят бал в политической журналистике. Что теперь говорить… Потерявши голову, по волосам не плачут.
Мне представляется, что некоторые упреки Григория Заславского, обращенные к книге Анатолия Смелянского, можно было бы, как он сам понимает и подчеркивает, адресовать к мемуарному жанру вообще, жанру лукавому, двусмысленному, пристраст-ному, за что, собственно, мы его и любим (те, кто любит). Подобные претензии, чего таить, можно было бы предъявить многим воспоминаниям, опубликованным и на страницах “Нового мира”. Более того, некоторые справедливые упреки нашего театрального обозревателя было бы более справедливым отнести к самой человеческой природе, а не к исключительным качествам автора “Уходящей натуры”. Люди, некогда вполне вписанные в “старорежимный” истеблишмент, уже не первый раз вспоминают и описывают себя не вполне такими, какими они были когда-то и какими их запомнили коллеги, и разве это, опять-таки, не одна из досадных слабостей нашей грешной натуры? Но именно типичность ситуации заставляет с особенным вниманием отнестись и к мемуарной книге известного театрального деятеля, и к нелицеприятным суждениям о ней.
Андрей ВАСИЛЕВСКИЙ.