стихи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2002
Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил МГУ. Автор восьми сборников лирики и пяти романов, выходивших в США, России и Казахстане.
* * * Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша, изо рта у прохожего, словно душа, вылетает солоноватый пар. Что ж ты передо мною, бессонница, деревенская книгоноша, раскладываешь свой небесный, запылившийся свой товар? Весь свой ассортимент я давно изучил от корки до корки, а перечитывать нет ни сил, ни охоты, тем более что очки помутнели от времени. Зимний мир, праздный пир, дальнозоркий взгляд Ориона в темные окна! В конце последней строки пускай стоит многоточие, я не против, только в начале — обязательно — первый снег на Пречистенке, первый надсадный крик новорожденного, первые листья на тополе, первые — что? печали? Нет, не эти зверки мохнатые, Иисусе, к ним я слишком привык. Убран ли стол яств, как положено? покрыты ли лаком царапины? Сверкает ли нож золингенской стали с ручкою из моржовой кости? Ах, как хочется жить, делать глупости, танцевать под Алену Апину — даже зная, что час неурочный, кто умер, а кто разъехался, и никакие гости не вломятся в дом, хохоча, размахивая бутылками и тюльпанами, спрятанными от мороза в сто бумажных одежек, в сто газет с безумными новостями. Помнишь — дыша туманами, тихо пройдя меж пьяными? В назидание юношам можно считать, что вообще-то надежды нет, отчего же она так упорно возникает из праха, и трепещет снова и снова, и в архивах у Господа Бога ищет пепел горящей степной травы, ищет горного холода и долинного света — синего, золотого, как потрескавшаяся майолика на глиняных куполах Хивы... Урок литературы Пока мы топчемся в передних бесчестной вечности, наследник муз светлых молится звезде вечерней и ночному зверю. Зачем же я в иное верю, зачем мне чудится везде Сальери (классика соцарта), взасос целующий Моцарта и лесопильных школьных парт ряды, где юно-пионеры цветут, как веточки омелы, в недобрых дебрях бакенбард орденоносного пиита? Лапта и прятки позабыты, они за Горького горой, любовь к отечеству слепа в них, а за спиной — безносый Павлик Морозов, гипсовый герой. Скажи, остряк, в каком астрале мы дружным хором повторяли лихие богохульства, где в нечистой блинной ли, пельменной сидит художник непременный, рукою роясь в бороде? Костры, табак, ремни тугие. Горбатый друг, от ностальгии как ты излечишься, пока хоронит погребальщик юный свой алый галстук, и латунный горн, и ручного хомяка? * * * Под свист метели колыбельной вздремни, товарищ мой похмельный, — синяк под глазом, ночь нежна. Стакан воды водопроводной тебе по комнате холодной несет усталая жена. Костяшки на небесных счетах стучат, спать не дают. Еще так недавно нас пленяли сны надежды, славы, тихой веры. Но в темноте все кошки серы, любые ангелы страшны, и приобщиться к дивной тайне разрешено такой ценой, что ужасался даже Райнер Мария Рильке. Бог — с тобой, ты — с ним, ты шепчешь «благодарствуй» сквозь сон, и «музыку готовь», и вдруг — «да минует нас барский гнев и господская любовь...». 29 января 2001 года При жизни мы встречались редко. Я был слишком горд, чтоб ударяться в поиск контактов с мэтром. Музыку кроя на свой манер, не слишком беспокоясь о будущем, к испарине труда и водки привыкая, в тайны слога российского вгрызаясь, навсегда я избежал попытки диалога, в котором надлежало бы изречь друг другу нечто главное, по типу Державина и Пушкина, извлечь орех из скорлупы, сдружиться либо поссориться. Но — комплексы, к чинам почтение, боязнь житейских просьб и презренной прозы. Нет, при встрече нам разговориться вряд ли удалось бы. .................................................. Стоит зима, квадратный корень из любви к небытию, присущей всякой живущей твари, ослепительный эскиз беды. Он замолчал и, кажется, заплакал, Бог дал, добавил тихо, Бог и взял, и сгорбился в отчаянье невольном, во всяком случае, поднес к глазам платок, застиранный, как небо над Стокгольмом. * * * Блеск нейлоновой лески, неловкий крючок, костры на обрыве. После глотка из железной фляги понимаешь, как хороши созвездия, как остры молодые лучи. Ползут по листу бумаги, остроумно