Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2002
Услышав тему наших чтений, я грешным делом вспомнил Ал. Н. Толстого:
“Опять проблема пола, но проблема, поставленная остро. Человечество должно наконец покончить с этим проклятым вопросом” (роман “Хождение по мукам”, 1920 — 1921, впоследствии “Сестры”). И его же неоконченный роман “Егор Абозов” (1915): в богемном кабаке “Подземная клюква” выступает “профессор — бородатый толстяк, с поднятыми плечами, красный от напряжения…
— Надо понять символ. Мы чувственники. Мы служители русского эроса! У нас раздуваются ноздри! Эрос! А вы знаете, как случают лошадей?
Он густо захохотал и стал багровый. Со многих столиков поспешно поднялись дамы и мужчины во фраках, двинулись к выходу…
— Вы не хотите слушать? Вам стыдно? А я говорю — зверь просыпается! Так встретим же ликованием его великолепный зевок! На праздник! За светлого зверя! На, терзай мою грудь!
Он действительно захватил на груди рубашку и рванул, полетели запонки, а галстук съехал. Под крики: „Браво, брависсимо!” — профессор сошел с кафедры и, вытираясь, сел между двух зрелых дам, которые замахали на него руками, раскачиваясь от смеха и удовлетворения”. Так как “Егор Абозов” — роман карикатур, одна из которых — на Бунина (в романе Волгин) — стала основанием для отказа в печатании в Товариществе издательства писателей в Москве, можно предположить, что прототипом полнокровного профессора послужил А. Ященко (Сандро), приятель Толстого 10-х — начала 20-х годов.
При временной удаленности, при полной несхожести как обстановки, так и толстовского профессора с нашим Никитой Елисеевым общим все же остался чисто русский, вероятно, ход разговора: что откуда произошло, кто кого породил и чем дело кончилось. Тон задал докладчик, выведя наших прошлогодних лауреатов Веру Павлову и Николая Кононова соответственно из Бунина и Куприна и взяв для примера “Солнечный удар” и “Морскую болезнь”. Не имея текста доклада перед глазами, по прошествии времени могу несколько сбиться, но суть помню: если “Солнечный удар” и вообще эротика у Бунина проистекают из почти религиозного отношения к половому акту как истинно человеческому в человеке и Вера Павлова следует тому же, то автор “Похорон кузнечика” со страхом и омерзением относится к плоти и плотским проявлениям, в частности к половым, напоминая об отвращении к половому акту персонажей “Морской болезни” — равно изнасилованной пассажирки и насильника-моряка.
А я не верю в искренность восхищения половым актом, декларируемую в “Темных аллеях”. Не высота, а, я бы сказал, неизбежность секса куда убедительнее в сознании героев, а точнее, героя, а еще точнее — полуреального-полувоображаемого “я” Ивана Бунина. Более всего чувствуются и переживаются два момента: грубое вожделение и — момент обрыва, когда писатель настойчиво, если не сказать — навязчиво, варьирует один и тот же вполне физиологический мотив освобождения и благодарности героя женщине за это освобождение. Похоть героя яростна: “так пронзило воспоминание о бархатистости ее вишневых губ, что отнимались руки и ноги” (“Зойка и Валерия”); “у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела…” (“Галя Ганская”); “изнемогая от неистовой любви к ним”, то есть коленям (“Натали”), “он с помутившейся головой кинул ее”; “смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле” (“Руся”). “Не владея собой” от “жестокого телесного возбуждения” (“Дурочка”), “он жадно взглянул на ее голые пятки, похожие на белую репу”, “уже совсем шалея от величины и белизны этого голого тела…” (“Барышня Клара”).
