Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2002
Стекол Ирина Исааковна родилась в Москве, окончила Историко-архивный институт, печаталась в газете “Дом кино”, журналах “Огонек”, “Нева”. В 1991 году эмигрировала, живет в Мюнхене. В “Новом мире” публикуется впервые.
СОБАКА И ЖЕНЩИНА В ПРЕДЛАГАЕМЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ
Моя Анна падка на лесть. Я этим беззастенчиво пользуюсь. Укладывая ее по вечерам, рассыпаюсь в комплиментах:
— Ты моя милая, самая лучшая, любимая, самая любимая в мире…
Она блаженно улыбается, и я беспрепятственно стаскиваю с нее кофточку и блузку, натягиваю через голову ночную рубашку. Дальше — самый ответственный момент: опуская вниз полы рубашки, нужно одновременно стянуть к коленям брюки вместе с трусами. Как правило, это мне сходит с рук, благо брюки на резинке, и я наловчилась это делать молниеносно, так что она даже не успевает понять, в чем, собственно, дело. Иногда, правда, происходит заминка.
— Что вы делаете, — возмутилась она однажды, — что вы делаете, я же католичка!
Если она перед сном вдруг переходит на “вы”, это тревожный сигнал. В последнюю минуту она может вывернуться у меня из рук и отправиться бродить по дому в одной ночной рубашке и босиком, как в старые добрые времена, до больницы, когда ее еще не пристегивали на ночь. Дуня, конечно, придет в восторг и кинется за ней, пыхтя и размахивая хвостом. Они чудно проведут время: Анна зажжет свет внизу, будет ходить от пианино к роялю — музыка, огни и дым коромыслом, — Дуня начнет лаять у входной двери, хотя прекрасно знает, что, пока Анна не ляжет, я с ней выйти не смогу.
Поэтому стягиваю брюки я всегда с замирающим сердцем. Дальше уже легче. Я усаживаю Анну на кровать, поближе к середине, и стаскиваю с нее брюки с трусами, туфли и носки. Иногда она спрашивает, показывая на пояс на кровати:
— А это что такое?
— Это же твое средство от боли в спине, — отвечаю я как можно небрежней и осыпаю ее очередной порцией похвал: дело в том, что теперь мне надо подхватить ее под коленки и опрокинуть на кровать, а перед этим спросить, можно ли мне ей помочь, и если она, разнеженная, кивнет, то остальное уже пустяки. Как только она оказалась в кровати, я поднимаю боковинку, застегиваю на Анне пояс и защелкиваю магнитный замок. Все! Теперь только надеть памперс. Но это проходит почти всегда гладко — она охотно ворочается с боку на бок, приподнимает попу и вообще ведет себя, как кроткий ангел. Я так и говорю:
— Ты мой ангел. Ты просто ангел у меня.
Затем я снимаю с нее очки, накрываю ее одеялом, опускаю жалюзи и снова наклоняюсь к ней:
— Спи спокойно, спи хорошо…
По-немецки здесь больше вариантов, и есть еще одно выражение, которое приблизительно означает “пусть тебе приснятся сладкие сны”.
— Спи спокойно, я люблю тебя, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отвечает она сонно — снотворное уже начинает действовать — и берет меня за руку, — я тебя тоже люблю.
Оставленный сад жил своей жизнью. В конце января из-под снега, который долго лежал этой зимой — почти три недели — вдруг вылезли глянцевитые белые цветочки. Они заполнили весь сад и продержались около месяца. На смену им появились какие-то желтые и фиолетовые, с тугими листьями. Потом бледно-голубые. Они росли так густо, что некуда было поставить ногу. Попробовала узнать у Анны немецкое название — иногда бывало, что она внезапно вспоминала какие-то слова, — но она вспомнить не смогла и, как всегда в таких случаях, стала пространно и взволнованно объяснять, что если вот эту штучку поставить на ту штучку…
В июне возле ограды, в кустарнике, появилось несколько кустиков земляники. Созревшую я срывала и ставила в рюмке на кухонный стол.
Сливы порозовели, потом потемнели и начали падать. Их расклевывали птицы, иногда я подбирала несколько штук, мыла под садовым краном и давала Анне. Она ела неохотно, но, как всегда, очень благодарила:
— Ты такая милая. Спасибо большое. А чей же это сад?
— Это твой сад, Анна. Вспомни, это твой сад и твой дом.
— Да-да, конечно, только надо тут убрать, привести все в порядок.
— Завтра уберем. Встанем пораньше и все сделаем.
— Чудесно. Ты такая хорошая.
— Это ты хорошая.
— Нет, ты-ты-ты-ты-ты…
В эту игру она могла играть долго. Потом внимание переключалось, и она спешила в дом — перекладывать с места на место старые ноты, передвигать стулья или перелистывать телефонную книгу.
Мне хотелось остаться в саду, покурить и посмотреть, как в ветвях старой корявой яблони прыгают два дрозда, но я гасила сигарету и спешила за ней: оставлять ее без присмотра даже на пять минут было небезопасно. Однажды я зачиталась и перехватила ее возле плиты, где она уже включила две конфорки, на одну поставила пустую кастрюлю, а на другую — венок из зелени и искусственных цветов, который вешается на двери к Рождеству. В таких случаях единственное спасение — начать ее горячо хвалить и благодарить, будто она здорово отличилась:
— Анна, ну какой же ты молодец, как ты это замечательно придумала…
Она расцветала и терялась, а я потихоньку расставляла все по местам.
У Анны много одежды. В спальне — большой стенной шкаф, набитый кофточками, блузками, халатами, концертными платьями. Одно, темно-синее, мне нравится больше всех.
— Анна, расскажи, где ты бывала в таком красивом платье? На концертах, наверное? На концертах твоих учеников?
— Это же мой шкаф! — взволнованно говорит она. — Это мои вещи!
— Конечно твой. Тут все твое. Это ведь твой дом.
— Это мой дом, — успокаивается она. — Мой дом.
Ходит Анна всегда в брюках. Их у нас три пары: темно-синие, темно-серые и черные. Обычно она неделю ходит в одних, потом я ее переодеваю. Иногда приходится переодеваться вне очереди. Это всегда очень сложно.
— Анна, посмотри, у тебя грязные штаны. Чувствуешь, как воняет? Давай скорей мыться и переодеваться.
— Нет, — говорит она решительно, — нет. Это от вас, может быть, воняет, а от меня нет.
— Ну а чьи это штаны такие грязные? Кто это наделал в штаны?
— Не знаю, — говорит она, — понятия не имею.
Приходится раздевать и мыть ее насильно.
— Как вы смеете! — возмущается она. — Что вы делаете? Я в полицию заявлю!
И начинает плакать. Плачет она, как грудной ребенок, — ей наплевать, как она при этом выглядит. Верхняя губа задирается, обнажая вампирские клычки, нос морщится, и Анна становится похожа на обиженного кролика. У меня сердце сжимается от жалости, но не оставлять же ее до вечера обкаканной…
Из своих кофточек Анна больше всего любит серую, лохматую. Ее она не снимает, а остальные непременно за день раз десять снимет и запрячет так, что я ищу потом битый час.
— Где твоя кофта, Анна? Куда ты кофту дела?
— Die Jacke? Sie jagt. Кофта? На охоте. — Анна удачно сострила и очень довольна собой.
В серой она себе нравится. Прихорашивается у зеркала.
— Анна, сколько тебе лет?
Молчит.
— Сорок?
— Не-ет…
— А сколько? Двадцать пять?
— Нет, столько мне еще нет.
— Восемнадцать?
— Да, да, восемнадцать!
Дуня ненавидела кошек. Заметив на улице одну из соседских, она бросалась на калитку всем телом, калитка скрипела, черная Дунина шерсть ходила большими волнами, разинутая пасть алела, слюна оставляла лужицы на плитах садовой дорожки. Непонятно, почему кошек так влекло в этот заведомо опасный двор, но они частенько шмыгали под калитку, чтобы потом спасаться от разъяренного чудовища через сад. Одну пеструю дуру Дуня все-таки настигла. Я выхватила кошку у нее из зубов в последнюю минуту. Разгоряченная погоней Дуня довольно ощутимо тяпнула меня за руку. Весь день после этого она выглядела больной, ничего не ела и судорожно вздыхала. Что это было — угрызения совести или тоска по ускользнувшей добыче?
