Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2002
“НАД ГОЛОВОЙ ТОЛКЛИСЬ КОМАРИКИ…”
Алексей Толстой. Хождение по мукам. Вступительная статья О. Н. Михайлова;
оформление, послесловие Г. Д. Новожилова. М., “Молодая гвардия”, 2001, 407 стр., с ил. (“Проза века”).
Имеются два обстоятельства, связанных с работой А. Н. Толстого над текстами, одно из которых на слуху даже у людей, далеких от литературы, второе же, как правило, — за пределами зрения даже и исследователей ее: 1) Алексей Николаевич готов был в угоду конъюнктуре не только сочинять, но и каяться в сочиненном, а также его переделывать; 2) этот писатель обладал почти маниакальной страстью к переписыванию и переделкам собственных текстов, предаваясь этому излюбленному и, казалось бы, для “ловкого рвача” малопродуктивному занятию.
Помню (начало 70-х), взяв в руки первое берлинское издание “Хождения по мукам”, я ощутил себя пред входом в таинственную антисоветскую чащу, полную мрачных откровений, пророчеств и язвительных политических карикатур. Помню и разочарование от того, что не привелось вкусить редкой тогда для меня антисоветчины, но и удовольствие от того, что не оправдал граф окололитературной молвы, вешающей на него реальных и воображаемых собак.
Роман “Две жизни” (1911), первый роман писателя, в 1916 году переделан в сторону резкого сокращения (летит почти вся вторая книга, целые сюжетные линии) и назван “Земные сокровища”. Затем, уже в эмиграции, когда Толстой, по его же словам, затеял “переработку заново всего ценного, что было мною до сих пор написано”, новой переделке подвергся и роман “Две жизни”, получив название “Чудаки”, и тем не менее в 1929 году он вновь проходится по тексту.
Следующий роман, “Хромой барин” (1912), переделывается при первом же переиздании (1914). Новая существенная редакция относится к 1919 году. Наконец, не кардинальной, но тщательной правке текст “Хромого барина” подвергался в 1924 и 1929 годах.
“Гиперболоид инженера Гарина” (1926). Редакции 1927, 1934, 1936 (обработка для детей), 1937 годов; причем в 1927-м писатель дописал новый финал, а в 1934-м резко сократил, выбрасывая целые главы. И т. д.
Даже рассказы цикла “Под старыми липами” (“Заволжье” тож), первой книги Толстого, принесшей ему скорый и шумный успех, еще до революции начали им переписываться. Казалось бы, зачем господину, столь нацеленному на материальный успех, пожирающему радости жизни, с чего бы ему тратить время на переписку, притом кропотливую, старых вещей? (Это уже в позднем советском авторском праве переделка скольких-то, не помню, процентов текста, доказанная автором, влекла за собою оплату нового издания как первого.)
Итак, к редакциям “Хождения”. Впервые они подробно и внятно, без особых идеологических упоров, несмотря на, казалось бы, вполне одиозный год издания, прокомментированы И. И. Векслером и И. З. Серманом в примечаниях к восьмому (1947) тому посмертного Полного собрания сочинений А. Н. Толстого в 15-ти томах. Достаточно было бы этого старого комментария, чтобы развеять миф о быстром и ловком превращении антисоветского романа в советский (он повторен и О. Н. Ми-хайловым в предисловии). Упор всегда делался на изменения в финале, когда Рощин и Катя проходят мимо особняка Рябушинской.
Было: “— Вот змеиное-то гнездо где, — сказал Рощин, — ну, ну…
Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас, выгнав хозяйку, засели большевики. Всю ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки, а поутру, когда перед особняком собирались какие-то бойкие, оборванные личности и просто ротозеи-прохожие, — на балкон выходил глава партии и говорил толпе о великом пожаре, которым уже охвачен весь мир, доживающий последние дни. Он призывал к свержению, разрушению и равенству… У оборванных личностей загорались глаза, чесались руки…
— На будущей неделе мы это гнездо ликвидируем, — сказал Рощин”.
Стало: “Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас находился главный штаб большевиков. День и ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки. Каждый день перед особняком собиралась большая толпа рабочих, фронтовиков, матросов, — на балкон выходил глава партии большевиков и говорил о том, что рабочие и крестьяне должны с боем брать власть, немедленно кончать войну и устанавливать у себя и во всем мире новый, справедливый порядок.
