Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2002
Посланец
Появление Исайи Берлина — британского дипломата, мыслителя, профессора — в послевоенной России осенью 1945 года оставило глубокий след в памяти всех российских литераторов, актеров, режиссеров, художников, с которыми ему удалось встретиться. Только на короткой волне дружбы с бывшими союзниками могло свершиться подобное чудо: представителю “загнивающего капитализма” позволено было разгуливать по улицам советских городов, встречаться и говорить с советскими гражданами.
“Он был иностранец — в стране, охваченной шпиономанией, — пишет Найман в своей новой книге „Сэр” (М., 2001). — Он был русский, родился в Риге… Он был еврей. Он был европеец — во всей полноте этого понятия. Он был англичанин. Он был западный интеллектуал — среди самых первых номеров в том их списке, который в России угадывался туманно и не без благоговения”.
К этому можно добавить: он знал не только русскую классику, но и литературу советского периода и не боялся давать точные и бескомпромиссные оценки писателям невзирая на место, занимаемое ими в официальной советской иерархии. Его безупречный читательский вкус можно было почувствовать с первых же слов, а это было именно то, по чему изголодалась русская культурная элита, жившая под гнетом идеологической цензуры.
Однако и российские интеллигенты произвели на заморского гостя сильное впечатление. 35 лет спустя он описал некоторых из них в большом очерке “Встречи с русскими писателями (1945 и 1956)”. Особенно много места в этом очерке уделено Пастернаку и Ахматовой. Талант Берлина, может быть, ни в чем не проявлялся так полно, как в этом умении слышать и впитывать поток поэтического самовыражения, даже когда оно изливалось не в стихах, а в личном общении.
“Пастернак говорил великолепными медлительными периодами, — пишет он, — которые время от времени перебивались внезапным потоком нахлынувших слов; речь его зачастую перехлестывала берега грамматической правильности — ясные и строгие пассажи перемежались причудливыми, но всегда замечательно яркими и конкретными образами, которые могли переходить в речь по-настоящему темную, когда понять его уже становилось трудно, — и вдруг он внезапно снова вырывался на простор ясности”1.
Из Москвы Берлину было разрешено съездить в Ленинград. Появление его в комнатенке Ахматовой было таким же невероятным, как появление феи в “Золушке” или принца в “Спящей красавице” (тем более, что и декорация представляла собой дворец — Шереметевский, на Фонтанке). Эту встречу Найман описал еще в книге “Рассказы о Анне Ахматовой” (1989), она детально воссоздана в мемуарах людей, слышавших историю от Ахматовой, подробно рассказывает о ней и сам Берлин в уже упоминавшемся очерке.
Между двумя людьми, которые никогда до этого не видели друг друга, мгновенно пробежала искра узнавания, близости, взаимопонимания.
Они говорили всю ночь.
Ахматова читала Берлину новые стихи, рассказывала об арестах и гибели близких, о кошмаре войны и ужасах мира. То есть нарушала все главные табу сталинского режима. И ее нежданный гость, моложе ее на двадцать лет, не связанный с ней ни родственными, ни религиозными, ни национальными корнями, жадно впитывал каждое ее слово, и оно врезалось в его память так глубоко, что и полвека спустя, в беседах с Найманом, он мог воссоздать эту встречу во всех подробностях, будто она случилась на днях.
Ахматова видела прямую связь между визитом Берлина и карами, обрушенными на нее в следующем, 1946 году. Когда Берлин снова появился в России, десять лет спустя, уже в хрущевские времена, она не решилась встретиться с ним. Ее сын, Лев Гумилев, был только что выпущен из лагеря, она боялась повредить ему. Увиделись они только в 1965-м, когда ей разрешили приехать в Оксфорд для получения почетной степени. А еще четверть века спустя в знаменитый Оксфорд пригласили Анатолия Наймана. Здесь и началось личное знакомство двух людей, давно и много знавших друг о друге, видевших друг друга в первую очередь глазами Ахматовой.
