Из «Книги для тех, кто любит читать»
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2002
Из “Книги для тех, кто любит читать”
Слаповский Алексей Иванович родился в 1957 году в Саратовской области. Закончил филологический факультет Саратовского университета. Прозаик, драматург. В “Новом мире” опубликован его роман “День денег” (1999, № 6). Живет в Москве.
ГЕРОЙ АНИСИМОВ
13 марта 2002 года, в среду, в шесть с половиной часов вечера Анисимов ехал на эскалаторе станции метро “Тимирязевская” в городе Москве, возвращаясь с работы.
И увидел банановую кожуру, которая лежала внизу, слегка слева, ну то
есть не там, где люди стоят, а там, где ходят. Кто-то ее, надо полагать, недавно бросил.
Это хорошо, подумал Анисимов, что я ее увидел и что я еду справа, а не иду слева. А если бы я шел слева и не увидел, я мог бы наступить, поскользнуться и жестоко упасть.
Какой подлый человек тот, кто бросил кожуру, подумал еще Анисимов.
Но ведь другой, подумал он тут же, не заметит — и наверняка поскользнется. Надо ее отбросить.
И он перестроился в левый ряд и, подъезжая, размахнулся ногой, чтобы отшвырнуть кожуру.
Но тут он вспомнил, что по случаю окончания рабочего дня немного выпил. Координация движений у него сомнительна. Он может сейчас сделать неточное движение, потерять равновесие, упасть и запросто раскроить себе череп, потому что вокруг все жесткое и твердое.
В одно мгновенье вся жизнь пронеслась перед мысленным взором Анисимова. Босоногое детство, горячая юность, дерзновенная молодость, мучительная зрелость. Он вспомнил, что работа ему давно надоела и он уже лет восемь подумывает о другой, но все как-то не складывается. И если он умрет сейчас, то и не сложится — вот что обидно! Он вспомнил, что жена его — стерва и гадина и давно надо уйти от нее, но если он погибнет сейчас, то так и останется ее мужем и она будет лить слезы на его похоронах, хотя, в сущности, своими руками загнала его в гроб. Он вспомнил, что дети его — сущие захребетники и паразиты и он все собирается популярно объяснить им, благодаря кому они могут жить весело, легко и обеспеченно. Но если он окочурится сейчас, то никто им не объяснит и они так и останутся не уважающими отца. Короче говоря, в это короткое мгновенье Анисимов до боли ясно понял, что жизнь его не сложилась и, если он сейчас отдаст концы, так и не сложится, а если не отдаст, то еще есть шанс.
Поэтому Анисимов в последний момент не отшвырнул кожуру, а широким шагом перешагнул ее, спасая, давайте выразимся прямо, свою шкуру. Но слишком широк оказался шаг, Анисимов пошатнулся, накренился, нелепо взмахнул руками, словно дирижируя неведомым оркестром, упал, грохнулся со всей силы спиной на то самое место, где лежала кожура, а головой на ступеньки, да так, что тут же умер, не приходя в сознание.
Пожалев Анисимова, вы тем не менее, конечно, спросите, за что я назвал его героем в заглавии рассказа.
Очень просто.
Пусть он не совершил подвига, но ведь все-таки хотел! Он подумал об этом! А большинство, увидев кожуру в тот вечер, вообще ни о чем не подумало. Оставшееся же меньшинство в своем опять же большинстве подумало злорадно лишь о том, как хорошо, что они заметили кожуру и не наступили на нее. Были, возможно, отдельные сердобольные люди, подумавшие о других, кто может не заметить и наступить, но подумавшие отвлеченно, абстрактно и детерминированно. И лишь один Анисимов не только подумал, но и хотел принять меры. Какая вам разница, в конце концов, о чем мыслил тот, кто спас вас, а Анисимов именно спас кому-то если не жизнь, то здоровье.
Да, он сомневался, он даже в последний момент хотел уклониться от геройской участи, но судьба назначила ему стать героем — и он стал им, поскольку от судьбы, как известно, не уйдешь.
ПУТЕШЕСТВИЕ ТЕХНОЛОГА ЛАПТЕВА
Технолог Лаптев проснулся и подумал: нет, наконец я должен ей это сказать!
А подумал он так о женщине Конягиной.
И он отправился на станцию, чтобы успеть на электричку в восемь двадцать пять, потому что ехать было далеко.
