Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2002
Ремизова Мария Станиславовна — литературный критик, автор многочисленных статей о текущей прозе, сотрудник журнала “Континент”.
Очередной стон стоит над русской землей — отечественная литература, согласно диагнозу профессиональных плакальщиков, переживает последние конвульсии. И ничего-то “великого” за последние десять лет не написано, и читатель отвернулся, и ждать предстоит только летального исхода с выносом тела за пределы общественно значимых интересов. Похоронную команду можно понять — почитавши, что публикуют наши маститые прозаики, нет-нет да и представится смиренное кладбище, украшенное для верности хороводом осиновых кольев…
Бывают, однако, счастливые исключения. Это когда вдруг ни с того ни с сего каким-нибудь чудом проскочит сквозь сомкнутые ряды мэтров кто-нибудь новенький, не вполне окостеневший в “профессиональном мастерстве”, как это случилось в последнем номере “Октября” за прошлый год.
Случай прямо-таки небывалый: 5 (прописью — пять!) стбоящих рассказов — два так просто хороши и один очень хорош — под одной журнальной обложкой, и все написаны авторами до сей поры — во всяком случае, в амплуа прозаиков — никому не известными. (Для справки: Аркадий Бабченко получил “Дебют”, то есть “известность”, практически одновременно с выходом номера.) То есть буквально — здравствуй, племя молодое, незнакомое…
Все эти рассказы, что особенно приятно, выполнены в самой что ни на есть реалистической манере — хотя тут мы рискуем впутаться в долгий и бесплодный по определению спор, что есть реализм и с чем его преимущественно едят. Оставив методологический критерий на собственной совести, заметим только, что под “реализмом” имеется в виду не тугодумный педантизм в воспроизведении картин, непосредственно представившихся взору автора, а гораздо более свободное общение с окружающим миром, когда личные впечатления могут принимать самые фантастические формы — лишь бы соотносились (при участии авторской воли) с адекватной передачей реально переживаемого.
Есть, правда, и шестой, выбивающийся из этой славной шеренги. Как раз сплошь выдуманный, вымышленный, как будто нарочно подстраивающийся под востребованную в некоторых кругах парадигму ментальной игры, с явными (и довольно бесплодными) потугами на “патологический психологизм” (явно придуманный, явно вставленный ради красного словца). Как бы “продвинутый” такой рассказик — для внутреннего употребления в среде гниловатой богемы. Дело происходит как бы в Америке, но часть реалий явно отечественного производства — непонятно только, осознавал это автор или нет? И если да, то зачем, как бы это выразиться поэлегантнее, таковое сделал?.. Имя автора называть не станем: молодой еще, глядишь, одумается…
Попробуем расположить остальные рассказы в порядке возрастания литературной ценности — как она представляется нашему скромному взору.
Наталья Оленцова экспериментирует со “сказовой” формой, передоверив прямую речь не просто носителю “народного” языка, но носителю прежде всего, так сказать, фольклорного, докультурного мышления, до некоторой степени испорченного, конечно, влиянием современной среды, что как раз придает тексту известную достоверность. “Дар Божий” представляет собой нечто вроде легенды о двух деревенских юродивых, слабоумной матери и дочери-пророчице, способной заранее чувствовать грядущее несчастье и предупреждать о нем односельчан. Есть известная опасность вчитать в текст не предполагавшийся в нем смысл, но все-таки похоже (учитывая в том числе и заголовок), что здесь поднимается вопрос о нерасторжимой связи между безумием и, условно говоря, “гениальностью”, поскольку “дар” оказывается “следствием” пораженного рассудка.
В рассказе безусловно просматривается некоторая литературная наивность, позволившая автору без церемоний и поклонов воспользоваться гештальтом Лизаветы Смердящей, а кроме того, внести несколько отдающую дидактикой ноту в сцене покаянного “растворения в воде” юной провидицы и ее архетипизированной матери — после того, как погиб человек, посланный ею на борьбу с затаившимися в лесу грабителями.
И все-таки есть в этом рассказе то, что отличает его, например, от большинства лубочно-фольклорных публикаций “Нашего современника”: прежде всего грамотно выстроенная форма, когда автор отдает себе отчет, что создать художественную реальность можно лишь с помощью художественного приема, и никак иначе. И здесь художественным приемом выступает сам язык, категорически отъединенный от авторской речи, так что автор как будто и вовсе устраняется из текста, будто слушает и в самом деле кем-то наговоренную байку. Тогда, учитывая сюжет, можно допустить дублирование основного смысла уже на следующем уровне: “дар” рассказа, коим обладает автор, оказывается “следствием” (порождением) анонимного “народного” голоса, не способного осознавать свои функции в полной мере, но лишь служить репродуктором недоступной ему идеи.