Когда я впервые пришла в дом, Дуня встретила меня настороженно, даже огрызалась пару раз, если я пыталась ее погладить. Но потом поняла, что от меня зависит не только кормежка — к еде Дуня была более чем равнодушна, — но и гулянье.
Через улицу от нашего дома начиналось большое поле, вдоль него шла узкая тропинка — это называлось “гулять в полях” и ценилось выше, чем простое гулянье по соседней Дамашкештрассе. В полях было больше запахов и мусора, там встречались банки из-под кока-колы, которые можно было облизать, и даже обертки от пиццы, которые Дуня мгновенно сжирала, если я не успевала вмешаться. Это было особенно обидно, потому что битый час перед прогулкой я ползала перед ней на корточках, пытаясь скормить ей хоть немного мяса, от которого она брезгливо отворачивалась.
Раньше мы ходили в поля каждый день, если не было сильного дождя. Тогда, в начале, мы еще гуляли все втроем. Впереди шла Анна, бормоча по-баварски, за ней пыхтела Дуня, то и дело сходя с тропинки в высокую траву в поисках гадости, которую можно сожрать, сзади я, держа в руках Дунин поводок. Если кто-то попадался нам навстречу, мы пытались уступить дорогу, и Анна однажды чуть не упала, поскользнувшись на влажной траве, но кончалось тем, что встречный сходил с тропинки в траву и провожал нас взглядом — я всегда оборачивалась.
Потом Анну положили в больницу, а когда она оттуда вышла, совместные прогулки закончились. Теперь я могла гулять с Дуней, только пока Анна была пристегнута к кровати. По утрам, если Анна уже проснулась и была беспокойна, я не водила Дуню в поля, а прогуливала ее быстро по Дамашкештрассе, и у нее появилась привычка останавливаться на углу у поворота к полю, опускать голову и застывать в упрямой позе так, что ее невозможно было сдвинуть с места.
Вечерами же мы ходили в поля все лето, потом стало рано темнеть, и теперь мы могли ходить туда только в те редкие дни, когда Анна не просыпалась до нашего ухода. Но Дуня на всякий случай продолжала каждую прогулку останавливаться на углу и ждать чуда.
Я и сама любила ходить в поля. На дальней стороне поля была видна дорога, автомобильчики на ней выглядели игрушечными и нарядными, тропинка вилась под деревьями, в ветвях было полно дроздов, и небо было такое высокое.
У Анны красивые волосы. Мягкие, блестящие, совершенно перламутровые. Своей седине Анна иной раз удивляется:
— Я совсем себя не узнаю! А ты меня узнаешь?
— Конечно.
— А я тебе нравлюсь?
— Нравишься.
— А ты мне как нравишься!..
— Вот и хорошо. Значит, мы будем сейчас чай пить.
— Чай! Чудесно!
Чай пить — это очень важное дело. Чай мы пьем пять раз в день. Первый чай Анна пьет в постели. Обычно, когда я возвращаюсь с Дуней с утренней прогулки, Анна уже не спит. Она или поет тихонько, или плачет:
— Мама, мама, ты где, где ты, мамочка…
Это самый подходящий момент войти и сказать:
— Guten Morgen, soll ich sagen…
— Und ein schцnes Kompliment! — должна ответить Анна.
Я не знаю целиком этот стишок. У нас в обиходе только первые две строчки: “С добрым утром, вам скажу я, и прекрасный комплимент!” Дальше что-то про жену учителя, у которой кофе убежал, а молоко подгорело.
Я надеваю Анне очки, ослабляю пояс, которым она пристегнута к кровати, сажаю повыше, поднимаю жалюзи и приношу поднос: чай и тосты с маслом, творогом и медом. Она иногда удивляется, что это белое под медом, но ест охотно. Пока она завтракает, я сижу рядом. Раньше я подавала ей поднос и уходила покурить, но в последнее время она стала теряться — то уронит тост на одеяло, то вообще забудет про хлеб и пьет пустой чай. Надо сидеть рядом и тихонько приговаривать:
— Теперь хлеб. Вот как хорошо. Это же вкусно, правда? А теперь чай. Еще глоток чаю. Прекрасно.
Как правило, Анна просыпается в хорошем настроении. Очаровательно мне улыбается, с удовольствием завтракает и выпивает полную чашку чая. В чае — три утренних лекарства, поэтому чай должен быть выпит до дна. Но бывают дни, когда Анна в хандре — все не по ней. Тогда она со мной на “вы” и очень суха. Однажды на мои уговоры допить чай сказала:
— Я, моя милая, не ребенок, которым вы можете руководить.
В таких случаях надо без возражений выйти из комнаты, переждать несколько минут и войти снова с тем же самым “Guten Morgen…”. Иногда это дает замечательные результаты: утро начинается заново, и Анна расплывается в улыбке.
Я люблю смотреть на Анну за завтраком: она так старательно склоняется над подносом, очки сползают на кончик курносого носа, волосы распадаются на пробор — прилежная седая девочка.
После завтрака должно пройти полчаса, пока подействует лекарство, чтобы не было никаких сюрпризов при одевании. Она откидывается на подушку и лежит спокойно. Ей только надо знать, что я где-то рядом. Поэтому, если я сижу в смежной комнате на диване и ей меня не видно, я время от времени окликаю ее нашим всегдашним “Halli-Hallo”. “Hallo-Halli”, — отвечает она.
Дом был старый. Облицованный белой плиткой, с высокой черепичной крышей и крыльцом сбоку, он был похож на детский рисунок. В Трудеринге, пригороде Мюнхена, много таких домов. Но только в нашем доме на всех окнах и на балконной двери были решетки.
Самая большая из нижних комнат — комната для занятий — была вся обшита деревом, даже потолок. В ней стоял рояль, шкафчики в углу были забиты книгами и нотами, перед старым большим диваном — низкий круглый стол и у противоположной от рояля стенке — пианино. Рядом с пианино — застекленный шкаф со всякой всячиной: шкатулками, плюшевыми игрушками, фарфоровыми фигурками, нарядными свечками, бронзовыми слониками… Этой мелочью был набит весь дом.
Основное занятие Анны было — без конца перебирать ноты и книги и переставлять все эти финтифлюшки. Она носила их сверху вниз, снизу вверх, водружала посреди стола в верхней комнате, прятала под подушку на кровати, засовывала себе под кофту… Я едва успевала расставлять их по местам. Чугунного ангела с острыми длинными крыльями я однажды обнаружила в кастрюле, куклу, обшитую дерюгой, в платье с оборками — в масленке, в холодильнике. Старые открытки, пожелтевшие афиши, программки концертов — дом был полон обломками прежней жизни.
Афиши и программки сообщали о выступлениях Йошико Кавамото — маленькой пианистки из Японии, воспитанницы профессора Анны Байрль. Круглое детское лицо сосредоточенно, сильные пальцы — на клавишах рояля. Восемь, десять, тринадцать лет.
Анна приносила мне программку, тыкала пальцем в фигурку за роялем, расплывалась в улыбке.
— Ах, это Йошико! — говорила я радостно.
— Да, да! Да, да! — кивала Анна.
— Очень красивая. А какая талантливая!
— Да! — Счастливая Анна прижималась к программке щекой.
Анна любит гулять.
— Анна, собирайся, пойдем гулять.
— Гулять! Замечательно! А остальные?
— А остальные подождут дома.
— Нет, пойдемте все вместе. Мама! Тилли! Гулять!..
— Вот видишь, они решили остаться дома.
— А собака?
— Собака тоже подождет. Я с ней вечером схожу.
— Ну, пойдем тогда.
