Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2002
Наука стремится жить фактами, общество — фантомами. Наука старается развивать свои модели в сторону точности, общество — в сторону упрощенности и величия. Научные модели призваны соответствовать реальности, общественные фантомы — поражать воображение. Научное знание, по крайней мере по идее, стремится быть понятным, обоснованным, открытым для проверки и опровержения; претворяясь в общественные фантомы, оно обретает признаки чуда, осеняется авторитетом и тайной — так сомнительные научные гипотезы становятся утопиями. Чаще эти утопии раздувают полузнайки, что-то прослышавшие краем уха, но бывает, что циклопические проекты раскручивают и ученые-ренегаты, изменившие важнейшему пункту научного кодекса: не апеллировать к профанам, к толпе. Именно через апелляцию к полузнайкам, а через них к полным невеждам началось триумфальное шествие марксизма, расизма…
Проникая в общественное сознание, научные открытия — наиболее правдоподобные гипотезы — перерождаются в непререкаемые фантомные аксиомы с тем большей неотвратимостью, что популяризируют их в основном журналисты — специальный институт полузнаек, кое-что слышавших от специалистов и формирующих мнение тех, кто кое-что услышат уже лишь от самих газетчиков. Поэтому, по мнению людей, получающих образование из газет, Лобачевский доказал, что параллельные прямые иногда могут и пересекаться; квантовая механика доказала, что поведение микрочастиц описывается одновременно двумя взаимоотрицающими моделями; Гёдель же и вовсе доказал, что ничего доказать невозможно. Как же тогда он сам что-то все-таки доказал — вопрос не для бесхитростного ума. Слово “энтропия”, введенное для строго очерченного круга физических явлений, уже давным-давно применяют к всевозможным социальным эксцессам, ну а “эпицентр” взрыва или землетрясения — это теперь не скромная проекция их центра на земную поверхность, а что-то вроде “суперцентра” — “эпицентр взрыва находился в хвосте самолета”.
Однако в изданиях, которые читает интеллигенция, — а “Новый мир”, несомненно, принадлежит к их числу, — может быть, имеет смысл, когда подворачивается повод, напоминать, что прямые называются параллельными, когда они не пересекаются, а Лобачевский всего только допустил, что через любую точку вне прямой можно провести более чем одну параллельную прямую. Может быть, это кому-нибудь нужно — узнать, что корпускулярная и волновая модели квантовой механики отрицают друг друга не более, чем суждения “слон — это колонна” и “слон — это канат”. И когда с круглосуточного конвейера той могучей отрасли гуманитарных “наук”, которая специально занимается производством ошарашивающих наукообразных выдумок, сходит очередной эпатирующий фантом, может быть, иной раз и не стоит клевать на удочку его производителя, отвечая ему ликованиями и негодованиями — ради чего он и затевал свой бизнес, — а, наоборот, низвести осуждение от глобальностей к конкретике.
Возможно, я пускаю в ход крупнокалиберную артиллерию по мелкокалиберному поводу, но я невольно заразился трагическим настроением статьи В. Сендерова “Абнегистская революция: волевой выбор или перст судьбы?” (“Новый мир”, 2001, № 10). В. Сендеров ужасается смыслу и возмущается тоном М. Эпштейна, который то там, то здесь пророчествует (не он первый), что не за горами новая эпоха, когда “человек окажется действительно паучком во всемирной паутине, поскольку к каждому его нейрону, клетке, гену, протезу и чипу будет что-то приторочено1, каждая его частица будет участвовать в каких-то взаимодействиях… которые он должен будет контролировать, в свою очередь контролируясь ими.
…Мозговые сигналы будут прямо передаваться по электронным сетям, мысли будут читаться, поэтому придется быть осторожным не только в словах. В мозгу будет вспыхивать табличка-напоминание: └Выбирай мысли!””
“Цивилизация будущего протеична, поскольку она состоит из потоков энергии и информации… В трехмерном мире такой энергоимпульс или инфосигнал становится трехмерным, в десятимерном — десятимерным”, — звучности слога позавидовал бы Северянин, и В. Сендеров эпштейновские пассажи о многомерных пространствах классифицирует по достоинству — первый курс технического вуза. Эпштейновская трактовка Гёделя — “обоснование невозможности доказательства какого-либо постулата в рамках системы понятий и аксиом” — тоже оценивается не по замаху, а по точному смыслу: постулаты не доказываются, они суть “суждения, принимаемые в качестве исходных без доказательств”.
Однако, переходя к будущему чтению в сердцах, В. Сендеров, к сожалению, оставляет в стороне тоже все-таки немаловажный вопрос, возможно ли такое вообще и что для этого потребуется. Так уделим же десять минут и практическому аспекту.
М. Эпштейн, судя по вышеприведенной цитате, полагает, что мысли в нашем мозгу формируются в такой же отчетливой форме, как в книге или статье, — остается только до них добраться и прочесть. Но как часто (если не всегда) мы размышляем обрывками вроде “Ах ты!..”, “Ну вот…”, “Так он, оказывается… Ага!”. И если даже мы отчетливо додумываем о каком-нибудь нашем собрате по перу: “Ну и выпендрежник!” — мы уж точно внутри себя не называем его имя, оттого что и так знаем, о ком идет речь: в этот момент мы либо видим его воочию, либо читаем его текст, либо замечаем на вешалке его экстравагантную куртку, либо слышим чей-то рассказ об очередной его выходке, словом, чтобы понять, о ком мы думаем, читатель наших мыслей должен знать еще и то, кого мы в этот миг видим, слышим, обоняем, осязаем: он должен иметь в своем распоряжении все показания органов чувств нашего архаического, прости Господи, тела — и знать, о чем они нам напоминают.