Леонид Саксон в рассказе “Принц Уэльский” выписывает довольно странный образ утонченного юноши, из каких-то высоких помыслов занявшегося грубым бизнесом. Впрочем, грубость характеризует лишь родовую принадлежность занятия, видовая же, напротив, куда как экзотична: юноша торгует “эксклюзивной” бижутерией, главная часть которой — насекомые-мутанты, сверкающие не хуже самых драгоценных камней. “Второй слой” проглядывает за настойчивой локализацией персонажей в недрах общежития каких-то мифических “литературных курсов”, где обретается, во-первых (в целях конспирации, что ли), торговец насекомыми, во-вторых, рассказчик без определенных занятий (вот это, кстати, напрасно — этого героя заездили в последнее время уже до полного истощения сил) и, в-третьих, гнездится гнусная артель под руководством негодяя и циника, намеревающаяся переписать всю русскую литературу, добавив туда всяческую похабщину, после чего содрать с массового читателя хорошие бабки.
Принц Уэльский, Петенька, — что-то вроде парадоксального эскаписта, который вообразил себе крайний, радикальный уход — в Австралию, на коралловый риф, где общение с человеческими существами не предусмотрено в принципе, и который ради этой своей фантастической, если не сказать безумной, цели добровольно лезет в ярмо самого сомнительного из всех видов человеческого общения — торговли. В отличие от его более удачливого предшественника, Дориана Грея, у него нет портрета, которому можно было бы передоверить метаморфозы, неизбежно ожидающие его на этом опасном пути, — и рассказчик, потеряв его из виду после пережитой Петенькой экономической катастрофы и угроз обратиться к “таким мерзавцам”, которые могут присниться лишь в самом страшном сне, не очень-то стремится к новой встрече, хотя и рисует себе радужные картинки, подразумевающие обретение Петенькой вожделенного рифа.
Несмотря на весь заложенный в текст “романтизм”, “реалистическая” составляющая, видимо, сильнее. И потому финал смотрится отнюдь не оптимистическим — не в том штука, чтобы выколотить у жизни сумму, потребную для осуществления романтической мечты, а в том, что нельзя быть романтиком и прагматиком одновременно. Второй неизбежно уничтожает первого, так что добившийся своего Петенька будет, скорее всего, страшен.
Любопытно, однако, что “новые имена” задаются этой проблемой и решают ее, к примеру, таким вот образом. Решают, в общем-то, довольно легко — без того надрыва, которым пропитаны сочинения матерых прозаиков. Пожалуй, это не трудно объяснить: старики все пугают, а молодежи не очень-то и страшно.
Рассказ “Нежный возраст” Андрея Геласимова (который успел после своего дебюта стремительно выпустить книжку в “О.Г.И.”) демонстрирует редкое мастерство в работе с довольно опасным материалом: текст представляет собой фрагмент дневника подростка, причем автор никоим образом не отождествляется с “рассказчиком”, и это выгодно отличает его от бесчисленных публикаций в духе “воспоминаний о детстве”, наполненных сентиментальной ностальгией по предметам личного обихода и стариковской жалостью к себе (что примечательно вне всякой зависимости от реального возраста “мемуариста”).
Но повторимся: “Нежный возраст” — это о другом. О другом — в обоих смыслах. Ничего особенного в жизни подростка не происходит. Без конца ссорятся родители — это в его восприятии обычный ход вещей, не стоящий большого внимания. Зато необыкновенное впечатление на него производит случайно увиденный фильм “Римские каникулы”. Одри Хёпберн становится для него чем-то вроде символа инобытия, в которое он бессознательно хочет вырваться из надоевшей, из кажущейся бесконечной и ненарушимой обыденности. Эту тягу он по малолетству формулирует для себя как “влюбленность”, противопоставляя свою грезу “тупому”, как ему представляется, бытию.
Между тем столь раздражающая его устойчивость окружающего мира как раз и оказывается иллюзорна. Он не знает и не предчувствует, что “нежный возраст” практически закончен — мир вокруг него шаток и неустойчив, отчасти потому, что он неизбежно прорывается из кокона детства в гораздо более сложный, “взрослый” мир. Первым сигналом, коснувшимся только периферии сознания, становится пьянка, окончившаяся поджогом трех машин, уголовным делом для одного из приятелей и увечьями для другого, — отец-депутат переломал тому несколько ребер, но от милиции откупил.