И мы идем. Анна, нарядная, в наглаженной блузочке летом, в широком баварском пальто зимой, волосы блестят на солнце, радостно озирается по сторонам:
— Смотри, какой красивый палисадник! Ах, какие розы!
— Да, красиво, но твой сад еще лучше, — неизменно отвечаю я.
— Правда?
— Ну конечно.
Летом, в жару, мы любим гулять по Дамашкештрассе — вдоль нее растут мощные старые липы, под ними можно укрыться от солнца.
— Анна, ты помнишь, мы гуляли здесь с тобой прошлым летом, вот и еще год мы пережили.
— Да, мы гуляли, я помню, и с мамой.
— Ну да, с мамой. И с собакой.
— И с собакой.
Мы встречаем соседей. Они почтительно останавливаются.
— Добрый день, фрау Байрль.
— Добрый день. Как ваши дела?
— Спасибо, хорошо, а как ваши?
— Все в порядке.
Тут я раскланиваюсь.
— Извините, нам пора.
Еще минута, и Анна начнет объяснять, что надо эту штучку поставить на ту штучку, и весь благообразный разговор рухнет. Конечно, все они знают, что Анна больна, но я дорожу степенностью наших бесед со знакомыми и обрываю разговор, не доходя до опасного предела.
Иногда нам встречаются женщины с маленькими детьми.
— Деточка, детка моя, — говорит Анна и вся сияет.
— Идем, Анна.
— Деточка, малышка…
— Идем, идем!
В конце концов я увожу ее, но она еще долго оборачивается вслед.
Есть утренний маршрут, есть вечерний маршрут, есть маршрут к церкви. Церковь от нашего дома недалеко — звон колоколов доносится до нас утром и вечером.
Я открываю тяжелую дверь, пропускаю Анну вперед. Слева от двери чаша со святой водой. Я беру Анну за руку и окунаю ее пальцы в воду. Дальше она все делает сама — крестится, чертит пальцем маленькие крестики на лбу, на верхней губе и на груди. Церковь пуста. Мы подходим к первому ряду скамей. Перед тем как пройти к скамье, Анна делает книксен. Перед нами — огромное распятие, слева — статуя Божьей Матери с Младенцем. У Младенца маленькое нахмуренное лицо. Горят низкие свечки. Я встаю со скамьи, опускаю в жестяную коробку две марки и зажигаю две свечи. Потом возвращаюсь к Анне.
Когда я только появилась в доме, Анна пыталась давать мне уроки.
— Вы принесли ноты? — спрашивала она.
— Нет…
— Почему? Вот вам ноты.
И она давала мне прошлогодний телевизионный журнал. Я ставила его на пюпитр и садилась к роялю.
— Ну, начинайте.
— Фрау Байрль, я не умею играть.
— Почему?
— Я не училась.
— Ничего, я вас научу. Начинайте…
В конце концов я начинала играть гамму до мажор — единственное, что помнила. Анна дирижировала указательным пальцем, склонялась ко мне, прикрыв глаза, потом вскакивала, выпрямлялась, запрокидывала голову, дирижируя уже обеими руками, а я все играла — во всю длину клавиатуры…
Потом я использовала эту игру, если Анна начинала очень уж ретиво таскать из спальни одеяла и подушки, или по вечерам, если она плакала и я не могла ее отвлечь. Это помогало безотказно.
— Может быть, вы позанимаетесь со мной?
— О! Охотно!
И мы садились к роялю. И опять я играла бесконечные гаммы, и Анна в упоении размахивала руками.
Проходило время.
— Может быть, вы позанимаетесь со мной?
— Да, конечно…
Подошла к шкафу, достала из него зеленого японского льва с оскаленной мордой и сунула мне в руки:
— Вот, пожалуйста! — И испуганное румяное личико: — Вы это хотели?
— Это, это, спасибо.
Иногда она садилась к роялю сама. Долгий звук, другой, несколько разрозненных аккордов, потом, зацепившись за последнюю ноту: …фа, соль, ля, си, до, ре, ми, фа, соль, ля… Все та же нескончаемая гамма до мажор.
Услышав звуки гамм, Дуня, где бы она ни находилась, вскакивала и, переваливаясь, бросалась под рояль. Плюхалась на пузо, опускала голову на лапы и могла лежать так бесконечно, взмахивая изредка хвостом. Там, под роялем, у нее вообще было любимое место.
Пол в комнате для занятий был паркетный. Широкие светлые дощечки, уложенные елочкой. С каждым днем Дуне становилось все трудней выбираться из-под рояля — толстые, с виду такие мощные лапы беспомощно разъезжались на блестящем, гладком паркете. Чтобы помочь ей, нужно было подлезть под рояль и упереться ладонями в задние лапы.
Однажды я поняла, что так мы не выберемся: едва Дуня вставала на задние лапы, начинали проскальзывать передние. Я вылезла из-под рояля, подхватила ее под мышки и потянула вперед. Видимо, я причинила ей дикую боль. Она взвизгнула детским голосом и укусила меня за руку. Я еще разглядывала укус, когда Анна, схватив с пюпитра деревянную вешалку, которую она в этот день поставила на него вместо нот, во всю длину руки замахнулась на Дуню. Я отобрала у Анны вешалку, а Дуня в это время каким-то образом самостоятельно выбралась из-под рояля. Тяжело дыша, она улеглась на ковре возле кафельной печки.
Подождав, пока она успокоится, я пошла к ней мириться.
— Дуня хорошая, — говорила я, — Дуня не хотела, Дуня нечаянно. Ну, давай посмотрим, где болит.
И потихоньку щупала ее. Морда, передние лапы — ничего. Живот, грудь… Спина… Тут она вздрогнула и дернулась ко мне оскаленной мордой. Спина, конечно. Несчастье всех больших собак.
К нам стал ездить ветеринар.
Анна любит читать. В доме много книг. Биографии музыкантов, теория фортепьянной игры, разрозненные томики классиков, яркие книжки о зверушках, птицах и бабочках, молитвенники и много всего другого. Если Анну долго не слышно, значит, она сидит с книгой в желтом кресле у рояля.
— Что ты читаешь, Анна? Атлас автомобильных дорог? Как интересно! Только не держи его вверх ногами, ладно? Вот так. Мы выберем с тобой маршрут и летом непременно поедем куда-нибудь далеко. Хочешь в Давос, куда ты ездила с мамой перед войной?
В простенке большой комнаты висит фотография — женская фигурка на фоне гор. Анна часто останавливается перед фотографией и иногда начинает плакать. Я беру ее за руку и увожу.
Дуня лежит возле печки, хвост равномерно перекидывается налево и направо. В последнее время она почти не встает с места. Вывести ее на прогулку теперь становится все труднее. Иногда она падает посреди улицы и подолгу бьется телом об землю, пытаясь встать. Я пробую помочь, но любое прикосновение причиняет ей боль, и мне приходится просто стоять и ждать, когда она встанет. Прохожие смотрят на меня неприязненно, но что же я могу сделать?
Анна становится с каждым днем все молчаливее.
— Как дела, Анна?
— Не знаю…
Мы садимся пить чай. Анна больше не может правильно взять кусок тоста, я вкладываю его ей в руку. Вдруг она принимается пальцами собирать с тоста мед.
— Анна, что ты делаешь? Это не годится. Нужно есть аккуратно. Ты же всегда так красиво ела. Слышишь, Анна?
Молчит.
— Анна, ты слышишь меня?
— Не знаю…
— Ну, пойдем спать. Пойдем, моя милая, самая моя лучшая, самая любимая. Я так тебя люблю. А ты меня любишь?
— Эти люди…
— Какие люди?
— Те, что приходили. Они ушли?
— Ушли, ушли. Ну, давай раздеваться.
Утром приходит Йошико.
— Анна, посмотри, кто пришел! Это же Йошико! Твоя любимая Йошико! Ты рада?
— Я хочу домой.
— Что это она говорит?
— Это она так часто в последнее время… Анна, ты дома. Это твой дом.
— Это мой дом…
— Вы считаете, в последнее время хуже стало?