Утонченно-сладострастные описания тел, поз, физиологии вплоть до сообщения героинь герою о месячных (“Лиза”, “Генрих”, “Натали”), явная тяга к беременным (“Мордовский сарафан”, “Ахмат”), того пуще — к несовершеннолетним: “ей было всего 14 лет” (“Зойка и Валерия”); “ей шел семнадцатый год”, “теплые детские слезы на детском горячем лице” (“Таня”), вожделение к юной дочери приятеля (“Галя Ганская”) — “полудетский голос”, “казалась совсем девочкой”, “милая жалкая девчонка”; “мне на крещенье уж шестнадцатый пошел” (“Степа”), “во всей свежести своих шестнадцати лет” (“Генрих”). Но и там, где речь идет о взрослых женщинах, особое сладострастие герой испытывает от “личика”, от того, когда женщина не по возрасту инфантильна: “дрогнула жалость… а вместе с жалостью — нежность и сладострастное желание”, “мучительно пронзила невинность всего этого”, “маленькие груди с озябшими сморщившимися коричневыми сосками повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так возбуждало его жалостью, нежностью, страстью” (“Визитные карточки”). Как тут, простите, не вспомнить старый анекдот, в котором ловелас, делясь впечатлениями, в раже восклицал: “И так мне было ее жалко, так жалко, что е… и плачу!”
Если сексуальное поведение женщин нередко сопряжено с жалостью и уж давно подмечена синонимичность в языке русских баб понятий “любить” и “жалеть”, то у мужчин “жалость” носит совершенно иную природу, не имеющую ничего общего не только с духовностью, но и с телесным здоровьем. Подобным наклонностям гостей издавна потрафляли в известных заведениях, обряжая проституток в гимназические платьица, о чем невольно вспоминаешь при описании коротких юбочек в соединении с толстыми ляжками в “Зойке и Валерии”, “Мести” и других рассказах. И после этого доверять итоговой риторике вроде того, как, насладившись “крайним бесстыдством”, “он поцеловал ее холодную ручку с той любовью, что остается в сердце на всю жизнь…”? Самый слог и словарь великого стилиста становятся нестерпимо фальшивыми, когда начинаются эти самые post coitum: “она дала мне лучшие минуты жизни” (“Темные аллеи”); “Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле” (“Поздний час”).
Для примеров места не хватит, и все ведь — из “Темных аллей” или из непонятно почему туда не включенных “Мордовского сарафана”, “Солнечного удара”, “Иды” и т. д. Хотя эти вещи 20-х годов, конечно, мощнее и чище “Темных аллей”, но и там Бунин срывался со своей высоты, как и в “Митиной любви”, про которую почти справедливо заметил М. Горький: “Бунин переписывает „Крейцерову сонату” под титулом „Митина любовь”” (справедливее было бы назвать не “Крейцерову…”, а “Дьявола”).
Куда более впечатляют и убеждают в любовной прозе позднего Бунина вопросы: “Связать, погубить себя навеки?” (“Таня”), которые предполагают грядущее и скорое охлаждение к предмету половой страсти: “А там я ее, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу!” (“Кума”), — чем скорописные уверения читателя в неиссякаемости “высокой” страсти: “И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше”. По поводу финала “Чистого понедельника” я уже позволил себе однажды заметить, что все “Темные аллеи” (кроме пароходов, вагонов, ресторанов, дождей, цветов, комаров, молний, закатов) произошли из рассказа “Шампанское” Антона Павловича Чехова, также не самого первого из великих русских писателей в лабиринтах любовной страсти (зато такого убедительного во всем, что говорит о ее отсутствии). Именно поэтому так часто Бунин и подключает для развязки, выражаясь языком “Тысячи и одной ночи”, “Разрушительницу наслаждений и Разрушительницу собраний”.
Все любовные сцены (а по существу, одна и та же) “Темных аллей” не стоят беспощадных сексуальных эпизодов повестей “При дороге” или “Игнат”. Впрочем, у Бунина есть книга о любви, в которую веришь, а весь секрет, вероятно, в том, что “Жизнь Арсеньева” — non fiction.
У Веры же Павловой, которую наш коллега пристегнул к бунинской эстетике сексуального, к эстетике “солнечного удара”, нет вообще ничего похожего на солнечные удары, вспышки, мгновения и прочие заместители любви. Ее стихотворная летопись есть бесконечный, никогда не приедающийся акт любви. Думаю, не столько откровенность Павловой поразила и привлекла читателей, сколько эта непрерывно свершаемая новизна творимого. Ведь плотская любовь так часто и прежде, а уж в наш век почти непременно приедается, она делается в лучшем случае неизбежным развлечением, в худшем — рутинной обязанностью, и даже очень молодые люди с пренебрежением относятся к “мясной терке”.