В течение последующих шести лет Берлин и Найман встречались и переписывались довольно часто. Их общение проходит сквозной нитью через книгу “Сэр”. Но жанр книги отнюдь нельзя свести к диалогу двоих. Можно сказать, что эта книга — развернутое жизнеописание, перевитое медитативными отступлениями, наполненное яркими персонажами, движущимися по обе стороны “железного занавеса”, захватывающее широкие пласты исторического времени, в котором довелось жить Исайе Берлину. И как жизнеописание оно снова и снова возвращается к законному вопросу: кем же был сэр Исайя Берлин, скончавшийся в ноябре 1997 года? Чем он завораживал поэтов, политиков, читателей, слушателей, сходившихся на его лекции? Чему учил, к чему призывал, что разъяснял?
Не математик
В самом начале своей книги Найман приводит такую сцену:
“Когда через много лет, через четверть века после моих с Ахматовой о нем разговоров, то есть почти полстолетия после их встречи, мы с ним впервые увидели друг друга и заговорили, то в какую-то минуту этого долгого, потоком, разговора я упомянул, что в своей книге назвал его „философ и филолог”. Он отозвался мгновенно: „Я ни то, ни другое”. — „Хотите, заменим на историка и литературоведа?” — „Не я, не я”. — „Исследователь идей, политолог, этик…?” — „Нет, нет, нет”. — „Ну, не математик же!” — „Вот именно: не математик — это я””.
Шутливый ответ, шутливый уход от ответа. Но от Наймана так легко не спрячешься. Очень скоро он находит ту струну, тот жанр, в котором талант Берлина проявлялся, судя по всему, с наибольшим блеском. И — не жалея книжного пространства, нарушая принятые приличия цитирования — дает на две с половиной страницы отрывок из его лекции о романтизме. Цикл этих лекций Берлин читал в 1965 году, в Вашингтоне. Потом они неоднократно передавались по Би-би-си, недавно были изданы отдельной книгой. Читая эти строки, нетрудно вообразить, с какой силой должна была действовать на аудиторию “ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала, стремительность потока речи, магия ее ритма, гипноз повторений и фонтанирующие перечисления”.
Знаменитые персонажи ушедшей в прошлое культурной эпохи проносятся перед нами, как гости сказочного бала-маскарада — каждый в своем словесном костюме, со своим гербом, своей маской, своим девизом. “Радикализм Шелли, Бюхнера и Стендаля… шатобриановское эстетическое увлечение Средневековьем — и отвращение к Средним векам Мишле… Карлайлевский культ власти и ненависть к ней Гюго… Смерть Сарданапала, написанная ли Делакруа, изображенная ли Берлиозом или Байроном, — это судороги великих империй, войны, кровопролитие и крушение миров, это романтический герой-бунтарь…”
Скептический критик пишет сегодня о манере этих лекций, что она была “могучей машиной убеждения, которое могло парализовать или, уж во всяком случае, притупить критические способности слушателя”. Но голос, звучащий здесь, явно не ставил перед собой задачу описать или объяснить романтизм. Берлин стремится лишь заразить слушателя своей увлеченностью, поделиться с ним богатством собственных переживаний. Про его путешествие в царство романтизма слушатели могли бы сказать так, как современники Данте говорили про путешествие поэта в Ад: “Он был там”.
Найман увлечен своим героем и не скрывает этого. Лишь с середины книги в повествовании всплывает одна нота недоумения, сомнения, порой растерянности. Рассказчик не может понять, каким образом такой умный, сердечно богатый, достойный, талантливый человек мог на всю жизнь остаться атеистом.
“— Я не атеист (пытается уточнить Берлин). Атеист — человек, который знает, что Бог означает, слово означает, и не верит, что есть такой Бог. А я не понимаю, что это слово говорит”.
Христианин Найман время от времени пытается осторожно вернуться к этой теме. “Я спросил: а в каком виде люди существуют на том свете — средних лет; юные; старики? Он ответил: а ни в каком… „Того света нет”. Нет никакого там”.
Конечно, в истории культуры мы можем насчитать сотни, если не тысячи талантливых и знаменитых безбожников. Вся эпоха того же романтизма пронизана воинствующим антиклерикализмом. Недоумение и сомнение возникает лишь в тот момент, когда убежденный атеист берется размышлять и писать книги о великих богоискателях. А именно это делает Берлин в своем знаменитом труде о Льве Толстом — “Еж и лис”.