— Нет, не хуже, нет, нет!
— Но вы же сказали…
— Я просто ошиблась, она и раньше так говорила.
— Да? Ну ладно, подождем еще, посмотрим. Я для вас деньги принесла, посчитайте и распишитесь, пожалуйста.
— Спасибо, иду.
Уколы, которые делал Дуне ветеринар, перестали помогать. На вечерней прогулке она свалилась на мокрые листья и не могла подняться. Я стояла рядом и боялась к ней притронуться, чтобы не причинить боли. Лапы то выпрямлялись, то подгибались опять, хвост бился об землю. “Дуня, — говорила я, — Дунечка, ну попробуй еще разок, ну постарайся…” Наконец она встала и, шатаясь, добрела до дома. Придя домой, рухнула в передней, возле запертой двери комнаты Йошико, где обычно спала по ночам, и закряхтела от боли. Поесть я принесла ей туда. Она против обыкновения быстро съела все, что было в миске, и я немного успокоилась: пока собака ест, все еще не так страшно.
Ночью я проснулась от грохота. Посреди лестницы, распластавшись на ступеньках, лежала Дуня и смотрела на меня совершенно круглыми глазами. Она пыталась добраться до моей комнаты и скатилась уже с верхних ступенек. На руках я снесла ее вниз и положила возле печки, на коврик. Она даже не огрызалась.
Утром я не смогла вывести ее на прогулку. Она не поднимала головы. Я попробовала через час, потом еще через час… Вечером я позвонила ветеринару. Он обещал прийти к одиннадцати.
Я покормила Анну ужином, потом повела ее к Дуне.
— Анна, смотри, вот Дуня. Хорошая, хорошая Дуня. Погладь ее, Анна, погладь.
— Я уже все купила сегодня.
— Да, конечно, ты все купила, а теперь погладь Дуню. Смотри, вот так.
— Где мама?..
Наконец она наклонилась и коснулась Дуниной шерсти кончиками пальцев. Я увела Анну спать. Раздевалась она без возражений.
Я сидела возле Дуни на полу у печки. Вечернюю порцию она уже съела. Я принесла ей еще. Она и это съела. Я накрошила в миску собачьего печенья, которое давала ей изредка за хорошее поведение. Она быстро съела печенье и вылизала миску. Живот ее с утра заметно раздулся. “Дунечка, — говорила я ей, — ты сделай все дела прямо здесь, пописай, покакай, а я все сразу уберу, ты не будешь лежать грязная, не бойся”. Она смотрела на меня серьезно и спокойно.
Я сходила наверх и принесла старый молитвенник. “Каплям подобно дождевным, злии и малии дние мои, летним обхождением оскудевающе, помалу исчезают…” — читала я молитву на исход души.
Когда-то я спросила у одной знающей женщины, есть ли душа у собак. “Как у других — не знаю, а у моей есть”, — сказала она.
В доме было тихо. Изредка что-то пощелкивало в отоплении. За окном раздалась сирена “скорой помощи”. Вот она проехала, и снова тишина.
Звонок в дверь. Я прошла по садовой дорожке, открыла калитку. Ветеринар держал в руках маленький чемоданчик. “Так вы решились? — спросил он, входя. — И давно пора. Что ж ей мучиться”.
Увидев ветеринара, Дуня попыталась отползти в сторону, но лапы не слушались, большое тело дергалось на полу, не двигаясь ни на сантиметр. Ветеринар подошел ближе. Дуня оскалила зубы и зарычала. Ветеринар открыл чемоданчик, покопался в нем и достал длинный широкий бинт.
— Вы сможете? Я сделаю петлю, накиньте ее на морду и затяните.
— Я сделаю, конечно. Только, очень вас прошу, введите ей сначала снотворное и выйдите из комнаты, пока она не заснет, а потом я вас позову, сделаете этот укол.
— Да вы не бойтесь, она ничего не почувствует.
— Но сначала снотворное, хорошо?
— Где у вас розетка?
Он достал из чемоданчика электрическую бритву. Длины шнура не хватило, и я пошла наверх за удлинителем. Заглянула к Анне. Она спала на боку, спокойно и глубоко дыша.
Сделанную из бинта широкую петлю я накинула на Дунину морду. Она сама помогла мне, просунув морду поглубже. Я затянула и завязала бинт. Ветеринар включил электробритву и начал выбривать переднюю лапу. Дуня зарычала и задергалась.
— Дунечка, — говорила я ей, — потерпи, это же не больно. Ты сейчас заснешь. Просто заснешь у печки, как всегда засыпаешь, а я буду тебя гладить. Потерпи, миленькая, ладно?
— Это как наркоз, она не почувствует ничего.
— Только сначала снотворное, да?
— Держите лапу крепко.
Он убрал бритву, достал шприц, иглу, пузырек с темно-желтой жидкостью, проколол резиновый колпачок, набрал жидкость в шприц.
Когда игла вошла в вену, Дуня даже не вздрогнула. Я сидела рядом на корточках и ждала, чтобы она заснула. И вдруг голова ее стала медленно опускаться.
— Если хотите успеть, погладьте ее сейчас, — сказал ветеринар.
— Это было не снотворное?
— Гладьте, гладьте.
Я опустила руку на Дунину большую голову. Она в последний раз дернулась под моей рукой и затихла.
— Дунечка, прости, — сказала я.
Ветеринар собирал в чемоданчик шприц и лекарство.
— Мне нужен большой плед или что-то в этом роде.
— Вы заберете ее с собой?
— А вы хотите оставить ее до утра?
— Я не могу.
Я нашла у Анны в шкафу пушистый плед, раскрашенный под тигра. Мы перекатили Дуню на плед, взялись каждый с двух концов и понесли Дуню к машине. Нести было тяжело. Плед в середине сильно тянуло к земле. В последний раз я увидела свисающую из пледа черно-бело-рыжую лапу.
Утром Анна спустилась вниз, огляделась вокруг.
— Что, Анна?
— А где моя… эта… эта…
— Что? — Вопреки всему, мне хотелось, чтобы она вспомнила.
— Я хочу в туалет…
Так мы остались вдвоем — Анна и я.
Анна любит смотреть телевизор. Особенно ей нравятся передачи про детей. Если на экране маленький ребенок, Анна подходит к телевизору и гладит ладошкой экран.
— Маленький мой, малышка…
Я ей не мешаю.
Если показывают что-нибудь страшное, я тут же меняю программу, потому что Анна очень пугается. Автомобильные катастрофы, землетрясения, наводнения — все это не для нас.
Однажды я не успела вовремя переключить программу, и Анна увидела ураган в Калифорнии. Она громко ахнула, и я принялась ее утешать:
— Это не у нас, Анна, это далеко, в Калифорнии.
— Какая разница? Человек есть человек. Mensch ist Mensch, — сказала она мне.
Спортивные передачи Анна смотрит без интереса, зато музыкальные — с большим удовольствием. Однажды я включила телевизор как раз посреди джазового концерта. Ярко одетый негр играл на саксофоне. Саксофон пел немыслимым голосом. Вдруг Анна вскочила с места, подошла вплотную к телевизору, начала пританцовывать, хлопать в ладоши и тоненько подпевать.
— И я тоже, — говорила она, — я тоже хочу!
— Разве ты любишь джаз, Анна?
— Ля-ля-ля, — пела она отчаянно.
Летом в Берлине Кристо упаковал Рейхстаг. Мы с Анной долго смотрели, как хлопала от ветра ткань на стенах Рейхстага, а в кафе по соседству столы, стулья и даже висячие лампы упаковали в оберточную бумагу. Анна встала, пошла в кухню, открыла помойное ведро, достала пачку из-под творога, грязную бумажную салфетку и, тщательно упаковав творожную пачку, аккуратно положила ее посреди стола.
Когда показывают мелодрамы, Анна остается равнодушной. Однажды актриса рыдала на экране, заламывая руки. Анна пристально смотрела на нее, потом встала, сказала презрительно: “У нее совсем нет проблем!” — и махнула рукой.