— Давеча я был здесь в толпе, я слушал, — проговорил Рощин сквозь зубы. — С этого балкона хлещут огненными бичами, и толпа слушает… О, как слушает!.. Я не понимаю теперь: кто чужой в этом городе, — мы или они? — (Он кивнул на балкон особняка.) — Нас не хотят больше слушать… Мы бормочем слова, лишенные смысла… Когда я ехал сюда — я знал, что я — русский… Здесь я — чужой… Не понимаю, не понимаю…”
Ну что тут скажешь? Именно по поводу этой правки вслед за многими другими автор предисловия О. Н. Михайлов, окаламбурив “сменовеховство” Алексея Николаевича, утверждает: “…приехав в Москву, Толстой естественно и непринужденно поменял вехи”. Только ведь и в первоначальном варианте ничего существенно крамольного для советской печати не содержалось. Да, офицер, в будущем скорее всего белый офицер, называет штаб большевиков змеиным гнездом, грозится ликвидировать. Но ведь на страницах самых коммунистических книг белогвардейцы произносили речи в том же духе. Чуть посущественней перемены в характеристике выступлений Ленина, хотя опять-таки ничего и не было особо вызывающего в берлинской редакции. Конечно, речи Ленина зажигали не одних люмпенов, но и рабочих и матросов. Однако и многозначительный посланник грядущих событий — оборванец, расклейщик большевистских афиш, ненавистный взгляд коего — последняя фраза романа, не исчез вовсе из текста, исчез лишь провалившийся нос на его лице, а ненависти во взгляде на буржуев так и добавлено.
Куда более существенные сокращения связаны с именем загадочного революционера Акундина, но прежде — о причинах, на мой взгляд, вовсе не цензурных, правки финала с Рощиным. Приступая в 1925 году к переделке романа для совет-ского издания, Толстой еще не решил, куда ему определить Рощина, и на всякий случай смягчил его настроения. Более того, Рощин в следующем романе трилогии как бы превращается в Рощина “берлинского” финала, с репликами пояростнее прежних. В ноябрьских боях юнкеров с большевиками в Москве Рощин “командовал ротой юнкеров, защищая подступы к Никитским воротам. (Именно там обитал в то время сам Толстой и описал события конца 1917 — начала 1918 года в рассказе „Простая душа” и др. — С. Б.) Со стороны Страстной площади наседал с большевиками Саблин. Рощин знал его по Москве еще гимназистом с голубыми глазами и застенчивым румянцем. Было дико сопоставить юношу из интеллигентной старомосковской семьи и этого остервенелого большевика или левого эсера, — черт их там разберет, — в длинной шинели, с винтовкой <…> „Предать Россию, армию, открыть дорогу немцам, выпустить на волю дикого зверя — вот, значит, за что вы деретесь, господин Саблин!.. Нижним чинам, этой сопатой сволочи, еще простить можно, но вам…” Рощин сам лег за пулеметом <…> и когда опять выскочила из-за дерева тонкая фигура в длинной шинели, полил ее свинцом. Саблин уронил винтовку и сел, схватившись за ляжку около паха”. Зачем Толстому здесь понадобилась фигура Саблина, можно только гадать. Писал эти страницы он в 1927 году, когда Саблин, и впрямь побывавший левым эсером и даже участником июльского мятежа, искупил, так сказать, и пребывал на командных должностях РККА, однако в многочисленных изданиях после 1937 года, когда Саблин был уже репрессирован, его фамилия не исчезает из текста, что было бы малозаметно и совершенно безразлично для читателя. Может быть, все оттого, что не воображаемый бело-красный Рощин, а сам Толстой знал Саблина, и в его “Дневнике” имеются записи: “Вечером короткие атаки большевиков на юнкерские заставы. <…> Командует тверским отрядом Саблин” (октябрь 1917 года) и “У „Бома” встреча с Саблиным. Разговор о военнопленных. Автомобиль” (после 30 марта 1918 года). Я это к тому, что, разглядывая сейчас многочисленные, тысячами исчисляемые поправки, вносимые А. Н. Толстым в свои тексты, не надо заранее объяснять их, разнося по двум графам: за и против, до и после.