Толстой без Канта, Толстой без Христа
В школьных учебниках по физике в конце многих задачек, рассматривающих движение тел в пространстве, даются облегчающие поблажки: трением пренебречь, сопротивлением воздуха пренебречь. Понятно, что движение, скажем, телеги по склону горы может быть описано с такими допущениями. Но никому не придет в голову пренебречь сопротивлением воздуха при изучении полета реактивного лайнера.
Исследованию Берлина о взглядах Толстого на историю честный издатель должен был бы предпослать перечень того, чем автор решил пренебречь в данном труде:
1. Религиозными исканиями Толстого.
2. Его состраданием к зашедшему в тупик человечеству.
3. Его чувством вины по поводу собственной греховности, слабости, несовершенства.
4. Наконец, его ясно и однозначно выраженными мыслями о философии, истории и о границах познавательной деятельности человека.
Философское кредо Толстого наиболее полно сформулировано во “Втором эпилоге” к “Войне и миру”. В нем Толстой выступает открытым последователем и пропагандистом идей Канта и Шопенгауэра. Но для Берлина эта ясно выраженная позиция Толстого почему-то оказывается неприемлемой. И почему-то ему важно не только обойти молчанием богоискательство Толстого, но также доказать, что всю жизнь великий писатель был предан чистому эмпиризму.
“Дух эмпирического исследования… воодушевлял мыслителей 18-го столетия, противившихся теологии и метафизике. Толстовский реализм, толстовская неспособность уверовать в призраков сделала его их естественным преемником прежде, чем он успел ознакомиться с их доктринами… Свойственный эпохе историцизм, несомненно, влиял на молодого Толстого, как и на всякого думающего человека, но метафизическая начинка вызывала в нем инстинктивное отторжение, и в одном из своих писем он назвал труды Гегеля неудобопонимаемой чушью, обильно сдобренной общими местами”2.
Гегеля Толстой, действительно, не жаловал. Но метафизиком Шопенгауэром восхищался так, что засел вместе с Фетом переводить его труды на русский. Метафизика для него — единственный путь, которым человеческий ум может приблизиться к пониманию тайн истории.
“Как неопределимая сущность силы (в терминологии Шопенгауэра — воли. — И. Е.), двигающей небесные тела, неопределимая сущность силы тепла, электричества, или силы химического сродства, или жизненной силы составляют содержание астрономии, физики, химии, ботаники, зоологии и так далее, точно так же сущность силы свободы (человеческой воли. — И. Е.) составляет содержание истории. Но точно так же, как предмет всякой науки есть проявление этой неизвестной сущности жизни, сама же эта сущность может быть только предметом метафизики, — точно так же проявление силы свободы людей в пространстве, времени и зависимости от причин составляет предмет истории; сама же свобода есть предмет метафизики”.
Но ни упоминаний “Второго эпилога”, ни цитат из него нет в книге Берлина. Зато уже где-то в середине своего труда он делает неожиданный поворот: начинает сопоставлять Толстого с консервативным католическим мыслителем Жозефом де Местром (1753 — 1821). Де Местр в своих трудах выступал за абсолютную власть короля и папы, осуждал прогресс науки и либерализма, оправдывал испанскую инквизицию. “Содержание и тон его писаний, — замечает Берлин в том же эссе о Толстом, — гораздо ближе к Ницше, д’Аннунцио и проповедникам современного фашизма, чем к идейным роялистам его времени”.
На протяжении трети своего исследования Берлин описывает параллели, якобы обнаруженные им в идеях Толстого и де Местра. В искусстве полемики такой прием называется killing by association — убийство путем сопоставления. Если заглянуть в указатель имен в конце книги “Еж и лис”, мы увидим, что де Местр упомянут 27 раз, а бесконечно почитаемый Толстым Кант — ни разу. Само собой разумеется, что нет и упоминаний об Иисусе Христе.