Правда, “инфосигналы” наших органов чувств тоже стекаются в мозг, но стекаются-то без разбора важного (для контролера) и неважного, так что, ухитрившись снять показания миллиардов структурных единиц мозга и при этом не нарушить его способа восприятия и обработки информации, верховный чтец обретет исчерпывающие данные о том, как у нас чесалась нога, как, мысленно высказываясь о выпендрежнике, мы попутно ощупывали языком ранку во рту, следили за мухой, с досадой прислушивались к дурацкому хохоту во дворе и разнеженно предвкушали некую встречу завтра вечером: нужная контролеру информация оказалась бы хиленькой струйкой в Ниагаре белиберды, щепоткой золотых блесток в Монблане пустой породы. И нужен чудодейственный фильтр, который бы сумел их отсеять, — фильтр, способный отобрать лишь то, что относится к нашему экстравагантному коллеге.
А что к нему относится? Какие зоны мозга он возбуждает? Ведь всякий предмет для нас не только комплекс ощущений, но и комплекс порождаемых им ассоциаций. С чем, например, у меня ассоциируется сам М. Эпштейн? Во-первых, с Эйнштейном. Затем с беззаветным исканием парадоксов, с “инфосигналами” и “десятимерными пространствами”, с Гегелем и Гёделем, с блестящей, но желающей казаться совсем уж заоблачной образованностью, с первоклассным интеллектом — я не иронизирую. А если бы, кстати, иронизировал? Ведь тогда контролирующему Благодетелю пришлось бы добираться не только до “текста” моей мысли, но и до ее “подтекста”. Однако это к слову. Если же говорить об ассоциациях не интеллектуальных, так сказать, которых я не перечислил и ничтожной доли, а о предметных (которым тоже соответствуют свои процессы в мозгу) — там начнется другой водопад: М. Эпштейн будет ассоциироваться с недоеденным пирожком, на который в буфете случайно упал мой взгляд во время чтения его статьи, с…
Дальше, я думаю, можно не продолжать? Надеюсь, уже и без этого ясно, что возбуждаемый М. Эпштейном комплекс ассоциаций будет у каждого из нас свой, неповторимый и обновляющийся каждый раз, когда мы в новой ситуации вспомним его громкое имя. Именно поэтому душа останется потемками — оттого что она неповторима: для каждого из нас понадобился бы отдельный дешифратор наших мозговых “инфосигналов”, дешифратор, который пришлось бы еще и ежесекундно перенастраивать, поскольку одно и то же слово в разные моменты времени станет возбуждать разные зоны мозга. Даже не блестящий парадоксалист, а какая-нибудь примитивная колбаса будет возбуждать неповторяющиеся и обновляющиеся ассоциации, ибо даже негордое слово “колбаса” у каждого из нас является обобщением сугубо индивидуального опыта. У кого-то колбаса ассоциируется с дачей и дедушкой, отрезающим тверденькие кружочки от краковского кольца; у другого — с выдавливаемой пастой колбасы ливерной; третий вообще вырос в советской глубинке и лет до десяти о колбасе только слышал разжигающие аппетит легенды; четвертому вспоминается прежде всего трамвайная колбаса и “колбасная эмиграция” — и у каждого будут при этом возбуждаться собственные зоны мозга. Поэтому если бы каким-то чудесным образом “инфосигналы” об этих возбуждениях были сняты, не исказив картины, то проинтерпретировать их правильно мог бы лишь тот же самый мозг.
Или его точная копия.
Впрочем, для тех, кто твердо решил ужасать и ужасаться, и это не препятствие. Клонирование! Грядущий тоталитаризм (беззаветные либералы до сих пор все пускают под откос поезда единственного своего давно разгромленного врага), не совершив ни единого отклонения от технологии, наштампует тождественных близняшек с абсолютно тождественными мозгами. Только вот в чем загвоздка: чтобы мозг одного близнеца развивался вполне тождественно мозгу другого, нужно, чтобы они в один и тот же срок переболели одинаковым гриппом, чтобы в один и тот же миг одинаково шлепнулись с одинаковых кресел, чтобы их одинаковым образом за одну и ту же провинность в один и тот же момент времени высек один и тот же педагог…
Не слишком преувеличивая, можно сказать: для того чтобы контролировать человеческую мысль — человеческий мозг, пришлось бы контролировать всю вселенную.
“Многие меня поносят и теперь, пожалуй, спросят: глупо так зачем шучу? Что за дело им? Хочу”.
Зачем я все это написал? В кругу настоящих, по Шварцу, людей, которые элегантны, лишены предрассудков, понимают решительно все и постоянно улыбаются на всякий случай, — в этом кругу и пишут, и читают исключительно для прикола. Боюсь, я не заслужил права на звание настоящего человека, но все же и я попытался откликнуться на призыв элитарно-массовой культуры, которая к архаическим своим требованиям “накорми, напои, насмеши и напугай” присоединила еще одно: “Подбрось немножко пищи для ума”. Но только чтобы не переесть. Чтоб было не сложнее и не ответственнее головоломки, шахматной задачи или кроссворда. Или пригоршни аргументов и фактов, не уложенных, однако, упаси Бог, в какую-нибудь систему.
Надеюсь, мой “текст” не слишком отклонился от этого стандарта.
Александр МЕЛИХОВ.
Санкт-Петербург.
1 Ген, по-видимому, представляется М. Эпштейну чем-то вроде горошинки, к которой можно что-то приторочить, — лет сто назад такое представление было бы сравнительно передовым. И это все же лучше, чем газетные нелепости вроде того, что “в наши гены проникли рабство, лень, гордость” (добавляется по вкусу…).