К сожалению, у меня нет “Четвертой книги”, процитирую “Второй язык”: “отделяю тебя от себя / чтобы сделать тебя собой / отделяю себя от тебя / чтобы сделать себя тобой”; “Тебе нужно было отдать все. / Но всего у меня тогда уже не было. / У меня не было прошлого — оно прошло. / У меня не было будущего — оно прошло бы”; / “Вечные поиски / признаков жизни. / Вечные происки / призраков жизни. / Признаков признак — / дыханье зрачка. / Призраков призрак — / шестая строка”. Новизна творимого может быть не только поисками “признаков жизни”, но этими самыми признаками, явленными в признаниях от трогательных и нежных: “только кормившей грудью / видна красота уха, / только вскормленному грудью / видна красота ключиц” — вплоть до вполне неприличных бытовых проявлений этих самых признаков: “Сегодня был такой кошмар! / В метро. Трусы врезались в писку — / и такой оргазм! Аж слезы брызнули”. И даже смерть у Павловой — “профессионал в любовном деле”. Жизнь, любовь и смерть не пугают, она не прячется от них, она готова ко всему и исполняет и жизнь, и любовь, как исполняют женские обязанности по дому. Она и ребенка родит, сперва вдоволь насмеявшись над собственным уродливым отражением в зеркале. Какой тут Бунин, откуда он явился? У Павловой — хоть бы намек на эстетизацию, прихорашивание секса и плоти, плоть разнообразна, жестока, безобразна и красива, она постоянно живая — Бунин же в поздних рассказах способен лишь воображать плоть, именно даже не вспоминать, а воображать ее, помня более всего вожделение. Я понимаю, что рискую, но все же назову поздние любовные рассказы Бунина онанистичными. Стихи Веры Павловой — столь же грубо выражаясь — постельны, они теплы, как двое в постели. Они — всегда сейчас.
Теперь о втором (по Елисееву) предтече наших новых сексуалистов — Александре Ивановиче Куприне, а точнее, рассказе “Морская болезнь” как предтече “Похорон кузнечика”. Докладчик взвалил на “Морскую болезнь” тяжкий грех — воспитание в поколениях юных читателей отношения к плотской любви как делу грязному, греховному и насильственному. И в самом деле, поколение за поколением школьники (мальчики — И. Б. Роднянская вспомнила, что девочки читали под партой “Суламифь”) передавали друг другу информацию о некоем рассказе, в котором описывается это. Но сам рассказ мало повинен в роли сексуального пособия для советских детей. Кто-то когда-то ославил его как похабный, а поскольку действительно похабных книг и журналов не было, их роль взяла на себя “Морская болезнь”. В советском литературоведении, как помним, общим местом было, характеризуя позорное десятилетие, иллюстрировать его отходом писателей-реалистов, группировавшихся вокруг Горького, от принципов демократии и реализма; тут называлась “Морская болезнь” со словами Горького же: “И даже Куприн, не желая отставать от товарищей-писателей, предал социал-демократку на изнасилование пароходной прислуге, а мужа ее, эсдека, изобразил пошляком”. Меж тем Горького возмутило не то, что — изнасилование, а то, что героиня и муж ее — партийные люди, социал-демократы. Да и для тогдашних читателей никакой особой похабели рассказ не содержал — понадобились десятилетия советского монастыря, чтобы ее там уметь видеть.
В текстах самого Горького той же поры вдесятеро больше “секса”, чем в пресловутой “Морской болезни”: “Лето”, “Исповедь”, а уж “Городок Окуров”! Горький был куда более внимателен к “проблемам пола”, чем Куприн, и его произведения насыщены не только собственно сексуальными сценами, в том числе и насилия, но и особым, жадным интересом персонажей к тому, что называется физической любовью. Будь наши школьники 40 — 60-х годов повнимательнее, они, разумеется, не гонялись бы за “Морской болезнью”, а взяли в любой библиотеке собрание сочинений Горького.