Но на станции обнаружил, что сегодня воскресенье и электричка в восемь двадцать пять отменена, а будет только в девять сорок. Вот до чего довели меня чувства, подумал Лаптев и стал ждать.
Чтобы скоротать время, он пошел к ларьку за бутылкой пива. Но продавщица сказала, что не только пива не даст, а он вообще должен ей двадцать семь рублей, имей совесть. У Лаптева было и больше, но если он отдаст двадцать семь рублей, ему не хватит на билет, а ведь ему нужно к Конягиной. Поэтому он быстро побежал домой, взял там двадцать семь рублей и отнес продавщице. И еле успел на электричку.
В электричке он ехал и смотрел в окно.
Но тут вошли хулиганы. Они стали хулиганить. Лаптев вышел в тамбур, ему не хотелось связываться с хулиганами, потому что они могли его избить или даже убить, а ведь ему нужно к Конягиной.
Но хулиганы тоже вышли в тамбур, стали пить, курить и ругаться матом. Тогда Лаптев хотел вернуться в вагон, но хулиганы его задержали и стали спрашивать: почему с нами не пьешь, может, мы тебе не нравимся? Лаптев сказал, что он выпьет. Ага, согласился на халяву, закричали хулиганы, ты сначала заплати, а потом пей! Нет, сказал Лаптев, тогда я не буду пить. Ага, закричали хулиганы, на халяву он согласен, а платить не согласен! Тогда просто давай деньги! Но Лаптев не мог дать денег, они ему самому были нужны, чтобы переехать с Киевского вокзала на Павелецкий и поехать дальше к Конягиной, которая жила далеко. Да и обратно надо на что-то возвращаться. И он сказал, что даст денег когда-нибудь потом, а сейчас не может. Но хулиганы не поверили и стали отнимать у него деньги. Он зажал карман и упорно не давал. Тут поезд остановился, двери открылись и хулиганы сказали, что сейчас они выкинут Лаптева, потому что им его и видеть-то противно. Лаптев подумал, что, если его выкинут, он неизвестно когда попадет к Конягиной. Пришлось ему самому выкидывать хулиганов. И он выкинул их, вздохнул с облегчением и поехал дальше.
Он переместился в метро с Киевского вокзала на Павелецкий, а там его остановили милиционеры, чтобы проверить документы. А Лаптев, как назло, не успел в связи с возрастом поменять фотографию. Он полгода назад это должен был сделать, но слишком был занят работой и мыслями о Конягиной. Он стал объяснять это милиционерам, а они повели его в пикет вымогать деньги. Всем нужны деньги, горько подумал Лаптев, но они мне и самому нужны. И по пути он вдруг рванулся и побежал. Он бежал очень быстро, а милиционеры скоро устали, потому что привыкли к малоподвижной работе.
Но вот беда: Лаптев подвернул ногу.
Страдая и охая, он снял из-под рубашки футболку, забинтовал ногу и потащился к вокзалу, стараясь быть незаметным.
Наконец он сел в электричку и поехал.
Он проехал три станции, но тут вошла слепая старуха и пошла по вагону с протянутой рукой. Кто-то отвернулся, воспользовавшись, что старуха не видит, а кто-то дал на всякий случай. Лаптев бы и рад, но лишних не было. Тут вдруг старухе стало плохо, и она стала сгибаться и причитать, чтобы ее вывели и довели до станции, где у нее сноха. Все отвернулись, а Лаптев не выдержал, вывел старуху, довел до станции, а поезд в это время ушел. При этом снохи не оказалось, и Лаптеву пришлось вызывать “скорую помощь”, ждать ее и утешать старуху, потому что она кричала, что сейчас умрет. “Скорая помощь” приехала и сказала, что у нее сердечный приступ и могла бы действительно умереть, впрочем, давно пора.
А Лаптев дождался следующей электрички и поехал опять к Конягиной.
Он доехал через полтора часа и стал еще ждать автобус. Автобус пришел, Лаптев влез, поехал, но через минут сорок автобус сломался посреди дороги.
Лаптев оценил степень поломки и пошел дальше пешком, потому что осталось всего семь километров. Правда, с вывихнутой ногой шлось трудно.
Но он все-таки дошел.
Уже смеркалось.
Он шел мимо дома, где во дворе была злая собака. Она увидела, что Лаптев идет тяжело, и подумала, что он что-то несет. А ее учили на воров, поэтому она зарычала, залаяла, бросилась на Лаптева и укусила его.
