Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 2002
Андрей Битов. Пятое измерение. На границе времени и пространства.
М., Издательство “Независимая газета”, 2002, 544 стр.
Он у нас оригинален — ибо мыслит”. Недавно слышали мы, как этот классический афоризм был повторен читателем новой книги Андрея Битова как относящийся к автору книги: он у нас оригинален… К оригинальности Битова, мыслящего прозаика, мы привыкли. Но, пожалуй, впервые мы от него получаем чистую книгу мыслей.
Да, у Битова много книг, но такой еще не было. “Пятое измерение” — что это такое? Автор прошел сорокалетний писательский путь, этапы и маршруты которого можно и впрямь измерить числом. Внимательный взгляд различит на этом пути (соблазнившись при этом воспоминанием о Мандельштаме) четыре прозы Андрея Битова: ранние ленинградские рассказы (“Аптекарский остров”), роман (“Пушкинский дом”), затем цикл путешествий и, наконец, “Оглашенные”, новый, последний цикл, в котором на фоне горькой картины исхода нашей советской истории является тема “человека в пейзаже”, универсальная экология как тема первого плана — экология природная и духовная, и особенно “экология слова” (на эту тему и специальный этюд в настоящей книге). “Проигранная в карты деревня не исчезала”. Так было в той, не нашей, исчезнувшей жизни. Но: “Куда утекла вода и испарился воздух?” А если спросить о вещах потоньше: “Дух! Какой еще никем не ловленный разбой кипит на его этажах! Идеи крушатся по черепам как неживые, как ничьи. Никто за руку (за голову) никого не схватил. Не поймали никого на слове…”
Человек в пейзаже — состояние человека, поясняемое состоянием природы (мира без человека) как состоянием историческим тоже: она, природа, вплетена в историю и, что то же, судьба современного человека происходит на фоне судьбы птицы, коня, дельфина и близких к человеку обезьян (“Ожидание обезьян”, последняя крупная вещь прозаика Битова). Экология, эсхатология, сотериология (“Оглашенные”!) особого битовского разлива — философический коктейль этой поздней (но и такой уже давней!) прозы.
Автор выполнил на пути, по пути свою “историографическую роль” (И. Роднянская), записал в свою прозу немалое количество и качество материала нашей общей сорокалетней истории; выполнил — и неужто замолк? Но вот перед нами “Пятое измерение” после “четвертой прозы”. “На границе времени и пространства” — развивает автор заглавие книги — на границе пройденного и рухнувшего исторического времени и рухнувшего также нашего исторического пространства, пространства империи (любовно освоенного до этого в путешествиях автора: Армения, Грузия, Средняя Азия); но ведь и на границе вдруг возникшего нового времени, в котором нам является эта книга. И на других границах в ней себя чувствует автор: “Размышления на границе поэзии и прозы” — среди ее текстов. В общем же, он на границе прозы и мысли. Такая в нескольких отношениях пограничная книга. В ней, коротко говоря, эссеистика Битова, сопровождавшая всегда у него сюжетную прозу и пребывавшая с ней в непринужденном, естественном симбиозе, — тексты разных лет, есть среди них и свежие, явленные впервые. Умственная выжимка из опыта, из всего, что было прозой Андрея Битова, верхнее измерение мира автора, осознаваемое им как память поверх пережитого пространства и времени; и это пятое измерение памяти совпадает с пространством русской литературы как “вечной памятью” нашей, пространством, которому автор сам принадлежит изнутри и поэтому чувствует себя в личных отношениях с его уже вечными обитателями, от Аввакума до “протопопа Шаламова” и от Пушкина с Гоголем до Платонова с Набоковым.
Можно сказать про эту книгу, что это книга умных текстов, что это книга русского писателя о русской литературе, а также — что это книга лирическая.