Конечно, вера или неверие — дело совести каждого человека. Но если вера или неверие проникают в работу историка культуры, они неизбежно окажут искажающее воздействие на результат. В течение жизни Берлин считался чуть ли не главным специалистом по русской философии, выпустил книгу “Русские мыслители”3. На самом деле книга должна была бы называться “Русские антирелигиозные мыслители”. Ибо все внимание автора уделено таким фигурам, как Белинский, Бакунин, Герцен, Чернышевский, Лавров, Михайловский, Писарев, Плеханов, Ленин. В отличие от них Чаадаев, Леонтьев, Мережковский упомянуты вскользь, Владимир Соловьев и двенадцать томов его сочинений обойдены молчанием, Бердяева Берлин в разговоре с Найманом называет шарлатаном, Розанова, Шестова, Лосского не читал. Книга Джорджа Клайна “Религиозная и антирелигиозная мысль в России”4 дает гораздо более полную и объективную картину, однако этот труд никогда не имел настоящего успеха в академических кругах. Спрашивается: почему?
Но чтобы ответить на этот вопрос, нам придется выйти за рамки книги Наймана и вглядеться в более широкую панораму противоборства, активным участником которого Исайя Берлин был всю свою жизнь.
Война антиномий
В своих беседах Найман и Берлин часто поминают Канта. В одном месте Берлин очень четко обозначает главную заслугу Канта в развитии философской мысли. “Он понял, что философия занимается нашим понятием мира, а не миром”. Но кажется, ни один из собеседников не отдает себе отчета в том, что, вступая в споры о коренных проблемах бытия, они оказываются на разных полюсах неразрешимого и врожденного человеческому разуму противоречия, которое Кант назвал антиномией. Хотя споры их протекают вполне дружелюбно, на самом деле они представляют собой крошечный эпизод в вечной войне (ведь мирные переговоры — это тоже часть войны), которую тезис и антитезис ведут между собой с незапамятных времен.
Из четырех выделенных Кантом антиномий наиболее острые дебаты связаны с третьей.
“Всякое явление в мире обусловлено своим комплексом причин — известных нам или пока не вполне известных”, — утверждают сторонники антитезиса (их часто называют детерминистами, а также рационалистами, позитивистами).
“Есть широкий круг явлений — прежде всего связанных с жизнью человека, — которые невозможно объяснить из одних только причинно-следственных связей, которые заставляют допустить проявление свободы”, — возражают сторонники тезиса (антидетерминисты).
Во “Втором эпилоге” Толстой так описал противоборство, вытекающее из третьей антиномии:
“Разум говорит: …связь причин и последствий не имеет начала и не может иметь конца.
Сознание говорит: …я вне причины, ибо я чувствую себя причиной всякого проявления жизни.
Разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы…
Только при разъединении двух источников познавания, относящихся друг к другу как форма к содержанию, получаются отдельно, взаимно исключающиеся и непостижимые понятия о свободе и о необходимости.
Только при соединении их получается ясное представление о жизни человека”.
На первый взгляд может показаться, что такие абстрактные умозрительные категории могут волновать только редких людей с особым философским уклоном. На самом же деле они способны возбуждать самые горячие страсти в миллионах, страсти, которые часто выплескиваются из дискуссионных залов на поля сражений. Ибо картина мира, которую мы выстраиваем в собственном сознании, — это дом души, где мы можем укрыться от леденящих вопросов, обжигающих страхов, пронзительных сомнений, изматывающих противоречий, ослепляющих видений. Человек, ставящий под сомнение мою картину мира, есть разрушитель дома моей души, и я могу так же глубоко возненавидеть его, как если бы он поджег мой настоящий дом. Поэтому-то вражда между рационалистами и антидетерминистами бывает такой острой — здесь на карту поставлено не что-нибудь, но мир душевный. А так как описанное противоречие коренится в самой двоякой природе нашей познавательной способности, конца этой вражде до сих пор не видно.
Конечно, жизнь человека не может сводиться к одним только умозрениям. Как бы ни была стройна наша картина мира, страсти продолжают бушевать в нас и заставляют порой причинять дому души разрушения изнутри. Главное искушение для рационалиста — поддаться естественной человеческой страсти судить ближнего своего. Ибо в тот момент, когда мы одобряем или осуждаем чужой поступок, когда выражаем восхищение или презрение, мы подсознательно приписываем поступку свободу. Мера нашего осуждения или одобрения неразрывно связана с представлением о мере свободы человека в рассматриваемом деянии. “Он убил безоружного — что может быть ужаснее?!” — восклицаем мы. “Он выполнял приказ, — говорят нам. — Если бы не выполнил, его самого расстреляли бы”. — “А, тогда другое дело”, — говорим мы. Узнав о том, что человек не был свободен, мы снимаем или по крайней мере ослабляем свое осуждение.