Лаптев берег здоровье больше, чем внешний вид. Поэтому оторвал рукав от рубашки и перевязал рану.
В девять часов вечера он позвонил в квартиру Конягиной.
Открыла ее мама и сказала, что Конягина ушла к соседу Мутину.
Лаптев пошел к соседу Мутину.
Мутин пил с друзьями. На вопрос о Конягиной он возмутился и полез на Лаптева, обозвав Конягину грязными словами. Пришлось ударить Мутина. Но его друзья накинулись на Лаптева, схватили и бросили с балкона третьего этажа.
Лаптев остался жив, но сломал вторую ногу. Он привязал к ней колышек и обмотал вторым рукавом рубахи.
И кое-как пошел опять к дому Конягиной.
Там он сказал ее маме, что ее у Мутина нет.
Ох, сказала мама, я забыла, она пошла к подруге Ситиной вышивать мулине.
Тогда Лаптев пошел к Ситиной.
Но Ситина сидела одна и не вышивала мулине, а, наоборот, смотрела телевизор и ничего не делала. Она пригласила Лаптева присоединиться. Но он ушел и пошел опять к маме Конягиной.
Ох, сказала мама, совсем я старая дура, оказывается, моя дочь все время была в ванной, а я и не знала!
Тут вышла и сама Конягина, вся чистая, розовая, прекрасная, и сказала: милый Лаптев, наконец-то.
Но Лаптев сказал: нет, Конягина, послушай. Ты мне надоела, я тебя больше видеть не хочу, и перестань меня преследовать.
Исполнив свой долг честного человека и мужчины, Лаптев удалился.
Он берег силы: ему предстоял еще долгий путь на родину.
ПО ВЕНАМ
Маришка бросила телефонную трубку и пошла в ванную. Стала рыться и искать, стараясь не шуметь: родители дома. Но ничего такого не было. Отец бреется одноразовыми бритвами, мать пользуется эпилятором. Сама дура, думала Маришка, сколько раз собиралась купить нормальные лезвия, чтобы были под рукой. Сейчас вот нужны — а нет. Она вышла и прошла в кухню.
— Спать не пора тебе? — спросила мать.
— Да, я только душ сейчас.
— Тогда спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Что-то она рано, подумала Маришка. И отец не сидит на кухне, как обычно, не курит, не пьет пиво и не смотрит телевизор. (Он смотрит здесь, потому что в комнате мать курить не разрешает.) Должно быть, решили заняться сексом. Обычно Маришке как-то смешно об этом было думать. Или неприятно? Нет, все-таки смешно. Или просто как-то странно? Мать, мама, мамусик (любит, когда Маришка так называет ее) вдруг превращается сразу в женщину — такую же, как сама Маришка, только старше, в полноватую женщину тридцати девяти лет с обвисшей грудью, рыхлой талией и широким задом, и вот она лежит сейчас, голая, в нескольких метрах отсюда, за двумя стенками, в сущности, рядом, лежит в темноте (света под дверью не видно, они выключают его сразу), а отец, высокий, ироничный, превратился в голого сорокапятилетнего костистого мужика с торчащими рыжеватыми волосами, особенно бородой, борода на голом теле всегда выглядит нелепо, Маришка это знает. Интересно, говорят они что-то друг другу или молча? Если отец умудряется шутить при этом, как при всем, что он делает, то он молодец. Если не шутит — значит… А что значит? Да ничего не значит.
Маришка, забыв, зачем пришла сюда, налила себе чаю, пила, глядя в чашку и представляя их. В подробностях. Потому что раньше все-таки было стеснительно, а теперь можно все. Потому что в последний раз.
Маришка фыркнула в чашку: надо же, чай пьет! Чтобы, что ли, пить не хотеть, когда будет уходить неизвестно куда? Дура — она во всем дура, сказала о себе мысленно Маришка с удовольствием откровенности. Я такая хорошая, а он со мной так? — клокотало в ней только что. А теперь все по-другому. Ни фига не хорошая, если честно, думает Маришка. Бываю нудной? Сколько угодно. Затрепала всех своими разборками. Давай выясним, давай поговорим. Проблемный человек это называется. А внешность? Ты бы сама себя сильно хотела, если бы мужчиной была? Приглядись внимательно. В папу — сухонькая, ножки тоненькие, носик остренький. В общем, ни кожи ни рожи, один гонор только. Да и не в хотении дело вообще. Нет просто смысла никакого. Не в том ведь ужас, что — ах, ах! — поссорились. Помиримся — будет хуже. Добьюсь ведь его, знаю ведь как. И сама его возненавижу. А отпустить не захочу. Детей рожу ему, идиоту. В двадцать пять буду на тридцать выглядеть. Целлюлит и все прочее. И так далее и тому подобное. Ужасно все скучно. Неохота. Ощущение такое, будто всю уже жизнь прожила. И — вспоминаю. Но — надоело вспоминать. До смерти.