В разговоре как-то автор сказал, что не то же самое — мысль и идея. Мысль — это в нас живое рождение, а идеи “крушатся по черепам как неживые, как ничьи”. Когда-то, еще в “Уроках Армении”, он различал идеи и идеалы. “Торжествуют идеи — не идеалы”. И задавался неясным вопросом: “Откуда берутся идеалы? <…> С каким, откуда взявшимся отпечатком сличаю я свою жизнь <…>?” “Пятое измерение” — книга мыслей, а не идей, а самое это пятое измерение памяти, оно же пространство русской литературы, — наше наследие отпечатков, пространство идеалов. В одном из текстов книги сказано про наше новое время последних пятнадцати лет: вот наконец свободы навалом, а “с мыслью хуже”. Для времени, у которого “с мыслью хуже”, книга, пожалуй, может служить примером-практикумом, как можно “думать”. Это действует на тебя, когда читаешь, и словно учит чему-то: мысли рождаются на ходу, сейчас, и формулируются при нас; а в то же время — как будто он уже это раньше подумал. Собственно, книга импровизаций, однако свобода импровизации проистекает всегда из долгого и постоянного пребывания в мысли.
И оттого это книга лирическая. Не потому лишь, что такая личная. А потому, что акты мысли происходят сейчас. Книга, вся состоящая из моментальных мыслительных актов, как в лирике. Вот такая интеллектуальная лирика, а лучше скажем — лирика ума.
И оттого, наверное, все эти “размышления на границе поэзии и прозы” как внутренняя тема книги; эта почти что зависть прозаика-теоретика (автотеоретика) к мгновенной лирической точности речи; особенный интерес к лирическим достижениям в прозе в таких двух разных случаях, с противоположных сторон интересных, как проза поэта Мандельштама (очерк “Текст как поведение”) и заветная проза профессионального литературоведа Лидии Яковлевны Гинзбург (“Прорвать круг”). “Это и есть лирика” — сказано о ее блокадных записках; в каком же смысле? В том особом смысле, что она сумела высказать жуткую переживаемую реальность там же, тогда же, на месте (в блокадном Ленинграде и писались записки). То же — и симфоническая лирика Шостаковича, сумевшего, пользуясь неподсудностью своего музыкального языка, выразить трагедию народа и страны тогда же, в 30-е, а не потом (“Гулаг и мемориал Шостаковича”). В книге “Пятое измерение” две большие линии мыслей вокруг таких больших вещей, как время и язык. Обе реальности претерпели свое под советской вечностью. В том числе претерпела способность человека видеть и понимать свое настоящее. Это и вообще, замечает автор, — тот, кто умеет видеть свое настоящее, куда как ббольшая редкость, чем тот, кто будто бы прозревает будущее. “Это вам не экстрасенс какой-нибудь. Это уже Блок или Мандельштам. Это и есть лирика”. Настоящий “лирик” в этом смысле стоит “пророка”. На настоящее, как на солнце, трудно смотреть, могут только поэты и дети. — Общечеловеческое, конечно, дело, но и особым образом национальная наша проблема, та, повторявшаяся в истории нашей крепость задним умом: когда догадывались потом, что случилось тогда, — усугубленная в наших головах советской историей. В “Пушкинском доме” автор спрашивал себя: как рассказать о собственной юности 50-х годов? “Как изображать прошлое, если мы теперь знаем, что, оказывается, тогда происходило…” Но были в том же общем пространстве люди другого опыта и закала, были Шостакович и Лидия Гинзбург, лучше знавшие, что тогда происходило. Немолодой и уже до краев состоявшийся автор отдает старый долг, вспоминая наставницу. Когда начинали двадцатисчемтолетними с ней дружить на заре тех самых 60-х, кто видел в ней писателя? Видели замечательного солидного ученого тыняновской выучки — “это мы были писатели”. Оказалась же Лидия Яковлевна учителем не литературоведения, а учителем понимания самого важного — отпущенного нам в истории жизненного времени, которое проживать тогда начинали вслепую; оказалась не только “писателем” — “лириком” в особом битовском нестихотворном смысле способности сознавать себя в истории сейчас, а не потом.