Телевизор у нас старый, он часто ломается. Тогда я вызываю мастера, и он увозит телевизор с собой. Анна садится в свое любимое кресло и недоуменно смотрит на пустой телевизионный столик. Она чувствует, что здесь чего-то не хватает, но чего — понять не может.
— Не расстраивайся, Анна, его скоро привезут, — говорю я.
— У меня здесь круглое, такое круглое…
— Что же это круглое у тебя?
— Надо проходить мимо.
— Ну, давай пройдем.
— А где дети?
— Да они давно спят. Пойдем и мы спать, хорошо?
— Хорошо. Сейчас каникулы?
— Да, Анна, у нас с тобой всегда каникулы. Пошли.
Снова наступила весна. Лили дожди, дули холодные ветры, из трубы дома напротив по утрам шел дым, но почки набухли, а потом распустились.
В этом году в саду не выросли цветы — им не удалось пробиться сквозь прошлогоднюю траву. От яблони отвалилось несколько сухих веток, они упали, перегородив дорожку. Дорожку вообще было почти не видно — между плитками выросла трава. В кустарнике завелись ежики. По ночам я ясно слышала их топоток и похрюкивание. Птицы селились в саду и нехотя вспархивали при виде человека. Анна не хотела больше заходить в сад — заглядывала за угол дома и спешила обратно.
— Анна, пойдем погуляем в саду. Почему ты не хочешь?
— Не знаю.
— Он немного запущен, но это ничего, мы завтра же все уберем.
— Он все принес?
— Да-да, он все принес, не беспокойся. Ну, пойдем домой.
Однажды рано утром пришла Йошико. Анна еще пила первый чай в постели.
— Как дела?
— Все хорошо.
— Я вчера говорила с врачами. Фрау Байрль сегодня переезжает в приют. Это специальный дом для таких больных, ей там будет хорошо. А вы сможете ее навещать.
— Уже сегодня?
— Да. Вы же видите, она ничего больше не понимает. Ей все равно, где она — дома или нет.
В руках у Йошико была большая клетчатая сумка.
Я начала собирать вещи. Положила брюки, синие и черные, — эту неделю Анна ходила в темно-серых. Положила блузочки, две остались неглаженными. Положила все три кофты — желтую, черную и Аннину любимую, серую пушистую. Концертные платья остались висеть в шкафу. Собрала белье, трусики и маечки. Упаковала домашние туфли и босоножки. Сложила пальто и курточку. Это было похоже на сборы в отпуск. Наступало лето, и мы с Анной отправлялись далеко-далеко… В Давос.
Йошико сидела возле кровати и разговаривала с Анной.
— Тебе там будет хорошо. Ты ведь хочешь в приют?
— Не знаю…
— Вот видите, — обратилась она ко мне.
— Я ведь ничего не говорю.
— Ну, в общем, это решенный вопрос. Ключи занесите, пожалуйста, фрау Эрмель. Деньги я вам сейчас отдам.
— Хорошо.
Анна слизывала мед с тоста.
— Доедай, Анна, — сказала я.
Йошико застегнула сумку и вышла из спальни.
Мы с Анной встали с кровати, пошли в ванную, помылись и вернулись в спальню — одеваться.
— Ты сейчас поедешь с Йошико, Анна. В Давос поедешь. Хочешь в Давос? Там горы…
— А ты? — вдруг спросила Анна.
Я оторопела. Так связно она давно не разговаривала.
— А я буду ждать тебя дома. Хорошо?
— Не знаю…
Йошико уже заглядывала в дверь спальни.
День был теплый. Анна в последний раз спустилась по лестнице, вышла на крыльцо, зажмурилась от солнечного света. Возле калитки стояла большая белая машина. Йошико укладывала сумку в багажник.
— До свидания, Анна. Дай я тебя поцелую.
Анна вырвалась от меня и засеменила к машине. Я пошла следом. Йошико открыла дверцу машины, Анна торопливо забралась внутрь.
— Осторожно, Йошико, руку не прищемите.
— Вижу, вижу.
— До свидания, Анна.
Дверца захлопнулась. Машина медленно тронулась с места. За стеклом белела Аннина ладошка. Она все махала мне, пока машина разворачивалась. Потом Анна села смирно, и мне был виден только ее серебристый затылок. Машина завернула за угол.
Я вернулась в дом. Поднялась в кухню, помыла посуду, оставшуюся после завтрака. Собрала свои вещи, спустилась вниз. Постояла у холодной печки в большой комнате. Примятый ворс на ковре сохранял очертания Дуниного тела. На рояле лежал ржавый карманный фонарик, два карандаша и декоративная свечка. Я вспомнила, что забыла уложить Аннину теплую косынку. В саду пели птицы. Я вышла на крыльцо, заперла дверь, прошла по дорожке, заперла за собой калитку и отдала ключи соседке.
Недавно я была в Трудеринге. Подошла к белому забору. Сад был расчищен. Цвела слива. Жалюзи подняты. На окнах — новые занавески. На траве сидела кошка. Именно таких — толстых и рыжих — больше всего ненавидела Дуня. Я постояла, покурила и пошла к автобусу через поля, обычным нашим вечерним маршрутом. Справа от меня шагала маленькая сгорбленная фигурка в серой лохматой кофте. Слева раздавалось пыхтение Дуни.
ЖЕНЩИНА И СОБАКА В ПРЕДЛАГАЕМЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ
Я ставлю будильник на одиннадцать, но просыпаюсь раньше, в восемь, в полдевятого, принимаю таблетку транквилизатора — ее надо разжевать, чтобы скорее подействовала, — иду в туалет, гашу свет в кладовке (я всегда оставляю его на ночь), потом захожу в гостиную, вынимаю телефон из гнезда и прячу его в маленькой комнате в кресло, накрыв старым свитером. Жалюзи в гостиной всегда подняты, иначе мои цветы погибнут без света, а окна низко над тротуаром, поэтому проскакивать в маленькую комнату и обратно нужно быстро, чтобы никто ненароком не заглянул в окно — я сплю голая. Я возвращаюсь в постель, вставляю в уши восковые затычки, ложусь на живот, согнув левую ногу в колене, и начинаю молиться: “Господи, помоги мне уснуть и спокойно проспать до одиннадцати”.
Главное — проделать все это автоматически, ни на мгновение не допустить до себя реальность, не произнести мысленно ни единого слова, а то не уснешь ни за что. В это время Дёма, спавший всю ночь на полу возле кровати, вспрыгивает на кровать и ложится ко мне в ноги. Иногда удается снова заснуть и даже доспать до звонка будильника. Это удача.
Когда звонит будильник, я встаю, иду в кухню, нажимаю кнопку на кофейной машине — заправлена она с вечера, — наливаю апельсиновый сок в стакан, приготовленный на подносе, там же чашка и молочник, приношу телефон, кладу его на поднос и несу все это в кровать, не дожидаясь, пока сварится кофе. Поднос у меня раскладной, на ножках и с бортиками, на нем удобно пристраивается книжка. Я раскрываю книгу на странице, заложенной с ночи, пью сок и стараюсь понять, что я читаю. Если кофейная машина недавно прочищалась, кофе варится быстро — прежде, чем я выпиваю сок. Я приношу термос-кофейник в спальню и ставлю на поднос. Дёма лежит на кровати и смотрит на меня. Он знает, что, пока я не выпью кофе, не приму душ и не оденусь, гулять идти нельзя, поэтому ждет спокойно.
В первые недели после переезда, выпив кофе, я сразу звонила кому-нибудь по телефону. Теперь я себе это запретила. Во-первых, из-за дороговизны телефона, а во-вторых, мое “кому-нибудь” — это всего два-три человека, и я больше не могу обременять их ежеутренними звонками. Изредка мне везет, и кто-то из них звонит сам. Тогда очень важно сразу взять правильный тон и, главное, не заплакать. Проверено, что если с утра заплачешь, так и будешь плакать весь день.