Именно что до смерти.
Маришка выдвинула ящик, стала перебирать ножи, пробуя острие. Вот этот хорош. Как бритва. Выпить бы сейчас. Не для настроения, о настроении глупо думать, для анестезии. Тут же вспомнился дурацкий анекдот про человека, который собрался повеситься и увидел бутылку вина — и раздумал. Вот тоже, не успеешь ничего сделать — тут же анекдот выскакивает на эту тему. От одного этого стоит прекратить всю эту канитель. Тоска.
Маришка тихо пошла в зал. Открыла то, что мать называет секретером, а отец баром. На самом деле это всего лишь отделение в шкафу. С дверкой. Голая правда прямых слов. Убиться просто. Купили этот шкаф год назад — и полгода разговоров друг с другом и гостями. Что похож на антикварный. Что у нас научились мебель делать. Что дерево — это дерево, а не дээспэ какая-нибудь. Что теперь под этот шкаф надо подобрать еще зеркало и часы, напольные часы, это стильно сейчас. Совсем недавно таких шкафов в помине не было, а теперь появились. Главное, дерево — это дерево, а не дээспэ какая-нибудь… Маришка увидела начатую бутылку водки. Чтобы не было лишних перемещений, тут же отвинтила пробку, сделала несколько больших и торопливых глотков, завинтила пробку, поставила бутылку без стука обратно, на цыпочках побежала в кухню, зажав рот. Села на стул и вся скукожилась, сморщилась. Было почему-то занятно, что она способна испытывать те же ощущения, что и раньше. Уже все по-другому должно быть, потому что она уже не здесь фактически. Она ведь такая: если что решила, слово держит.
Стало тепло и хорошо. Легко задышалось. Глаза увидели все ярко и четко. Сейчас бы закурить. И криминала нет: они знают, что она курит. Но не любят, когда на глазах. На балконе, в коридоре. А сейчас могут учуять запах, выйти, спросить: почему не спишь, почему сидишь тут куришь? Вот дела: даже у приговоренного преступника есть право перед казнью выкурить сигаретку. А у нее такого права нет. Смешно. Правда, никакой казни нет. Она ведь не казнит себя. Она просто решила. И очень твердо. Иначе действительно сойдешь с ума, а это хуже. Твердо, без порывов. Как бывает в порыве, она видела. Девочка Таня с дикими глазами ломанулась тоже в ванную, даже не закрываясь, схватила лезвие, там нормальное лезвие было, чирк по одной руке, чирк по другой. Шум, гам, радостная тревога (что-то настоящее случилось!), а она стоит и совершенно идиотски улыбается, глядя на свои руки. Обработали, забинтовали и только потом дали по морде.
Серьезные люди так не делают. Они делают просто и без шума. И без повода. Разговор по телефону — ерунда, если вдуматься. Она до этого решила. Бритву собиралась ведь купить? Собиралась. Значит… Сладостно-лениво было думать Маришке, что это значит. Да и можно теперь позволить себе не думать об этом. Все, в сущности, можно позволить. Но — одной. На пару люди позволяют себе гораздо меньше. В обществе — совсем мало. То есть вроде наоборот, всякие похабства, в том числе исторические, совершаются, как раз когда объединяется большое количество людей. Но речь не об этом, а о позволении высоком, вечном почти что. Ха, как занятно мыслить, не понимая собственных мыслей. Мик говорит: “Гармония души — когда к мелочам относишься как к великому, а к великому — как к мелочам”. Где-то вычитал, наверно. И гордится. Глупый Мик. Глупые все. И останетесь здесь со своими глупостями. А я… и в низу живота горячо стало Маришке. Ожидание появилось. Предвкушение такое приятное. Не зря она подозревала, что есть в этом что-то эротическое. Сейчас проверим.
Она пошла в ванную, открыла воду, стала ждать, пока наполнится. Нож положила на стиральную машину.