Дальше — больше. Рощин в Самаре при большевиках, читая местную газету, “стискивал челюсти. Каждая строчка полосовала, как хлыст. <…> „Поборемся! Отстоим Россию! И накажем… Накажем жестоко… Дайте срок…””
А при расставании с Катей в Ростове? “К черту!.. С вашей любовью… Найдите себе жида… Большевичкба…” Злобы и резкости здесь куда больше, чем в снятых словах два года назад в первой книге. Вполне определенно можно повторить, что правка “рощинской” части этой книги в 1925 году вызвана тем, что писатель не знал еще, кого из двоих героев отправить к белым, а кого — к красным. Первым к большевикам отправился, как известно, Телегин, но вспомним его, Телегина, знаменательную фразу, адресованную большевику Рублеву, упрекнувшему Телегина в нейтральности: “Либо я на Дон уйду… Либо с вами…”
Были, разумеется и план, и подготовительные записи. И все же, принимаясь за очередную главу, Алексей Толстой не слишком отчетливо представлял, куда заво-ротят его сюжет и персонажи, что так заметно по особой легкости их восприятия, как хорошей сказки. Вполне в духе Дюма он мог писать романы и по-газетному — в номер, как тот же “Восемнадцатый год”, мог играючи переигрывать и перекраивать судьбы и жизни. Крайне показательна для него повесть “Похождения Невзорова, или Ибикус” (1925), герой которой, мелкий петербургский служащий, поднятый ураганом революции, перемещается во времени и пространстве, где каждый шаг сулит лютую гибель, — но герой даже не обожжет крылышек.
Принципиальная редактура коснулась по существу лишь двух линий: Акундин — Бессонов и Жадов со товарищи.
О первой. Выступление Акундина на “Философских вечерах” осталось, как и портрет его. “Человек с шишковатым стриженым черепом, с молодым скуластым и желтым лицом” и таинственной анкетой: “Во всяком случае, фамилия его была не Акундин, приехал он из-за границы и выступал неспроста”.
В речи почти нет сокращений, лишь несколько изменен ход его полемики с историком Вельяминовым, предостерегающим: “Высшая справедливость, на завоевание которой вы скликаете фабричными гудками, окажется грудой обломков, хаосом, где будет бродить оглушенный человек. „Жажду” — вот что скажет он, потому что в нем самом не окажется ни капли божественной влаги. Берегитесь <…> в раю, который вам грезится, во имя которого вы хотите превратить живого человека в силлогизм <…> в этом страшном раю грозит новая революция, — быть может, самая страшная из всех революций — революция Духа…
Акундин холодно проговорил с места:
— Это предусмотрено…”
В советской редакции “силлогизм” заменено на “номер”, на что Акундин отвечает: “Человека в номер — это тоже идеализм”.
Последнее исправление непосредственно связано с линией Акундин — Бессонов, в первом варианте при небольшом объеме выполнявшей важную функцию.
Вот в “берлинской” редакции Акундин просвещает поэта, напуганного беседой некоего “пророка”, теоретика революции (на дворе 1914 год):
“„Большая будет потеха на свете… <…> В такие иерихонские трубы затрубим, Алексей Алексеевич, не то что стены — все сверху донизу рухнет. У нас ухватка уж больно хороша. Словечко есть. Важно было словечко найти, — Сезам, отворись, и в нашем словечке особенный фокус: к чему его ни приставишь, все в ту же минуту гниет и рассыпается. <…> Товарищи, русские, немцы и прочие — голь, нищета, последние людишки, — довольно вашей кровушки попито, на горбе поезжено, давайте устраивать мировую справедливость. На меньшее вас не зовем. Отныне вы одни люди, остальные паразиты. В чем дело? какие паразиты? Какая такая мировая справедливость? <…> О, мы как первые христиане. Они нищему поклонились, и мы, униженному и оскорбленному, лахудре, что и на человека-то не похож, — низкий поклон от пяти материков. У них было словечко, и у нас словечко. У них крестовые походы, и у нас крестовые походы. <…> Побрыкаетесь, а придете, придете к нам, Алексей Алексеевич. Такие, как вы, нам вот как нужны. Время близко, последние денечки доживаем…” Он хихикнул, подавив в себе возбуждение…”
Прямая перекличка с речами и ужимками Петра Верховенского и своеобразное перенесение роли “Ивана Царевича” на поэта Бессонова: “Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…” Кстати, мне уже приходилось отмечать и портретное сходство Ставрогина (“казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен”) и Бессонова (“отталкивающе-красивое лицо”). То, что в 1914 году “бесами” на роль “мессии”, по модели А. Толстого, предназначается декадент, остроумно, скажем даже — исторично: после октября 1917 года немало персонажей романа и их прототипов, знакомых писателя, воцарились и вдохновляли “отуманившийся” русский народ новым Духом.