Что же до собственно сексуальной сцены в “Морской болезни”, то, в отличие от “Темных аллей”, здесь похоть как она есть, без красивых прибамбасов Бунина и при этом, на мой взгляд, куда вещественнее.
Встреча героини на борту судна с будущими ее разоблачителями — помощником капитана, синещеким восточным мужчиной и его напарником — юнгой, похожим на обезьянку. Героиня пытается поставить “победоносного брюнета” на место, напоминая, что он для нее всего лишь прислуга. Но его горячие пальцы как бы в пандан уже начинающейся от качки морской болезни делают свое дело, “собственное тело” вдруг показалось героине “необыкновенно легким”. И, повторно отпугивая его после повторной попытки ухаживания, она все более слабеет, чтобы согласиться в третий раз — разумеется, не на сближение, но на каюту. Шаг за шагом неотвратимо приближается надвигающееся на героиню событие, его неотвратимость проигрывается прямо-таки музыкально — набросками темы.
Давно не перечитывая Куприна, но постоянно читая Бунина, я никогда не сомневался в безусловном превосходстве Ивана Алексеевича над Александром Ивановичем. Конечно, превосходство осталось — выверенности фразы, пластики языка, щеголеватой завершенности рассказов-статуэток. Но по большому, как говаривали в советское время, счету Куприн в “Морской болезни” предстает куда значительнее Бунина в “Солнечном ударе”.
Подверстанный Елисеевым к “Морской болезни” роман Николая Кононова “Похороны кузнечика” имеет с рассказом Куприна не более общего, чем стихи Веры Павловой с рассказом Бунина. Притом если в первой аналогии хотя бы можно, не идя вглубь, заявить о владеющей героями-партнерами ослепительной страсти — по ситуативным, так сказать, признакам, — то уж зачарованная сосредоточенность героя-повествователя “Похорон…” на ужасах превращений, самого функционирования, чуть ли не самого существования тела, вплоть или, напротив, начиная с себя, когда на первой же странице заявлены два “страшных слова” — “отвращение” и “брезгливость”, ну ничегошеньки не имеет общего с “Морской болезнью” и ее персонажами. Да, героине Куприна после безобразной ночи мнится, что “какое-то высшее, всемогущее, злобное и насмешливое существо вдруг нелепо взяло и опоганило ее тело, осквернило ее мысли, сломало ее гордость и навеки лишило ее спокойной, доверчивой радости жизни”. (Ну еще бы она и радовалась изнасилованию!) На следующий день, после объяснения с немужественным мужем, она уезжает из дому, сообщив оставляемому супругу: “Еду к Васютинскому, и ты, конечно, поймешь, что я буду делать во всю мою остальную жизнь”. Под “что” понимается не “это”, но революционная работа. Однако — об руку с Васютинским.
Я не хочу сказать, что герой Кононова, в отличие от героини Куприна, нездоров, просто он весь в познании, а Елене, знающей жизнь, добавочное и нелучшее знание о ней не открыло бездн, зато окончательно открыло глаза на мужа. (Кстати, на чтениях коллега из “Учительской газеты” напомнил Елисееву как более уместную аналогию рассказ Куприна же, “Мясо”, написанный о том, о чем и “Похороны кузнечика”, — об ужасе юной души перед фактом смерти не как исчезновения из жизни, а о тлетворности самой жизни как умирания, о том, что жизнь, плоть — это и есть умирание, — но Елисеев ответил, что “Мяса” не читал.)
Саратов.
Мы печатаем два выступления в рамках Третьих чтений имени Аполлона Григорьева, проведенных Академией Русской Современной Словесности в октябре 2001 года (Москва, Государственный литературный музей). Тема чтений — эротика и эстетика — связана с творчеством Веры Павловой и Николая Кононова, которые стали по итогам 2000 года лауреатами премии имени Аполлона Григорьева, учрежденной АРС’С и Росбанком.