За кофе можно выкурить четыре сигареты из двадцати пяти, положенных на день. После кофе я должна помолиться. Молюсь я утром по правилу Серафима Саровского: три раза “Отче наш”, три раза “Богородице…” и Символ веры. К этому я добавляю молитву о путешествующих, вставляя туда имя Ксюши. Она в Москве не путешествует, она там живет, но для меня если она не со мной — значит, в путешествии.
Дальше нужно приготовить Дёме завтрак и идти под душ. Мыться мне стало очень трудно — в это время начинаешь думать, поэтому под душем надо что-то читать. У меня есть старые журналы, которые не жаль забрызгать, их я и перелистываю в сотый раз. Пока я моюсь, Дёма лежит на коврике в ванной. Еда для него готова, но ест он неохотно, и пока я не сяду рядом с миской на корточки, накормить его не удается. Одеваюсь я тоже с книжкой. Джинсы, которые я носила раньше и дома, и на улице, истрепались, и на прогулку приходится надевать черные брюки. Они у меня одни, их надо бы беречь, но купить новые джинсы я теперь не могу.
Балкона у меня нет, а в полуподвале моем всегда сумрачно и почти не видно неба, поэтому одеваться приходится наугад, и часто оказывается, что я оделась слишком тепло. Когда все уже были в майках, я все еще ходила по утрам в пальто.
Гуляем мы всегда по одному и тому же маршруту: из подъезда направо по нашей Кайзерштрассе, потом за угол по Рёмерштрассе и через перекресток на Пюндтерплац. Там есть небольшой сквер. Внутрь заходить с собаками нельзя, но с внешней стороны решеток — небольшие газоны, и мы гуляем по периметру вокруг сквера. Газоны загажены до отказа, потому что это место прогулок всех собак в округе.
Когда я переехала в эту квартиру, была зима. Сейчас зелено, трава на газонах пострижена и пахнет сеном, как всегда летом в Мюнхене. Я всю жизнь любила лето, а сейчас не дождусь, когда оно пройдет. После переезда и всего, что случилось, Дёма стал плохо переносить жару, задыхается на прогулке, а мне теперь все равно.
Во время прогулки мы встречаем местных собак, но я не подпускаю Дёму к ним, поэтому с хозяевами собак я не знакома. Знакома я только с продавцом кондитерской на углу, в которой я каждый день покупаю два ванильных круассана — это мой обед, — и с хозяйкой магазинчика, где продаются сигареты. Возле кондитерской, рядом со входом, есть табличка “Парковка для собак”, и в стену вделан крюк. Я привязываю к нему поводок так, чтобы Дёма мог видеть меня через стеклянную дверь, тогда те несколько минут, которые я провожу в кондитерской — иногда я покупаю там еще минеральную воду и молоко, — он не лает.
В табачный магазин собакам входить разрешается. Всякий раз, когда мы туда заходим, Дёма получает от хозяйки собачье печенье, поэтому он рвется в эту дверь на каждой прогулке, даже на вечерней, когда все давно закрыто.
Самое сложное на прогулке — оттаскивать Дёму от всех мужчин, к которым он бросается издали, принимая их за Мотю. Кроме того, у последнего поворота к дому он начинает тянуть меня в противоположную сторону, по направлению к нашей старой квартире, — во время переезда я привела его сюда пешком, и он запомнил дорогу.
С утренней прогулки мы возвращаемся в час дня. Я сразу подхожу к телефону — посмотреть, нет ли чего на автоответчике, но, как правило, там ничего не бывает.
Дальше нужно подмести, расставить вчерашнюю и утреннюю посуду в посудомоечной машине и пропылесосить в гостиной и спальне. Мне не всегда удается заставить себя это сделать, поэтому в кухне постоянно валяется по углам Дёмина шерсть. Иногда я нахожу ее даже на плите. Как она туда попадает? Может быть, это оттого, что я никогда не готовлю? В этой квартире я готовила только неделю в апреле, когда на мое пятидесятилетие приезжала Ксюша. Но и тогда готовить приходилось немного, потому что она ест самые простые блюда, которыми я кормила ее в детстве.
В ту неделю, пока Ксюша была со мной, мое существование как будто приобрело какой-то смысл, и даже стало казаться, что я смогу жить дальше. Но потом она уехала, и все стало по-прежнему. Звонит она редко, а сама я звонить ей не люблю: трубку почти всегда снимает Олег и говорит со мной так осторожно и участливо, что я сразу начинаю плакать. У Ксюши голос отстраненный и холодноватый — мне это легче. К тому же я знаю, что она никогда не любила Мотю.
После прогулки и уборки делать мне, собственно, нечего, и это значит, что наступает опасное время. Вначале, после переезда, я приносила из кладовки Мотин шарфик — единственное, что осталось в доме из его вещей, все остальные куда-то исчезли после похорон, может быть, их увезли Лариса с Лешей, — складывала шарфик на столе в кучку, нюхала его и представляла, что Мотя сейчас позвонит с работы. Он обычно звонил в это время. В прошлом году пятого сентября исполнилось одиннадцать лет с тех пор, как он переехал ко мне на Изумрудную. Почему-то это число приводило его в восторг, и каждый звонок он начинал со слов: “Одиннадцать годочков вместе живем, уже двенадцатый!..” Потом я пыталась вспомнить похороны: какие лежали цветы в изножье гроба, кто во что был одет, кто и что мне говорил, но из этого ничего не получалось. Накануне отъезда Ксюша заметила шарфик в кладовке, позвала меня и медленно сказала: “Мама, я его не выбрасываю, понимаешь? Хотя и должна бы. Я убираю его в комод, и больше его не доставай оттуда. Хорошо?” Я кивнула и больше его не доставала.
Теперь, приходя с прогулки, я часто сажусь перед туалетным столиком и начинаю разглядывать себя в увеличительном зеркале. Все происходит очень быстро. Сначала резче проявились от носа к углам рта складки, которые были у меня и раньше. Потом от углов рта вниз поползли глубокие борозды, как на трагической театральной маске. Подглазья отчеркнулись жесткими темными линиями — правый глаз почему-то сильнее. На скулах появились припухлости, которые раньше возникали после бессонной ночи и исчезали, если как следует выспаться, — теперь они не проходят, даже если мне удается проспать восемь часов, а больше спать я все равно не могу из-за Дёминых прогулок. Однажды утром я заметила, что над левой бровью, перпендикулярно к ней, залегла широкая морщина, доходящая до середины лба. Спустя несколько часов она разгладилась. Я стала следить за ней. С каждым днем она держалась все дольше и через несколько недель осталась на лбу до вечера. Она выглядит как шрам, да так оно и есть.
Теперь я знаю, что морщины не появляются внезапно: сначала где-то сгущается тень, потом прорисовывается эскиз, словно выполненный тонкими карандашными линиями, и только позже — иногда спустя несколько месяцев — морщина определяется и застывает навсегда. Я смотрю в зеркало, и мне кажется, что все это временно, не насовсем, что однажды этот ужас исчезнет с моего лица, я опять увижу в зеркале прежнюю себя, и тогда снова начнется обычная жизнь. Я пытаюсь пальцами подтянуть кожу со щек к ушам — ведь всего каких-то несколько миллиметров. Удивительно, с какой зловещей последовательностью это происходит: как будто по ночам, пока я сплю, кто-то склоняется надо мной со скальпелем и уродует, уродует мое лицо.
Однажды я спросила у Леши с Ларисой, видят ли они то же, что я, и они наперебой начали уверять, что все дело в выражении лица и глаз, что, когда я немного приду в себя, у меня будет совсем другой вид, и по их голосам сразу было слышно, что они врут.
Ксюшу я тоже спрашивала. Она помолчала, потом нехотя ответила:
— Катастрофы я пока не вижу, но, конечно, неплохо было бы сделать подтяжку. Деньги только…
— А сколько? — спросила я.
— Тысяч десять, я думаю.
— Ясно…
— Подожди, вдруг у Олега что-то наладится. Поделай массаж. Утром, после душа.
— Утром я же с собакой тороплюсь.