свернутому в ленту Мёбиуса, пчела и глухой муравей, шевеля антеннами, то и дело поднимаясь на задние лапы. Как там — насквозь прошла, но жизненно важных органов не задела. Рыболов, я уже не пишу по ночам многословных од. Годы — такая штука. Одни ушли, а другие не наступили. Так гроссмейстер, отдав мне право на первый ход, разгромил меня, как младенца, задолго до миттельшпиля. Серебрятся во тьме берега воспаленных рек. Нельзя в свете месяца отличить ладью от ферзя, разве что на ощупь. Дрожащим ольховым дымом из-под ног уплывает земля во мраке непобедимом. Расстегай под водку, навар от тройной ухи — это все отсутствует в области темной, древней, где апостол взвешивает подвиги и грехи много ревностней, чем в мировой деревне, где грифон возлегает с единорогом, там, где виляет, пуча глаза, душа по небесным вершам. Мало что изменилось, далекий мой ибн-Натан, с той поры, как ты считаешь меня умершим. * * * Карельское озеро — бледные блики луны. Рябь — что медь или ртуть. Здесь царствует север, высокий и дикий, и дао (по-нашему путь) вполне справедливо, вполне бесконечно, разлито повсюду вполне, — вольно же тебе, словно дрожи сердечной, на светлой качаться волне и Бога хвалить с подростковым азартом, склонившись на лодочный борт, следя, как гоняется щука за карпом и тяжкий закат распростерт над чем? Не припомню. И ты не припомнишь. Не свяжешь, не вымолвишь, не взметнешь. Позови эту осень на помощь, удвой ее, выплачь втройне — но зеркальце в сумерках блещет кривое, расходится в тверди разрыв, и йог ухмыляется, силою воли дыхание остановив. * * * Далеко еще до холмов, и до гор еще далеко. Над зеленеющей степью свет лилов, как подписанный приговор, не спеша течет известковое молоко облаков, и дрожит редкий воздух, не узнавая себя в упор. Дремлю в самолете, скорчившись. А за бортом — весна. Небо вибрирует, сотрясается ледяное небо, и детские ангелы Рафаэля, растиражированные на миллионах предметов ширпотреба, опираются на него, как Христос — на воду Галилейского озера, усмехаются, слезы льют. Это вам, шепчут, лукавому роду, нужна под ногами почва, нужен вечный приют. Это вы, твердят, неблагодарные твари, с образом в левой и обрезом — в правой руке, страсти ваши — словно дырка в воздушном шаре, все-то рветесь в лес, волчата на цирковом поводке. Я не слушаю этих безответственных откровений. Я, как и все мои близкие, незадачливый сын земли. Ангелы мои, ангелы, давно ль вы дружили с Веней Ерофеевым — и куда его завели? Я наслаждаюсь полетом, думая в полусне, что пчелиные соты к апрелю совсем пусты, и никаких пастухов в пустыне, конечно, не различишь с такой головокружительной высоты. * * * Стыдно сказать, но в последнее время я сущим сухим листом ощущаю себя — тем сильнее, что мало-помалу ясно: осыпается всякий сезонный праздник, в том числе и победный салют небывалой частной жизни, выдыхается, словно яблочный самогон в чайном блюдце с каемкой, ее голубая влага, и шуршит в темноте оберточная бумага на подарке недорогом. По словам жены, я в ночи скрежещу зубами и, огрызаясь на угрозы хозяев небесных, сумрачным их рабам рассылаю в подарок сны о том, как мохнатый заяц крепкой лапкой бьет в игрушечный барабан. Дети мои, право слово, — это проблема. Запас мой (чувств и мыслей) оскудел, а пополнять его стало опасно. Ох. По утрам, как отец покойный, я страдаю не то что астмой, но застарелым кашлем курильщика. Вдох вслед за выдохом все труднее. Подходит к штанге спившийся легковес, подымает ее, роняет, всхлипнул, ушел, затих. Так и я, дорогие мои, страшусь, что беспощадный ангел изблюет меня, морщась, из уст своих. Крепкое нынче пивко. И зима необычно сурова. Вот персонаж мой любимый, бомж без денег и крова, раздобыл где-то баян, научиться играть сумел. В переходе подземном поет, собирает монетки на опохмел. Мимо него бредет человечество, нация без отечества, а над ним Христос, а под ним — могилы до самого центра земли. Сердце еще колотится, ландышем горьким лечится, в кепке мелочь с орлом ощипанным, полтинники да рубли. Procul este, profani. В смысле — прочь, посторонние. Как для камня нет бороны, так для гибели нет иронии (всю-то ночь радела, гасила в прихожей свет), но для музыки нет предела, и смерти нет.