Время и язык — герои пространства памяти и книги “Пятое измерение”. “Ничего более русского, чем язык, у нас нет” (“От └А” до └Ижицы””). Не слышна ли здесь реплика в сторону нашего патриотического сознания — не забыть о единственно главном, о тихом национальном корне за громкими идеологиями? Язык у Битова — герой и в прямом героическом смысле: он претерпел геноцид и выстоял. “Никто так не выстоял. Язык рассмеялся” в повестях-поэмах Венедикта Ерофеева и Юза Алешковского (“Памятник литературы как жанр”), синхронно явившихся на самом исходе 60-х и синхронно обозначивших, вместе с голосом Высоцкого, зазвучавшим тогда же, исчерпание и конец этой славной эпохи; на смену ей приходило время, когда язык в голосах этих новых лириков и прозаиков открывал свои трагифарсовые запасы; в их голосах перестал звучать “надежды маленький оркестрик”, но зазвучала резко и горько карнавализованная народная оценка национального состояния. Но страдный путь язык проходил еще до того задолго, в предшествовавшие революционно-советские десятилетия, как корчился он и мучился в прозе сильнейших стилистов — Платонова, Добычина, Зощенки, претворяясь в еще не слыханную в литературе новую дикую гармонию, как ставила мучительные стилистические рекорды и в то же время теряла силы эта лучшая проза в попытках сделать “этот новый дикий живой язык” из отстраненного сказа собственной авторской речью и языком литературы…
Язык — природная наша среда, как воздух, поэтому — экология слова. Язык — океан, попробуй в него добавить хоть каплю, хоть слово. У Битова здесь своя философия языка, не взятая ни у кого. И вообще писатель Битов — филолог и теоретик; он интересно партизанит в полях понимания литературного слова и строит свою поэтику, к которой стоило бы и приличной теории присмотреться всерьез. Он, например, высказывает догадку, что речь поэтическая не есть венец эволюции нашей речи обычной, напротив, она изначальна, первична. “Неужели же наша невнятная обыденная речь есть распавшаяся и рассыпанная поэтическая?” (“Соображения прозаика о музе”). Ни на какие исследования прозаик не опирается, но из исторической поэтики литературы он мог бы получить подтверждение о повсеместной во всех литературах первичности поэзии по отношению к художественной прозе, повсюду имеющей происхождение позднее. Он ищет моменты близости и наводит мосты между родимой прозой и чистой лирикой — и может получить лирическую поддержку от двух поэтов двадцатого века, один из которых стихотворно описывал чистейшую лирику другой в первых книгах ее, где крепли прозы пристальной крупицы…
Вот и вопрос о новых словах в языке, которые по произволу в него не дано внести никому, — неожиданно что предлагает Битов? Он предлагает какие-то имена из русской литературы считать словами языка: не говоря о Пушкине, Гоголь, Чехов, Горький — “это уже слова, а не только имена”. И вот вопрос: почему есть слово “Зощенко” и нет слова “Пришвин”, почему стал словом нашего языка Маяковский и не стал Заболоцкий, как, впрочем, и Баратынский? Так “таинственный аппарат признания работает через язык”, и не важно, как меняется по временам наше отношение к Маяковскому или Горькому, — как слова они уже состоялись. Вопрос: имя Битов стало ли словом?
Он у нас оригинален и как писатель-филолог, фигура редкая. Кто такой филолог? Это читатель, особым образом просвещенный, квалифицированный и, по идее, лучший читатель текстов литературы — уже потом исследователь, а прежде читатель. Битов — читатель русской литературы — известен давно, но в такой широте в настоящей книге является нам впервые. Книга, собственно, представляет собой персональную фрагментарную авторскую историю нашей литературы, от могучего протопопа и Ломоносова до Набокова, Зощенки, Заболоцкого, Бродского, Солженицына и живых современных явлений вплоть до “митьков”. С Пушкиным в центре, конечно, и рядом с ним Грибоедовым, Гоголем и затем, в продолжение подземной линии отдаленного Аввакума и в предвестие Солженицыну, Достоевским “Мертвого дома” (острог и остров — значимое созвучие, своя произвольная смысловая этимология, и вот островное существование каторги на русской земле по ходу отечественной истории обратится в архипелаг), ну а также — особый и продуктивный пункт необычайно заинтересованного внимания автора — с Козьмой Прутковым как авангардным самозарождением в образовавшемся тогда в середине столетия промежутке, как бы паузе между золотым поэтическим веком и тяжелой романной эпохой (“Сашенькины глупости”). В академическую историю литературы директор Пробирной палатки вписаться никак не может, а в истории битовской занимает одно из центральных мест как завязка будущих обэриутских явлений, от которых рукой подать до ленинградской юности автора, до притихшего сюрреалиста под маской соцреалиста Геннадия Гора, до Николая Глазкова или Виктора Голявкина. В очень личную родословную у автора вписано это отечественное обэриутство в разных его проявлениях.