Она сидела на краю и тупо глядела на воду. Что-то я даже ни о чем не думаю, очнулась она через некоторое время. Только о том, что неудобно и надоело сидеть на металлическом краю. Костлявой задницей своею. На металлическом краю костлявой задницей своею. Стихи. Выйти и сочинить? Зачем? Нет в мире таких стихов, ради которых стоит откладывать. Ничего вообще нет такого. Маришка поймала себя на чувстве удовлетворения оттого, что наконец к ней пришли значительные и важные мысли, подобающие моменту, и усмехнулась. Кому какая разница, думает она что-либо перед этим или не думает? В том числе ей самой?
Ванна наполнялась, Маришку это не пугало. Наоборот, хотелось — скорей бы.
И вот — уже можно. Она легла, вытянулась, потянулась. Появилась уверенность, что все будет хорошо. Раньше это надо было сделать. Пальцы, берущие нож, чуть подрагивают. Но не от страха, от… слово есть хорошее, именно то. От вожделения, вот. Вожделею я, понятно? Кому понятно? А не важно. На самом деле ничьим пониманием не интересуюсь. Выйдите и закройте за собой дверь. Это только вам кажется, что вы остаетесь, а я ухожу. Остаюсь как раз я, а вы идите себе дальше своей унылой дорогой. Езжайте, погромыхивая. Желтые дома станций. Традиционная окраска железнодорожных зданий, Маришка знает, поездила по белу свету.
Вот кабала инерции: Маришка почувствовала, что теперь обязана подумать о родителях. За маму, за папу. Почему обязана? Как почему: дочерний долг. Ладно, подумаю. Ну да, им плохо будет. Какое-то время. А потом горе свое понесут, как знамя. Сейчас-то у них ничего в руках нет, а будет очень интересное и даже в каком-то смысле замечательное горе. Они, обычные, сразу станут значительнее всех своих друзей и знакомых. Вам же всегда этого хотелось, разве нет? Так скажите спасибо мне, царство мне небесное, которого нет.
Маришка, неторопливо и с удовольствием размышляя, машинально водила кончиком лезвия по животу. Слегка так, нежно так. И, вот идиотизм, прямо возбудилась даже. Что ли взять душ и упругими струями доставить себе удовольствие? Ха. Протокол осмотра тела: “Судя по состоянию и консистенции… не важно, без подробностей… девушка занималась перед смертью одиноким сексом, предположительная причина самоубийства — неразделенная любовь”.
Маришка отдернула нож от живота и резанула по руке и, не давая себе опомниться, тут же по другой. И тут же опустила в воду. Резко защипало, потом, в воде, как-то заныло и потянуло, а потом стало как-то легко. И все легче, легче, легче… Я трахаюсь с богом по имени смерть, гениально подумала Маришка (она сейчас имела право называть себя и гениальной, и какой угодно). В животе опять стало горячо. Сейчас придет, подумала Маришка, невольно поторапливая, двигая ногами. Нож мешал и отвлекал, паскуда нож, который она уронила в воду. Она достала его и кинула на пол, на коврик, досадуя, что от этого красивые клубы крови смешались с водой и стали мутной заурядной жидкостью. И…
И вдруг — пустота. И не равнодушие даже, а скука. И не смертная, томящая, от которой даже и хорошо с собой покончить, а никакая. Просто голая скука, когда и туда скучно, и сюда скучно, и назад, и вперед, и вверх, и вниз. Горячее в животе тоже ничем не кончилось, ни во что не превратилось, а тоже — в скуку. Облом. Не жмет, не тянет живот мой бедный, скучает, сука, и все дела. И надо бы, в общем-то, плюнуть на все и встать, но и это скучно. Хоть бы отчаяние, позвала Маришка, но и отчаяние не пришло на выручку, не явилось. А неровная муть кровяной воды кажется самым скучным зрелищем из всего, что Маришка видела в своей жизни. Обидно. Если смерть так уныла и безвкусна, то ради нее и жить-то не стоит, странно подумала Маришка. Но и от этого облегчения не было.
За дверью послышался голос отца. Скучный, сил нет. Потом голос мамы. Еще скучнее.
Господи, кому какая разница, что она делает, если ей самой все равно?