И вот этой-то столь естественной для каждого человека “ошибки” рационалист Берлин не допустит в своих писаниях никогда. Весь строй его философских и политико-исторических рассуждений тщательно очищен от одобрительных или осуждающих высказываний. Предельная для него форма неодобрения — исключить человека из картины мира. (Про Зинаиду Гиппиус, которая позволила себе антисемитское высказывание: “Для меня ее нет. Ни ее, ни мужа. Для вас есть? Где? Что они? — чтобы быть”.) Но осудить или одобрить — нет, Берлин слишком хорошо знает, что это было бы невысказанным признанием свободы поступка. В соблюдении “идейной чистоты рационализма” нет ему равных среди мыслителей послевоенной эпохи. Но спрашивается: как же можно сохранить такую “чистоту” после Освенцима и Гулага?
Чемберлен мысли
Если мы отказываемся от моральных суждений, мы оказываемся лицом к лицу с тем, что Достоевский назвал “все позволено”. Берлин считает, что это не так, что существует некий кодекс порядочности, который должен регулировать поведение людей. В разговоре с Найманом: “Не нужно делать вреда. Это нельзя, это запрещено. Нельзя делать людей несчастными. Нельзя заставлять людей плакать. Нельзя пытать людей. Нельзя говорить им, что они негодяи. Нельзя им читать проповеди. Все это запрещено”.
Кем запрещено? На это он не отвечает. Почему нельзя наказать — то есть сделать несчастным — грабителя, убийцу, поджигателя? Почему нельзя сказать Гитлеру, Муссолини, Сталину, Мао Цзедуну, что они негодяи? Почему Моисей, Сократ, Августин, Ян Гус, Ганди не должны были читать людям проповеди?
Нельзя, нельзя. Только стараться понять. Всех. И объяснять заблуждения и ошибки. Ведь поступки людей вытекают из решений. То, что мы по привычке называем плохим поступком, — просто результат неправильного решения. Ненависть и сострадание, властолюбие и смирение, гордость и стыд, отчаяние и надежда — этих слов почти нет в словаре Берлина. Он свято верит, что нет жестокости и милосердия, зависти и щедрости, доброты и злодейства, а есть только правильные и неправильные решения.
“Вся гитлеровская среда, их мысли, те книги, которые Гитлер читал, говорили, что… все зависит от расы… Потом Гитлер встал и сделался фанатиком этого дела и решил, что или он победит… или Германия идет к концу… Он решил, что есть такие подчеловеки… Если верить этому, все можно объяснить. В таком случае нужно их истребить. Истребление проистекает из самой теории”.
“Вернемся к Муссолини… Он рассердился… Он думал, что есть такая вещь, как мировое еврейство, как сила, — если эта сила не будет за нас, то она будет против нас. Тогда нужно что-то сделать. И решил начать антисемитизм — без всякого давления от немцев. В 1938-м году”.
“Склад ума у членов Политбюро скорее практический, нежели теоретический, но тем не менее фундаментальные категории, в терминах которых они воспринимают окружающий мир и соответственно формируют свою политику, происходят из группы теорий, разработанных Марксом и Гегелем и затем принятых Лениным… Сталин и его помощники, судя по всему, пришли к выводу, что начался очередной спокойный период… Эту политику невозможно целиком объяснить без обращения к такой гипотезе, ибо иначе придется предполагать у теперешних правителей Советского Союза очевидно несвойственную им… степень слепоты, глупости и… просто страсти выворачивать вещи наизнанку. И это само по себе есть довольно сильный довод в пользу истинности этой гипотезы”5.
Гитлер читал такие-то книги и “решил”, Муссолини рассердился и “решил”, Сталин и его помощники “пришли к выводу” — это есть правильный, научный подход к анализу политико-исторических вопросов, построенный в соответствии с главными догматами рационализма, и за него мы, ученые, будем награждать званиями, почетными степенями, титулами. А сказать: “…а вокруг него сброд тонкошеих вождей, / Он играет услугами полулюдей” (Мандельштам) — это подход поэтико-истерический, и мы, ученые, не можем воспринимать его всерьез.