— Ну, вечером. Не будешь все равно.
Я тоже знала, что не буду, но два раза попробовала. Это оказалось такой же бессмыслицей, как готовить самой себе обед. Самой приготовить и самой съесть, а после обеда убрать посуду. Единственное, что мне удается, — выкладывать круассаны на тарелку, а не есть их из бумажного пакета, как я делала вначале. Леша сказал, что, если я буду питаться одними круассанами и орехами, у меня начнутся мышечные судороги. Тогда я купила в аптеке витамины. К сожалению, я все время забываю их принимать. О транквилизаторе забыть невозможно: если его вовремя не принять, то ночью вообще не уснешь, ни в три, ни в четыре, а днем начнешь плакать и не сможешь остановиться. Однажды я плакала несколько часов подряд, а потом подошла к книжному шкафу и изо всех сил ударилась головой об угол — шишка не проходила почти месяц — и только тогда вспомнила, что не приняла днем транквилизатор.
Когда возвращаешься с собакой с утренней прогулки и знаешь, что весь бессмысленный бесконечный день еще впереди, начинаешь мечтать, чтобы кто-нибудь пришел в гости или хотя бы позвонил по телефону, но за те восемь лет, что я прожила в Мюнхене, у меня появилось совсем немного знакомых, и даже те приятели, что были, разбежались от меня сразу после похорон, как будто я заболела какой-то заразной болезнью. Остались Леша с Ларисой, Ольга, Нина да еще два-три человека, и я ими очень дорожу. Только почему-то, если я заговариваю о Моте, все они сразу переводят разговор на другое. Несколько раз я пыталась поговорить о похоронах — ведь это так странно, что я ничего не могу припомнить, — но всякий раз кто-нибудь из них заводил речь о путевке в санаторий, которую предлагает мне мой врач, хотя поехать я все равно не могу: не с кем оставить собаку.
Я не только не могу никуда уехать, но даже не могу сходить в магазин или к врачу: в первые же дни после переезда стало ясно, что Дёма не может оставаться один в квартире. Стоило мне начать одеваться, чтобы выйти из дома, он принимался дрожать, а как только за мной защелкивался замок, раздавался истошный визг и дверь сотрясалась от ударов. Поначалу я думала, что он повизжит и успокоится, и пережидала, наблюдая за ним в окно, но он все бился телом о дверь, скреб лапами замок, а когда не мог больше визжать, начинал хрипло лаять и кашлять, и эти задушенные звуки были так страшны, что я бегом бежала домой. Увидев меня, он сразу переставал лаять и, все еще дрожа, прижимался к моим ногам.
Я предприняла еще несколько таких попыток, пробовала разговаривать с ним через дверь и строго, и ласково, но добилась только того, что он надолго сорвал голос и научился догадываться о моем уходе не тогда, когда я шла к вешалке за курткой, а в тот момент, когда я только начинала об этом думать. При Моте, в старой квартире, он подолгу оставался один, и все было в порядке. Просто теперь он решил, что его выкрали из дома и Мотя по-прежнему живет там, а теперь уйду туда и я — уйду и не вернусь, и он навсегда останется один в этом страшном чужом месте. По-видимому, для него ничего не значит, что здесь стоит наша прежняя мебель и вокруг привычные вещи. Он боится. А мне невозможно уйти, оставляя за спиной отчаянный крик и удары маленького черного тела о дверь. Кроме того, соседи не станут терпеть эти дикие звуки, и нас выселят из квартиры.
Когда стало ясно, что я не могу выйти из дома, даже чтобы вынести мусор, я очень растерялась. Приходили то Ольга, то Лариса — посидеть с Дёмой, отпускали меня в магазин или в аптеку, но бесконечно так продолжаться не могло. Тогда Нина вызвала ко мне социального педагога из “Каритас”. Пришла добрая смуглая женщина, и мы договорились, что по средам с Дёмой на час-полтора будет оставаться мальчик, проходящий в “Каритас” альтернативную военную службу. Дёме мальчик понравился, и теперь я всю неделю записываю на приколотом к кухонному полотенцу листке все, что нужно купить в среду, потому что забыть что-нибудь я не имею права.
Пойти вместе с Дёмой в магазин или в аптеку я не могу: при малейшем отклонении от привычного маршрута он начинает задыхаться. Теперь его даже нельзя возить к ветеринару, куда он ездил много раз в жизни, — через несколько недель после переезда подошло время делать очередную прививку, я посадила Дёму в такси, и у него в пути наступил коллапс. Хорошо, что это случилось уже на пороге клиники: наш врач прекратил прием, схватил Дёму на руки, добежал с ним до операционной, дал ему наркоз, начал искусственную вентиляцию легких и чудом откачал. Сажая нас в такси — Дёма еще не отошел от наркоза и висел черной тряпочкой, — ассистент ветеринара сказал, что собака, очевидно, перенесла тяжелый стресс и отныне может находиться только дома, но не одна, а с кем-то или гулять по отработанному маршруту не более получаса. Поэтому мы гуляем только вокруг сквера, а к церкви Святой Урсулы, где больше зелени, просторнее газоны и не так много собак, повести его я боюсь — туда нужно идти в противоположную от подъезда сторону.
Если бы была жива мама, она оставалась бы с Дёмой, и я могла бы спокойно идти в магазин или к врачу и, может быть, нашла бы какую-то подработку, чтобы не приходилось экономить на сигаретах и еде и можно было купить новые джинсы. Если бы со мной была мама, все вообще было бы по-другому. Но мама умерла за восемь месяцев до Моти. Перед смертью, уже с помутненным сознанием, она несколько раз сказала мне: “У нее недоброе лицо…” — а я не спросила, о ком она, — решила, что это бред. Теперь я часто думаю: может быть, она говорила об Анне — есть какая-то Анна, которая желает мне зла, и из-за нее все мои беды, но я не могу вспомнить, кто это. На Мотиных похоронах ее, по-моему, не было.
Странно, что мамины похороны я помню очень подробно. Мотя все время держал меня за руку и спрашивал шепотом: “Ты в порядке?” — и я кивала. На Ксюше была моя черная юбка, в которой я ходила в церковь, и черная майка с маленьким крокодилом слева на груди. Юбка была ей коротковата, и она ее все время одергивала. День был теплый, но, когда маму начали забрасывать землей, сбежались густые облака и задул холодный ветер, я испугалась, что Ксюша замерзнет, и хотела набросить на нее свой пиджак, но она дернула плечом, а я вспомнила, что мама в таких случаях всегда говорила “оставь ее в покое”, и отошла.
Кадиш над мамой читал Леша — у него давно умерли родители, а человек, у которого они живы, читать кадиш не может. Наверное, над Мотей тоже читал он, но точно я не помню.
Мамина могила возле ограды, в самом дальнем конце кладбища, над ней растет рябина, а в головах — вечнозеленый куст. Пока Мотя был жив, я ездила на кладбище каждую неделю, иногда вместе с ним, мы привозили маме розы, в начале лета посадили на могиле бегонии, а к зиме Мотя выложил холмик еловыми лапами и поставил большую керамическую вазу с еловыми шишками и сухими цветами.
У Моти на могиле я после похорон ни разу не была, кажется, это недалеко от мамы — там ведь несколько рядов эмигрантских могил. Леша говорит, чтобы я ни о чем не тревожилась: он следит за могилой, и там все в порядке. Я все равно не могу туда поехать — мне не с кем оставить собаку.
Когда в апреле приезжала Ксюша, она ездила на кладбище. Я хотела, чтобы на следующий день она посидела с Дёмой и я тоже могла бы съездить, но у нее были дела в городе. Она купила для мамы много мелких белых роз, которые мама любила. Я спросила у нее, подходила ли она к Мотиной могиле, но она промолчала. Когда Ксюша о чем-то не хочет говорить, ее невозможно заставить, и я больше не стала спрашивать.
Уезжая, Ксюша собиралась второпях и забыла свою новую длинную юбку в крупный горох. Я повесила ее в свой шкаф и теперь глажу каждый день, после того как съем круассаны: когда Ксюша приедет, она сразу сможет ее надеть.