И нелепое, тихое, и откуда, как будто не то, что за там, а когда бы, но бы не взялись рассеяно сеяно сели и шили шили шили бжючешесть…
ЦАПЛЯ
Орефьев перестал запирать дверь на ночь, чтобы, если он умрет во сне, не пришлось ее взламывать. А она металлическая, с тремя замками; два запирают саму дверь, а третий эти два. Воров же и грабителей он не боится. Он вообще перестал опасаться других людей с тех пор, как серьезно заболел. Он боится теперь только себя, вернее, собственного организма — да и то как-то уже привычно, почти спокойно. Или — обреченно. Правда, заодно Орефьев перестал получать от людей удовольствие, но, честно сказать, они его и раньше не очень-то радовали.
Проверив, не заперта ли дверь, он поливает цветы и растения, которыми украсило квартиру его семейство давным-давно, когда оно еще было.
После этого он пьет лекарства, в таблетках и жидкие, а потом с чувством исполненного долга смотрит телевизор, переключая с канала на канал, пока не наткнется на какое-нибудь старое кино, смотренное уже много раз.
Досмотрев кино, он ложится спать.
Ночью иногда спится, иногда нет, а иногда бывает приступ; Орефьев лежит и ждет, когда пройдет. “Скорую помощь” он вызывает крайне редко, ему всегда неловко перед усталыми врачами.
Вчерашняя ночь была средней: немного бессонницы — часа полтора, немного болей — обошлось без лекарств, потом сон без снов — и обычное хмурое и вялое пробуждение. Да еще дождь моросит третий день. Орефьев сел у окна пить чай и смотреть в окно. Там голые весенние деревья, легкий туман и пятиэтажный кирпичный дом; сколько помнит Орефьев себя, столько помнит его. Крыша дома когда-то была шиферной, а потом ее покрыли жестью и покрасили в бурый цвет, она мокрая сейчас, но нигде не блестит: нет света, от которого блестеть. Трубы: восемь у гребня крыши и девять по краю. Орефьев часто задумывается об этой неравномерности, но ответа найти не может.
И тут он увидел птицу на одной из труб. И подумал: цапля. Ему показалось, что она высокая и стоит на одной ноге. И даже не удивился сначала: цапля так цапля. Чего только не увидишь в этом городе. Он даже отвернулся, чтобы спокойно допить чай, но тут же опять посмотрел за окно. Белая высокая птица на одной ноге. Точно, цапля. Откуда? Довольно долго Орефьев раздумывал над этим, а птица все торчала на трубе, словно давая Орефьеву время рассмотреть себя. Видно было плоховато, не помогли даже очки. Жаль, нет подзорной трубы. Как глупо растрачены время и деньги. Когда появились в изобилии новые вещи и возможность их иметь, семья обзавелась многим, в том числе, кстати, и металлической дверью, а вот подзорную трубу не пришло в голову купить, и это даже странно, учитывая, что Орефьев в детстве мечтал стать моряком, стоять на палубе и смотреть в подзорную трубу. И ведь он даже несколько раз видел бинокли и подзорные трубы в каких-то магазинах, поразившись доступным ценам на них, но вот не взял, выбирая срочное и насущное.
Орефьев, не желая бесплодно гадать, позвонил лучшему другу Сурилову.
— Кого я слышу! — весело сказал Сурилов. — Привет! Надеюсь, у тебя все в порядке?
Орефьев улыбнулся. Сурилов знает, что у него давно не все в порядке. Он ожидает жалоб, сетований или просьб (при этом, кстати, в помощи никогда не откажет). Сейчас он удивится глупому вопросу, а Орефьеву это заранее приятно, ибо глупые вопросы задают только здоровые и жизнелюбивые люди. Остальные или все знают, или молчат.
— Ты у нас умный, — сказал он Сурилову. — Ответь, пожалуйста, цапли в городе живут?
— В каком? — деловито спросил Сурилов.
— В нашем.
— Вряд ли. Ни разу не видел и не слышал.
— А я вижу. Напротив сидит на крыше.
— Ты что-то путаешь.
— Говорю тебе, цапля. Клюв длинный, высокая, на одной ноге стоит.
— Может, аист? Хотя аисты у нас тем более не живут. Или кулик какой-нибудь? Но кулики живут на болотах. И у них клюв такой тонкий и изогнутый, я в энциклопедии видел. У этой не такой?
— Вроде нет.
— Вроде? У тебя зрение минус или плюс?
— Минус пять.
— Ну, тогда ясно.
— Что тебе ясно? — рассердился Орефьев, радуясь своей сердитости.