Берлин знает все про террор, пытки, голод в СССР, но торжество детерминистских идей в коммунистическом государстве, вера в историческую предопределенность, в классовое сознание как главный фактор, определяющий поведение человека, таят для него неодолимое очарование. Он не может понять гневных упреков Пастернака, обращенных к нему, но честно воспроизводит их в своем очерке: “Вот мы оба в России; куда ни кинешь взгляд, повсюду отвратительно, жутко и мерзостно, — везде свинство; а между тем я кажусь положительно в экстазе ото всего этого, я брожу и гляжу на все, заявил Пастернак, зачарованными глазами. Я ничуть не лучше других иностранных гостей, ничего не желающих замечать и страдающих от абсурдных, ложных представлений, которые для несчастных туземцев просто непереносимы”6.
В другой раз Берлину пришлось услышать гневную отповедь, когда он попытался отговорить Пастернака от публикации “Доктора Живаго” за границей. Не понимал он и пастернаковской душевной муки по поводу того, что ему — Пастернаку — удалось, чуть ли не единственному из его круга, уцелеть в сталинской России. “Пастернак был очень чувствителен к возможным обвинениям в том, что он старается приспособиться к партии и государству и подлаживается к их требованиям. Даже то, что он остался в живых, не давало ему покоя… Он все время возвращался к этой теме и доходил до абсурда, пытаясь доказать, что он никак не способен на такие компромиссы с властями”7.
В сущности, любые муки совести должны представляться последовательному детерминисту абсурдом. Ведь нелепо переживать за свои поступки, если ни в одном из них ты не был по-настоящему свободен. Детерминизм дает человеку лучшую защиту от “змеи сердечных угрызений”. И в этом — одна из причин его манящей привлекательности, источник его неиссякаемой силы, объяснение его победного наступления, разворачивающегося на наших глазах в течение последних полутора веков. Тремя большими жирными стрелами можно изобразить это наступление на карте умозрительных баталий, и каждая стрела нацелена пробить брешь в последней стене, ограждающей идею свободы. Имя этой стены — Творчество.
Три атакующие колонны рационализма
Наука изучает неизменные законы природы. Ее главный инструмент — обнаружение причинно-следственных связей между явлениями. Успешно работать в науке могут только люди сильного ума. Они по праву гордятся победным шествием естественных наук за последние триста лет, гордятся своим главным инструментом — разумом — и хотели бы применять его всюду, без каких бы то ни было ограничений. Они не верят Канту, не верят, что в мире есть вещи, по отношению к которым вопрос “почему?” теряет смысл.
Но не все в нашем мире неизменно. В нем появляются создания, предметы, явления, которые раньше не существовали. И причинно-следственный ум должен отыскать причину и механизм их возникновения.
Вот выясняется, что каких-то растений, животных, птиц не было миллион лет назад. Да и сам человек, судя по всему, бродит по Земле всего 100 — 200 тысяч лет. Откуда он взялся? Почему?
Города из камня, гладкие дороги, вспаханные поля, проложенные каналы — десять тысяч лет назад ничего этого не было. Откуда оно взялось? Почему у одних народов всего этого в избытке, а другие прозябают в бедности?
Наконец, новая симфония, скульптура, собор — как они возникают? В каких глубинах души художника зарождаются звуки и образы? И почему одни творения кажутся нам лучше других?
Во всех этих явлениях человеческой душе чудился отблеск творческого начала. А слово “творчество” неразрывно связано с понятием о свободе творящего. И, чуя опасность, детерминизм повел беспощадную войну против этого проблеска свободы на всех трех фронтах. Он стал доказывать, что не творчество, а инстинкт — главная движущая сила всех перемен. Инстинкт выживания, инстинкт жадности, инстинкт похоти.
Армия, пошедшая на подавление идеи Творения в природе, взяла своим знаменем дарвинизм. Естественный отбор случайных отклонений через выживание наиболее удачных сделался универсальным объяснением всего дивного многообразия живой природы. Теория творческой эволюции в природе, разработанная Анри Бергсоном, была отброшена и замолчана. Как можно?! Ведь за словом “творчество” всегда маячит эпитет “свободное”.