Снято и впрямь опасное упоминание Акундина в письме Телегина Даше из германского плена: “Недавно к нам привезли новую партию пленных, и представь, кого я там встретил, — Акундина, он — прапорщик, попал в плен, и весел, очень доволен. Просидел в лагере неделю, и его куда-то увезли. Очень странно”.
Почему же Толстой оставляет полемику Акундина с Вельяминовым, содержащую весьма откровенную правду о революции, и убирает его разговор с Бессоновым?
А потому, что сокращения, коснувшиеся Акундина, связаны именно с Бессоновым. В эмиграции Толстой мог позволить себе очевидную карикатуру на Александра Блока и бросить на него тень еще дореволюционных связей с большевиками (впрочем, нигде не сказано, что Акундин большевик). В новой же России Блок сделался священной коровой и для интеллигенции, и для власти. Мне кажется, Толстой вовсе был бы рад изъять Бессонова из повествования, но это было невозможно — слишком сцеплен он с другими: Катей, Дашей, Елизаветой Киевной, кружком Николая Ивановича и проч. И тогда автор убрал его связь с революцией и главным революционером. Все же намеки для внимательного читателя остались: в “Северной пальмире” Бессонов “сидел, положив локоть на стол, и внимательно слушал Акундина, который с полуизжеванной папироской во рту говорил ему что-то, редко чертя ногтем по скатерти. На этот летающий ноготь Бессонов и глядел. Лицо его было сосредоточенно и бледно. Даше показалось, что сквозь шум она расслышала: „Конец, конец всему””. Не думаю, чтобы автору было жаль урезбать своего Акундина. Само описание его внешности для писателя, умевшего находить выразительные краски и жесты даже и для проходных фигур, на редкость бесцветно. Может быть, Толстой ввел его в повествование лишь для того, чтобы в романе о кануне революции был все-таки свой главный “рэволюционэр”; а на деле вышла говорящая функция, с фамилией, отсылающей к родоначальнику анархизма. Но здесь придется вспомнить и о статье Блока к тридцатилетию смерти М. А. Бакунина (1906). Блок писал: “<…> мы читаем Бакунина и слушаем свист огня. Имя „Бакунин” — не потухающий, может быть, еще не распылавшийся костер. <…> Займем огня у Бакунина! Только в огне расплавится скорбь, только молнией разрешится буря…” В романе же Смоковников восхищается как призывом к революции статьей Акундина, что “посвящена смерти Бакунина”, цитируя ее и восклицая: “Нам нужно какое-то самосожжение, очищение в огне…”
Еще любопытно, что в 1914 году, в отличие от 1906-го, отмечалась не годовщина смерти, но столетие со дня рождения “апостола анархии”. Очевидно, Толстому запала в память статья Блока “к дате”, а проверять было лень или негде. Сцена осталась в неприкосновенности. Очень, очень для него характерно: в последующей правке выверять, зачеркивать, переписывать сотни слов, описаний, портретов, состояний — и совершенно наплевательски отнестись к хронологии: ведь фразу о годовщине можно безболезненно выкинуть. Или она была нужна как дополнительное скрытое указание на Блока?!
Из выброшенных “политических” фрагментов можно упомянуть совершенно убогое “разъяснение” мыслей и чувств рабочих, которым раздают на заводе листовки “От Центрального Комитета”: “Рабочие чувствовали и понимали, что на цар-скую власть, заставлявшую работать по двенадцать часов в сутки, отгородившую их от богатой и веселой жизни города грязными переулками и постами ночных сторожей, вынуждавшую рабочих дурно есть, грязно одеваться, жить с неряшливыми и рано стареющими женщинами, посылать детей в проститутки, а мальчиков в постылую каторгу фабрик, — на эту власть нашлась управа — Центральный Комитет Рабочей Партии” и т. п. Прямо-таки роман “Мать”! Здесь и в микроскоп не разглядеть иронии к “пролетариату”, которой в его вещах советского времени — “Ибикусе”, “Сожителе”, “Василии Сучкове” — предостаточно.