Второй сигнал, и это финал рассказа, — грянувший развод родителей и скоропалительное бегство матери, не куда-нибудь, а за границу. Финал сделан особенно сильно, в очень скупых и точных словах, с каким-то чеховско-хемингуэевским лаконизмом. “А она говорит: у тебя девочка есть? Я говорю: а у тебя когда самолет? Она говорит — ну и ладно. Потом еще молчали минут пять. В конце она говорит: ты будешь обо мне помнить? Я говорю — наверное. На память пока не жалуюсь. Тогда она встала и ушла. Больше уже не плакала”.
Этот жесткий финал резко приподнимает текст с плоскости полубытовых пустяков в пространство настоящей драмы. Автор намеренно исключает все драматизирующие эффекты, вычищая текст до полной внешней бесстрастности. Эмоциональный накал достигается здесь через противоречие со скупой, почти до полной “скелетной обнаженности”, речью. Не произнесенное ни автором, ни рассказчиком оказывается гораздо значимей слов. Рассказ как бы пробует на себе версию о значимости умолчания, когда затекстовый смысл воплощается через отказ от слов. Для современной литературы, умудрившейся, благодаря своему неумеренному речеизвержению, во многом девальвировать слово вообще, этот опыт представляется весьма продуктивным.
У Аркадия Бабченко, представленного здесь “полевыми” зарисовками “Десять серий о войне”, успела к этому времени выйти повесть “Алхан-Юрт” (“Новый мир”, № 2). Оба текста описывают чеченскую войну, и надо отметить, что Бабченко — первый (во всяком случае, первый из опубликованных), кто пробует осмысленно работать с этой болезненной темой. И слава Богу, что он наконец-то появился, а то уже начинало казаться, что эта война останется вечной прерогативой Александра Проханова, который мало того, что пишет о ней, что называется, “из кабинета”, так еще и подает ее под аккомпанемент бравурных маршей в духе приснопамятного соцреализма, с удивительной прямолинейностью трактуя мир в терминах простейшей оппозиции.
Оттого прохановская война и кажется игрой в солдатики, которых условно поделили на “красных” и “белых” — нарядили в камуфляжку и, начисто исключив у них психологию и внутренний мир, послали пулять друг в друга с максимальными спецэффектами.
У Бабченко война совсем другая, какая-то камерная, бытовая. Ни генералов, принимающих судьбоносные решения, ни политических деклараций. Бабченко переживает ее изнутри, наблюдает из грязного окопа, лежа в расквашенной глине под нескончаемым моросящим дождем, он пьет эту войну из кружки с гнилой болотной водой, ест ее с мясом собаки и мерзлыми ягодами калины, потому что голод, оказывается, главное чувство на этой войне, а страх — уже второе.
Бабченко пробует описать войну прежде всего в ощущениях: голод, усталость, раздражение, холод, страх, боль, стыд, ярость — вот характеристики этой войны. Происходящие события — передвижения войск, стрельба, чья-то смерть — становятся как бы “задником”, фоном для экспозиции внутреннего состояния, которое парадоксальным образом оказывается куда более объективной картиной войны, чем любая батальная сцена.
Бабченко предлагает взглянуть на эту войну не из генерального штаба, где на столах разложены карты с наглядной демонстрацией стратегий и тактик, где счет идет на условные единицы человеческого и технического ресурса, а с позиции этой отдельно взятой у. е., потерявшей всякое представление, что и зачем она здесь делает. Из этой точки не видно карт и не слышно перспективных планов — зато война превращается в реальность, данную во всех возможных ощущениях. Отсюда она выглядит статичной: нет никакого явственного движения — ни вперед, ни назад, взводы, полки, части хаотически перемещаются по абсурдистски раскроенной местности, чьей-то волей, навряд ли человеческой, обреченной на разорение. Она разорвана на совершенно отдельные, не складывающиеся в единую картину эпизоды, тяготеющие к взаимному опровержению: враг появляется неслышно и исчезает бесследно, ответом на его одиночные и слишком часто точные выстрелы оказывается только беспорядочная паническая стрельба, от которой может погибнуть кто угодно — не успевшая спрятаться в подвал девочка или внезапно взявшая “точку” своя же часть.
В этой прозе нет и не может быть политических разоблачений, пафосного обнажения “всей правды об этой войне” — здесь есть только личное переживание войны как неизвестно кем и для чего назначенного, но уже совершенно неизбежного опыта. Здесь есть попытка описать, что чувствует человек, обреченный ежеминутно находиться среди смерти, но не думать о ней, потому что сейчас, в любую данную минуту, он чувствует совсем другое: холод, голод, жажду, тоску по дому. Просто потому, что он — пока еще — остается живым.