Армия детерминистов, боровшаяся с идеей творческого начала в истории человечества, взяла на вооружение марксизм. Нет, не мудрость свободных законодателей, не мужество солдат и полководцев, не талант и упорство тружеников обеспечивают процветание стран, уходящих вперед по пути прогресса и цивилизации. Все можно вывести из борьбы корыстных интересов, из жадности, из грабежа слабых народов, из эксплуатации трудящихся.
Наконец, идея свободы индивидуальной человеческой души, за которую мы держимся так упорно и неразумно, согнулась, усохла, отступила перед напором фрейдизма и всей современной психиатрии. Фрейдистский анализ творчества, фрейдистский анализ преступлений, фрейдистский анализ чувства вины завоевал огромные пространства во всех сферах интеллектуальной деятельности.
Если мы вглядимся внимательно в историю этой полуторавековой войны, нам яснее станет значение и масштабы такой фигуры, как Исайя Берлин.
Он — честный трубач и знаменосец рационализма, подхвативший зашатавшееся было знамя Второй армии, подновивший марксистские гербы, добавивший к ним геральдику чистой логики и веры во всемогущество разума.
И не нужно думать, будто это далось ему легко. В разговорах с Найманом он сознается, что ничего не понимал и не понимает в экономике. “Я Карла Маркса не читал. То есть начал читать: скука была невероятная, не мог. Тогда я решил: марксизм будет более важным… это ясно — в тридцать третьем году. Будет расти… И тогда я начал его читать. И-и-и — скука была невероятная…” Но все же превозмог себя, написал большое жизнеописание Маркса.
Прославившие его лекции он тоже читал через силу. “Я вам все объясню о себе. Я в свое время лекции читал… Это была моя обязанность. Я ненавижу лекции читать. Я, вероятно, произнес восемьсот лекций в моей жизни, может быть, девятьсот. И каждая лекция была пыткой. Я это ненавидел делать”.
И все же была одна опасная тропа, одна ловушка, попадая в которую этот честный воин рационализма выпускал из рук знамя со словом “почему?”.
Последнее доказательство
Найман включил в цикл “Ранний сбор ягод” (в его недавней книге “Ритм руки”) одно из самых пронзительных своих стихотворений — “Эпитафию”. Оно написано в третьем лице, но явно о себе. Там есть предельно искренние и много объясняющие слова: “…он ждал от жизни чуда… Он чуда ждал — оно ему не далось”.
Понятно, что речь здесь идет не о тех чудесах, о которых говорил Кант: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас; эти-то всегда при нас. Нет, Найману подавай чудо чудесное, обещанное христианским вероучением. Помолишься святому — он незримо явится и поможет. Наложит святой руки — и слепой ребенок прозреет. Именно своей верой в такое чудо он пытается испытать на прочность рационализм Берлина.
“— А как вы относитесь к чуду? Бывают чудеса?
— Почему нет? Бывают.
— Вы можете их объяснить?
— Нет… Это необъяснимо… Можно искать причину: если вы не нашли причину, вы должны говорить о том, что нет причины. Есть беспричинные вещи”.
Берлину нравится его собеседник, и он старается быть любезным. Он делает вид, что идет на уступки. “Чудо? Вполне возможно. Мне в жизни не довелось с ним столкнуться, но это не исключает…” Однако и тон, и смысл его слов явно показывают, как эта тема далека от всего строя его мышления. Так же далека, как разговоры об облике людей в загробном царстве. При чтении книги “Сэр” иногда возникает впечатление, что собеседники не просто далеки друг от друга — они на разных полюсах антиномической шкалы тезис — антитезис. Но одновременно возникает и ощущение особой близости, предельного взаимопонимания. Будто эта шкала внезапно изогнулась, как в настенном барометре, и обе предельные отметки оказались близко-близко. Будто эти двое сошлись не лицом друг к другу, а спина к спине. А из такой позиции можно либо начать отсчитывать шаги дуэльной дистанции, держа пистолет дулом к небу, либо, наоборот, защищаться шпагами от обступивших со всех сторон гвардейцев кардинала.
Так откуда же близость — при такой разнице взглядов на важнейшие вопросы бытия? Откуда такая способность вслушиваться в слова собеседника? Гершензона и Вячеслава Иванова судьба свела в одной палате — без этого, может быть, не возникла бы “Переписка из двух углов”. Но Найман и Берлин сходятся добровольно, с охотой, ищут общения.