Самое же существенное сокращение связано со второстепенной, но крайне колоритной фигурой прапорщика Жадова, сделавшегося идейным бандитом. То есть Жадов-то остался: и бой, где его ранят, и женитьба на Елизавете Киевне, и мрачные планы, и ограбление ювелирного магазина. Исчезла предыстория преступника, а также спутники его — интеллигентный рабочий Филька, студент Гвоздев; исчез- Жиров в роли соучастника ограбления фелуки, как и вся эта сцена, явно навеянная детским чтением книг про пиратов (“Шлюпка подошла вплотную к пахнущему деревом и варом остову, со скрипом поднимающемуся из вод и уходящему в волны. В снастях свистел ветер”). Главное же — исчезли речи Жадова о пришест-вии некоего Михрютки. Там была подлинная “классовая” злоба против прихода Чумазого, Грядущего Хама. На разглагольствования Гвоздева о грядущем равенстве Жадов иронически спрашивает: “Оставите заслуженную, революционную аристократию?” — и предрекает новый передел власти. “Михрютку кривоногого, сукиного сына, сифилитика, ненавижу и презираю откровеннейшим образом; вместе с вами согласен ровнять его под гребенку и бить по башке, когда он зарычит. Согласен устраивать революцию хоть завтра, с утра. Но уж только, дорогой мой, не во имя моего равенства с Михрюткой, а во имя Михрюткиного неравенства… Хозяином буду хорошим, да, да, заранее обещаю”.
Что ж, то была и в самом деле политическая редактура, но результатом (а быть может, и целью?) имевшая не “перемену знака от минуса к плюсу” (О. Н. Михайлов), а пока — насколько это возможно — очищение романа от политики, результатом чего стало то, что ряд весьма политизированных персонажей — Кий Киевич, Струков, Жадов и другие — выведены за рамки политических пристрастий или ангажированности. Ну его к черту! — подумал, вероятно, граф и решил “пока” не связываться. Он и в самом деле сменит “вехи”, но лишь тогда, когда власть поменяет скрижаль “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” на (что уже внедрялось перед войной) “Сплотила навеки великая Русь”. Вот тогда стало крепко, бодро и надежно! Но все это произойдет гораздо позже, скажем, в романе “Хмурое утро” (1939). А в 1927-м, в самом неопрятном своем романе “Восемнадцатый год”, Толстой трактует революцию то так, то этак, но в основном вполне по-пильняковски или по-есенински, то есть как новую пугачевщину, и предложение М. Горького включить его в круг авторов “Истории гражданской войны” вызывает резкие возражения М. Н. Покровского и других как автора ненадежного, в чем они, конечно, были правы. Он стал надежным позже и не для них.
Что еще? Исчезла одна из двух карикатур на Маяковского. В 1914 году “никому тогда не известный Аркадий Семисветов, огромного роста парень с лошадиным лицом”, эпатирует прохожих (осталось). В 1916-м завсегдатай кабака “Красные бубенцы”, “вон тот, с лошадиной челюстью — знаменитый Семисветов, выдернул себе передние зубы, чтобы не ходить воевать, и пишет стихи… „Не раньше кончить нам войну, как вытрем русский штык о шелковые венских проституток панталоны…” Эти стишки у него печатанные, а есть и непечатанные… „Чавкай железной челюстью, лопай человеческое мясо, буржуй. Жирное брюхо лихо распорет наш пролетарский штык”” (снято).
Существенные коррективы внесены и в поездку журналиста Антошки Арнольдова (мне приходилось отмечать очевидную автопародийность этого персонажа) в деревню за впечатлениями по поводу начавшейся войны с немцами.
Предисловие к берлинскому не воспроизводилось ни в одном советском издании вплоть до 8-го тома ПСС, о котором шла речь выше. Но, редактируя текст в 1925 году, Толстой собирался перепечатать и предисловие, подверг его правке, выбрасывая такие, например, фразы: “<…> новый государственный строй, сдавивший так, что кровь брызжет между пальцами, тело России, бьющейся в анархии”. И опять-таки удивительно, но в 1947 году оно воспроизведено без купюр.
Из 295 книжных страниц романа сокращено всего 20 страниц, причем самое объемное сокращение приходится на линию Жадова — 14 страниц. Вот и все о пресловутой “смене вех” в политической редактуре оборотистого графа. Главная же правка, правка большого писателя, безмерно любящего русское слово, состоялась в 1943 году, когда мастер тщательно, с какой-то олимпийской бесстрастностью прошелся по тексту, предав его сотням и сотням, а может быть, и тысячам исправлений, уточнений, сокращений, редко — дописок. Я позволю себе лишь один пример — в обожаемой мною с первого чтения, чисто алексей-толстовской фразе.