Выгладив Ксюшину юбку, я сажусь читать. Читать нормальные книги я не могу и читаю только детективы. Мне приносит их Лариса, и два раза я заказывала книги по русскому каталогу, когда там объявляли распродажу. Почти все они плохие, но для меня главное — скользить глазами по строчкам. Читая об убийствах, я пытаюсь понять, кто же убил Мотю, — ведь у нас не было врагов, а грабить его не было смысла: он ехал домой с Берлинского фестиваля, и у него было с собой тридцать марок. Кажется, следствие ничего не установило.
Некоторые книги я совсем не могу читать — те, в которых встречается имя Анна или действует рыжеволосая героиня. Мне становится страшно. Иногда мне снится женщина с пышными рыжими волосами и продолговатым бледным лицом. Она что-то делает мне во вред, но я не понимаю — что, и не знаю, как ее остановить.
Я знаю, что, когда приходит страх, надо молиться. Я открываю молитвенник на девяностом псалме — он помогает во время бедствия и при нападении врагов — и читаю его, дохожу до конца и снова читаю. “Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящие во дни, от вещи во тме преходящие, от сряща и беса полуденнаго…” Я повторяю и повторяю эти слова, но страх не уходит, и я боюсь и ночного страха, и дневной стрелы, и особенно “вещи во тме преходящие”, и у меня возникает странное чувство, что я что-то забыла. И я стучусь и стучусь в мертвые небеса.
За окном начинает темнеть, и я понимаю, что день идет к концу. Тогда я начинаю поливать цветы. Их у меня много: три пальмы-юкки, большой фикус, маленький фикус, “декабрист”, хлебное дерево и несколько горшков фиалок. Цветы тоже плохо переносят переезд — им не хватает света, и у меня больше нет балкона, чтобы выставить их летом на воздух. Чтобы они не погибли, с ними надо побольше разговаривать, но я не могу и только говорю им: “Потерпите, потерпите…”
Потом я долго сижу и смотрю на лампу над столом, и мне кажется, что плафон в форме тюльпана, взамен разбитого зеленого, купил Мотя, хотя я понимаю, что этого не может быть: ведь я переехала в эту квартиру после похорон. Все это так странно. Потом наступает полночь.
Я кормлю Дёму, вывожу его на вечернюю прогулку, вернувшись, запираю дверь на два поворота ключа и на цепочку, засыпаю в кофейную машину кофе, готовлю на утро поднос, принимаю транквилизатор, моюсь и ложусь. Ложусь я всегда на самый край, чтобы во сне не оказаться случайно на Мотиной половине кровати. Пока подействуют таблетки, проходит около часа, но я стараюсь не засыпать подольше. В это время я читаю, курю и ем орехи, и жизнь становится немного похожа на настоящую, потому что в прежней жизни я тоже курила и читала в постели и всегда что-нибудь ела. Когда строчки начинают сливаться, я гашу лампу — свет в спальню проникает из открытой двери кладовки, — говорю Дёме “спокойной ночи” и закрываю глаза. Темнота внутри меня начинает медленно кружиться, и я кружусь вместе с ней.
Вдруг раздается телефонный звонок — это позвонил Мотя. Он позвонил, когда мы вернулись с утренней прогулки. Голос звучал как чужой, но я сразу его узнала.
— Послушай, что же ты творишь? От меня люди шарахаются на улице! Шурик Фишер позвонил и спрашивает: “Это правда, что ты жив?” Почему я должен это выслушивать?
Я молчала.
— Ведь ты не сумасшедшая, я знаю. Ты не сумасшедшая! — заорал он вдруг.
— Нет, — сказала я.
— Ты никогда не желала принимать реальность, так теперь тебе придется ее принять, слышишь? Я не умер, ясно? Прекрати меня оплакивать как невинно убиенного! Меня не хоронили на еврейском кладбище, надо мной не читали кадиш, ничего этого не было, я ушел от тебя, пойми наконец.
— Нет, — сказала я.
— Что “нет”? Что “нет”?
— Нет. Ты не мог от меня уйти. Ты говорил, что никогда от меня не уйдешь.
— Мало ли что я говорил. Мало ли кто что говорит. Послушай, — сказал он ласково, — а что, если ты попробуешь посмотреть на все иначе? В конце концов, с твоей биографией… Ну, мужем больше — мужем меньше, подумаешь! Ты, может быть, еще раз выйдешь замуж.
— Нет, — тупо повторила я.
— Что опять “нет”?
— Тебя нет. Если бы ты был, сам подумай, разве ты допустил бы, чтобы мне было так плохо.
— Чем тебе так уж плохо? Все, что я должен был для тебя сделать, я сделал. Я снял тебе квартиру, все устроил, у тебя все есть, собака с тобой. Чего тебе не живется? Миллионы людей уходят от жен, и никто от этого не умирает и других не убивает.
— Я тебя не убивала. Просто этот винтик в очках, который раскручивается, и ты вечером его всегда завинчивал, а я без очков его не вижу, и надо на ощупь, и тогда я поняла, что ты умер, иначе такого никогда бы не случилось.
— Да сходи в оптику, тебе там заменят винтик. Анна не зря говорит, что твоя мнимая беспомощность — идеальный способ паразитировать на близких.
— Анна?
— Не прикидывайся идиоткой, все ты прекрасно понимаешь и помнишь.
— Да, помню, да. Анна. Конечно. Хорошо, я все поняла. Прости, я больше не буду.
И я положила трубку.
Встала, сняла тапочки, надела туфли, пристегнула Дёме поводок. Дёма удивился неурочной прогулке и уткнулся носом в дверь. Долго искала в кладовке совок, с которым ездила раньше на мамину могилу, не нашла и взяла в кухне лопатку для торта. Достала из нижнего ящика комода Мотин бежевый шарфик, накинула его на шею, сунула в карман ключи, вышла с Дёмой из дома и захлопнула дверь.
На улице светило солнце, и сквер был полон детьми. Я привязала Дёму к решетке, погладила его и попросила: “Не лай, пожалуйста, тебе все время будет меня видно”. Вошла в сквер через низкие воротца, прошла в дальний угол, где в тени большого клена земля оставалась влажной после ночного дождя, села на корточки и начала копать землю лопаткой для торта. Ямка вырылась легко. Я сняла Мотин шарфик, свернула в трубочку и положила на дно ямки. Оглянулась на Дёму. Он сидел напряженно, до отказа натянув поводок, но молчал. Я забросала ямку землей, выпрямилась и секунду постояла.
Солнечные лучи, проходя через резную листву клена, ложились сложным узором на чернеющий среди травы пятачок утоптанной земли. Я вернулась к Дёме, отвязала поводок от решетки и пошла к дому. Было не жарко, и когда мы дошли до подъезда, Дёма почти не запыхался. Я слегка потянула его за поводок вперед, мимо нашего дома, он охотно подчинился, и через несколько минут мы были уже возле церкви.
Церковь была сложена из красного кирпича, с зеленым куполом и стройной колоколенкой. Четыре колонны по фасаду, затейливый фриз и яркая фреска на фронтоне. На фреске был изображен белый агнец, два ангела, справа и слева, протягивали к нему руки. Ангельские крылья покрывал цветной мозаичный орнамент.
Перед мраморными ступенями церкви начинался просторный газон, разделенный посредине дорожкой. По одну сторону от нее рос старый ясень, длинные сережки его почти касались травы. По другую — мощный куст жасмина, весь покрытый светящимися атласными соцветиями.
Дёма бросился к кусту, остановился, насторожил уши и попятился. Я подошла и заглянула под куст. Показалась узкая мордочка, блеснули на солнце серебряные кончики иголок. Под кустом сидел еж. Дёма тявкнул, сделал стойку и замер. И точно в такой же позе, чуть приподняв левую переднюю ножку с легким копытцем, замер на фронтоне церкви белый барашек с золотым нимбом над кудрявой головкой.