Они сходятся и говорят о стихах. “Племен минувших договоры, плоды наук, добро и зло” тоже попадают в круг тем, но здесь им не сойтись. Зато как только речь заходит о Данте и Гёте, Пушкине и Баратынском, Тютчеве и Некрасове, Мандельштаме и Элиоте, Ахматовой и Пастернаке, Бродском и Одене, тут они мгновенно обретают общий язык. Это не значит, что они соглашаются в оценках. Но каждый из них так пронизан токами и магией поэзии, что вокруг обоих возникает некое наэлектризованное поэтическое поле, и в нем одном они способны ощутить предельную близость с собеседником, предельную полноту бытия.
Именно здесь Берлин выпускает из рук знамя с вопросом “почему?”. Конечно, он не мог не заметить новой — четвертой? — армии детерминистов, пошедшей в атаку на свободу творчества под знаменем структурализма. Но никогда в своем восприятии поэзии, музыки, живописи он не присоединялся к ней.
Верить, что “красота спасет мир”, — в наши дни это может выглядеть наивностью. Но слишком много мы знаем примеров в истории культуры, когда непримиримые противники, увлеченные одним и тем же творением искусства, забывали на время о вражде. (Вспомним хотя бы Пушкинскую речь Достоевского, которой ему удалось ненадолго примирить российских западников со славянофилами.) Исчерпав все логические аргументы в своем долгом споре, Берлин и Найман предъявляют друг другу в качестве последнего доказательства самих себя — себя, живущих полной жизнью в мире искусства, где вопрос “почему?” утрачивает свою власть.
“Если вы хотите понять философию, — говорит Берлин, — прежде всего узнайте, кто философ. Что за человек, каковы его взгляды, каков его темперамент”.
Философ Розеншток-Хюсси писал: “Бог говорит с нами не словами, но Своим Творением, Своими созданиями”. К этому можно добавить: и посылаемыми нам людьми.
Посланец Берлин явил собой живой пример того, что можно в умозрительной сфере отказаться от понятий добра и зла, можно не верить в Бога и остаться при этом душевно богатым и глубоко порядочным человеком.
Посланец Найман показал, что можно все знать о победах естественных наук сегодня, о бескрайних злодействах мировой истории и все же верить в Бога и чудеса так, как верил в них когда-то Тертуллиан: “Верую, ибо нелепо”.
Им не выкинуть друг друга из картины мира — а значит, придется эту картину расширять.
Их диалог вызывает волнение тем, что в нем таится надежда на возможность перемирия в долгой антиномической войне тезиса и антитезиса. Каждый человек, прочитавший яркую и талантливую книгу “Сэр”, может увидеть, что чужая и чуждая картина мира необязательно грозит гибелью и разрушением дому нашей души. Иногда она может послужить стимулом и толчком к тому, чтобы начать перестраивать свое жилище, прорубать в стенах новые окна, добавлять света и воздуха.
Ефимов Игорь Маркович — писатель, публицист, эссеист. Родился в 1937 году. Окончил Ленинградский политехнический институт. С 1978 года живет в США. Автор многих романов (в их числе — недавние: “Не мир, но меч”, 1996; “Суд да дело”, 2001), нескольких философских трудов (“Практическая метафизика”, “Метаполитика” — ходили в самиздате под псевдонимом; “Стыдная тайна неравенства”), сборников статей.
1 Берлин Исайя. Встречи с русскими писателями. — В его кн.: “История свободы. Россия”. М., “Новое литературное обозрение”, 2001, стр. 447.
2 Berlin J. The Hedgehog and the Fox. An Essay on Tolstoy’s View of History, N. Y., 1986, p. 11.
3 Berlin J. The Russian Thinkers. N. Y., 1978.
4 George L. K. Religious and Anti-religious Thought in Russia. Chicago, 1968.
5 Берлин И. Генералиссимус Сталин и искусство властвовать. — В его кн.: “История свободы. Россия”, стр. 367, 368, 371.
6 Берлин И. Встречи с русскими писателями. — В его кн.: “История свободы. Россия”, стр. 450.
7 Там же.