Было: “Над головой толклись комарики двумя клубочками живой пыли”.
Стало: “Над головой толклись комарики”.
Редко кто пишущий пожертвовал бы дивным сравнением для большего, “окончательного” совершенства.
“Детство Никиты”, оно же первоначально “Повесть о многих превосходных вещах”, объединено в один том с “Хождением…”, вероятно, по принципу единства времени и места их создания. Разумеется, можно вообразить в детстве Никиты детство героев романа — собственно, так оно и есть. Но поскольку издание “Молодой гвардии” носит, конечно же, особый характер — как преподнесение первотекста известнейшего романа, оно требует прежде всего политико-текстологиче-ского аспекта разговора. “Детство Никиты” не ложится в него. Считается, что автор-ская правка в его переизданиях носила несущественный характер. Если сопоставлять с первой и второй редакциями “Хождения…”, то это так. Но если вернуть-ся к неутолимому стремлению Алексея Толстого править, чистить, шлифовать свои старые тексты, то “Детство Никиты” не исключение, и здесь я снова приведу лишь один пример. Последний абзац повести.
Было: “Наутро матушка, Аркадий Иванович и Никита пошли в гимназию и говорили с директором, худым, седым, строгим человеком, похожим на Дон Кихота… Через неделю Никита выдержал вступительный экзамен и поступил во второй класс…
Этим событием кончается его детство”.
Стало: “Наутро матушка, Аркадий Иванович и Никита пошли в гимназию и говорили с директором, худым, седым, строгим человеком, от которого пахло медью. Через неделю Никита выдержал вступительный экзамен и поступил во второй класс…”
Предисловие О. Н. Михайлова примечательно многим: и присущим этому критику личным до интимности отношением к перипетиям биографий русских писателей, и меткими наблюдениями над текстом, и острым словом, и тем, увы, что оно в значительной части объема состоит из цитат, самоцитат и раскавычек, как, например, из все того же комментария И. Векслера и И. Сермана (“тем самым из сюжета романа выключена линия Бессонов — Акундин”, “инженер Струков из анархиствующего циника превращается в обычного злобного обывателя” и др.). Самое точное из наблюдений О. Н. Михайлова — над примерами мелкой, но целенаправленной “антирелигиозной” правки 1925 года как “измены общему замыслу, если учесть, откуда Толстой позаимствовал название своего романа”. Сугубо прав автор предисловия, обращая внимание читателя на блестяще сформулированную и даже “прощенную” Буниным искреннюю “способность ассимиляции” со средой обитания как ведущую черту натуры А. Н. Толстого. В своих статьях об А. Н. Толстом Михайлов прилежно, с обилием цитат и опорой на мысли, издавна следует за Буниным. Есть и неточности: рассказ Толстого называется “Четыре картины волшебного фонаря”, а не “Четыре стороны…”, образ революционера Гвоздева не улучшен, а вовсе отброшен (впрочем, и сам Михайлов то говорит о “переработке” Гвоздева, то заявляет, что тот вовсе выброшен из текста).
Книга проиллюстрирована Геннадием Новожиловым, на мой вкус, далековато от стилистики Толстого. Лучшими иллюстрациями к “Хождению по мукам” остаются многочисленные законченные и незавершенные (1952) рисунки и акварели рано ушедшего из жизни художника В. М. Свешникова, а к “Детству Никиты” — К. И. Рудакова (1936). Зато эссе Геннадия Новожилова “Портрет по окончании пира…” выше всяких похвал, настолько точен здесь художник, выступающий в роли читателя, исследователя и одаренного литератора.
Книга издана в серии “Проза века. Лучшие писатели в иллюстрациях лучших художников”. Не место обсуждать замысел и состав (Юрий Поляков в одном ряду с Буниным и Булгаковым), но выбор “берлинской” редакции романа А. Н. Толстого для подобной серии не кажется удачным. Второе пришествие текста требовало полноценного академического или хотя бы тщательно откомментированного издания, с устранением немалого числа опечаток и даже несуразностей (Сапожков — то Петр Петрович, то Сергей Сергеевич и т. п.). Тогда для тех читателей, кому интересна история русской литературы 20-х годов, издание могло бы представить куда большую ценность, чем случилось теперь с безадресной перепечаткой.
Сергей БОРОВИКОВ.
Саратов.