Рассказ Алексея Лукьянова “Палка” тоже связан с армейской темой, но она повернута у него совершенно иначе: Лукьянов помещает своих героев в армейский дурдом, где своей участи ожидают частью “косари”, частью действительно слетевшие с катушек служивые. Автор совмещает в одном тексте откровенно фантастический и сугубо реалистический пласты. Он локализует действие в городе “Хибаровске” и сразу же делает реверанс в сторону Пелевина, который рассказчику, ненцу, послужившему в космических войсках, представляется просто “щенком”… Злоключения ненца начинаются с первой увольнительной, когда неизвестные злодеи избивают его до полусмерти, напоследок вколотив ему в макушку гвоздь. С этим гвоздем, не повредившим жизненным функциям, он и попадает в дурку, обретя к тому же способность время от времени “транслировать” передачи радиостанции “Маяк”.
В дурдоме фантастика как-то сразу кончается, уступая место тошнотворной реальности. Быт и нравы заведения описаны столь точно и правдиво, столь характерны и узнаваемы детали и обстановка этой дивной школы жизни, а авторская стилистика вмещает в себя, к счастью, еще и здоровый (во всяком случае, в данных обстоятельствах прямо-таки необходимый) юмор, что картина получается весьма эффектной.
Дополнительный колорит придают неизбежные в любом узилище — хоть тюрьме, хоть психиатрическом отделении — предыстории узников (в данном случае — пациентов). Поскольку госпиталь военный, естественно, что эти предыстории — не что иное, как миниатюры на темы армейской жизни. А если учесть, что все они послужили прямой дорогой в соответствующие палаты, то не составляет большого труда догадаться, в каких тонах предстают в этом тексте не только психиатрическая лечебница, но и вооруженные силы…
Впрочем, иногда реальность все-таки прогибается под напором несломленного человеческого духа — особенно в тех случаях, когда этот дух упорно стараются сломить. До какой-то поры он сжимается подобно пружине, но потом… Потом пружина со свистом расправляется — и реальность со всеми ее дурацкими законами и правилами летит к черту.
И тогда в отделении начинаются странности, чем дальше, тем больше клонящиеся в сторону фантасмагории. Завершается дело своего рода апофеозом: один из “лечимых” обнаруживает способность стрелять из никак не предназначенных для стрельбы предметов — из палки от швабры, например. И поднимается на открытое сопротивление — сначала оборзевшему “деду”, принявшемуся методично изводить безответного тихоню, потом попытавшемуся навести порядок “персоналу” и наконец, уже за пределами больницы, которую самовольно покинул, берет на себя роль “санитара леса”, начав шествие по тропе мести с уничтожения банды отморозков, вколотивших некогда гвоздь в макушку рассказчику…
Рассказчик, кстати, не то чтобы очень склонен писать апологию этого взбунтовавшегося героя. Заканчивает он весьма щекотливым вопросом: “Бог ли заряжает швабру?”, предоставляя каждому решать эту апорию на свой вкус и выбор. Между тем сам заход в это философическое пространство говорит о многом — в частности, о том, что современную прозу интересует не столько бытовое, сколько все-таки метафизическое. И это очень хорошо. Чтобы стоять, надо держаться корней…
Если верить журнальному предуведомлению, подборку “Новые имена” (куда вошли и стихи, но на эту эфемерную субстанцию и дышать-то страшно, не то что лезть в нее с грубым анализом) составили произведения, добытые, во-первых, из завалов “Дебюта”, во-вторых, на прошлогоднем Форуме молодых писателей и, в-третьих, просто пришедшие по почте. То есть по двум позициям — обычный самотек? Если вы не имели дела с самотеком, смею заверить: это — страшная сила. Тем более страшная, что приносит в основном одну глухую тоску (плюс ненависть к любой измаранной буквами бумаге). Если даже “октябрьская” редакция немного лукавит и перед нами не самотек в чистом виде, а, допустим, несколько, как бы это выразиться, срежиссированный, то даже при таком варианте все это означает, что дела в литературе обстоят очень и очень неплохо. Прямо сказать, обнадеживающая какая-то картина. При таких заявках лет через пять можно уже, севши рядком да поговорив ладком, ожидать из тех же источников и роман (чем черт не шутит?).
Если только этих новых никто не испортит и не развратит — или они сами себя не испортят, стараясь где ползком, где катком (как сказывается в наших правдивейших сказках) пропихнуться в заветный круг “богатых и знаменитых”.
Но в любом случае на данный момент можно, кажется, сделать робкий выдох…