— Слушай, тебе делать, что ли, нечего? — рассердился и Сурилов. Он, видимо, и впрямь подумал, что Орефьев сейчас совершенно здоров, а на здорового человека можно и рассердиться. — Ну пусть цапля — дальше-то что?
— Да ничего. Просто думаю, откуда взялась?
— Откуда взялась, туда и денется! — рассудил Сурилов. — А мне некогда, извини!
После этого Орефьев позвонил еще нескольким давним знакомым. Они сначала удивлялись забытому ими Сурилову, потом вопросу о цапле. Говорили разное. Прокофьев сказал: она от стаи отбилась. Валя Малышева сказала: если и залетела в город, все равно сдохнет, тут и люди-то дохнут от этой экологии, а цапля тем более сдохнет. Минин сказал, что у него авария и ему сейчас в милицию идти, не до цапель. Лукьяненко сказал, что он однажды на окраине города встретил лису. Но все, это было ясно, сомневались. Однако боялись свои сомнения высказать, чтобы не задеть Орефьева. И он понимал их, он рад был отметить в душе их сердоболие: значит, они все-таки не такие уж плохие люди.
Активней всех отреагировал Степенко Аркадий, потому что он был зоолог, а сейчас собачий ветеринар и изучал когда-то орнитологию. Не морочь мне голову, нервно сказал он, не может этого быть. Орефьев мягко настаивал. Аркадий, схватив книгу, горячо, как стихи, прочел оттуда про цапель, а заодно, чтобы прикончить недоразумения, про аистов, журавлей, куликов, фламинго и прочих птиц, имеющих привычку стоять на одной ноге. И никто из них, четко говорилось в книге, в городах не живет.
— Да что ты волнуешься? — спросил Орефьев. — Ну не цапля так не цапля.
— Но ты-то утверждаешь, что цапля!
— Мало ли что я утверждаю.
— То есть ты не уверен?
— Да нет, почему? Цапля, я же вижу.
— Твою-то мать! — выразился Аркадий. — Я вот сейчас приеду — и я не знаю, что я с тобой сделаю!
— Приезжай, убедишься!
— На дешевые розыгрыши не поддаюсь! — совсем разозлился Аркадий и бросил трубку.
Но через минуту сам позвонил.
— Слушай, зачем тебе это надо? Про каких-то цапель придумывает! Ты не свихнулся там совсем?
— Я не придумываю. Я не виноват, что она напротив сидит. На трубе.
— Идиот! — закричал Аркадий и опять бросил трубку.
И опять позвонил.
— Ладно, — сказал он. — Не будем по пустякам. Я действительно, может, заеду как-нибудь. Тебе ничего не надо?
Орефьев прекрасно его понял. Проявлением доброты Аркадий хочет выторговать себе спокойствие. Он как бы говорит: видишь, я с тобой по-человечески, будь же и ты человеком, скажи, что нет никакой цапли. Но Орефьев испытал странное маленькое наслаждение оттого, что может быть немилосердным, как все нормальные люди.
— Спасибо, Аркаша, у меня все есть. Разве что подзорную трубу или бинокль, чтобы цаплю рассмотреть!
— Ну ты дурак, ну и дурак же ты! — закричал Аркадий чуть не со слезами. — Кому ты сказки рассказываешь? Я профессионал! Я этими вопросами всю жизнь занимаюсь! Ни одной цапли в нашем городе и в наших местах не было никогда — и не будет! Понял меня? Думаешь, ты больной и тебе все можно? Я сам загибаюсь, между прочим, еще неизвестно, кто кого на свои похороны позовет! И все, не звони мне больше!
Орефьев посидел, подумал, улыбаясь, и пошел к окну. Сел и стал смотреть на белого голубя. Потому что это был голубь. Белый голубь. Это Орефьев понял буквально через мгновенье после того, как ему показалось, что это цапля. Показалось спросонья, из-за тумана и плохого зрения, из-за того, что на фоне белесого неба голубь показался каким-то вытянутым и длинноклювым.
С одной стороны, Орефьев, получается, придумал цаплю, сыграл в то, чего нет. Но с другой, если он верил в цаплю хоть немного, значит, она была, вот эту цаплю он и защищал, за нее он и бился в телефонных разговорах, пережив несколько по-настоящему бурных и жизнедеятельных минут.
К тому же если уж возникла мысль о цапле на трубе городского дома, то почему бы не возникнуть и самой цапле? Что в этом невероятного?
Значит, может стать вероятным и другое невероятное. То есть, в сущности, все.