Андрей Битов — читатель русской литературы, но он ее и делатель. Стоя на рубеже столетий, он строит картину большого ее пути по магическим датам: 1799 (это понятно) — 1899, родивший контрастную гениальную пару — Набокова с Платоновым (а и Олеша с Вагиновым в том же году), не забывая при этом: а кто у нас родился в 1999-м (под суету двухсотлетия пушкинского) и какое можно будущее прозреть “сквозь мокрую еще пеленку” (“Пятьдесят лет без Платонова”)? Гадание о будущем литературы сквозь мокрую пеленку стоит любого иного магического кристалла — гадание о чуде с опорой, можно сказать это не без юмора, на точное наблюдение — гадание сквозь нашу чудесную пограничную хронологию, дважды нам уже гениально-природно так послужившую и только что вновь нами пройденную.
Автор, конечно, наследник великой литературы и наш современник, но он и участник все еще той самой литературы, он автор, и он внутри, в родстве и соизмеримости — да, и с Пушкиным, и с Гоголем, не только с близкими старшими современниками. Как будто в общем с ними пространстве. И ему не только позволено, но и доступно что-то такое, такой вольный взгляд на наших священных коров, что мне, цеховому филологу, не только не очень позволено, но и не очень доступно. Позволено к ним отнестись как к своим литературным героям. Например, мы знаем от Пушкина, как он читал Радищева в своем обратном радищевскому (и по маршруту, и по направлению мысли) путешествии из Москвы в Петербург; но в 1844 году в Париже вышли “Три мушкетера” — и как не представить себе, как не погибший на дуэли Пушкин, ревниво следивший за всей французской литературой, едет в 40-е годы уже по железной дороге и читает “Трех мушкетеров” вместо Радищева (“Три плюс один”). Остроумно, но что из того? А то, что национальный контраст и смена эпох: у них Дюма, у нас в это время “Мертвые души” и пишутся “Бедные люди”; и неизвестно, как серьезные русские люди читают Дюма. Но, по контрасту, Пушкин, из золотой ушедшей эпохи, наверное бы, по Битову, оценил. Слом, перепад эпох. “Удовольствие представлять себе его удовольствие”.
Еще картинка словно из Хармса. Давно опубликованные три строчки в пушкинских планах, на которые до Битова пушкинистика никакого внимания не обратила: “Н. избирает себе в наперсники Невский проспект…” и т. д. Запись странного, никак не развернутого сюжета, и как это связано с “Невским проспектом” (датируется примерно синхронно)? Картинка: Гоголь к Пушкину прибежал прямо с Невского проспекта, взволнованный чем-то увиденным там, и мысль о Невском проспекте связала их, и это у них уже тоже общий сюжет (не один “Ревизор”), и Невский проспект стал уже олицетворение, превратился в героя… Ничего нельзя доказать, но надо ведь не замеченную никем запись Пушкина рядом с повестью Гоголя как-то понять, а прежде надо ее заметить, открыть, прочитать три строчки эти, а для этого представляемое событие их взволнованной встречи вообразить — и вот не профессионал-пушкинист, а пушкинист-художник делает открытие в пушкинистике (“Об нем жалеют — он доволен”). А попутно, разбираясь в не совсем нам понятных отношениях Пушкина с Гоголем, с мифологически знаменитыми подаренными сюжетами, предлагает нашей поэтике понятие обеспеченного сюжета: эти два главных сюжета были для Гоголя благодатно-творчески обеспечены тем, что пришли от Пушкина, отсюда и их такая в истории нашей судьба.
Историк литературы Битов не первый раз уже воображением вмешивается в загадочные отношения прежних творцов. Когда-то он внес свой вклад (правда, тогда хитро воспользовавшись героем романа, сделав его профессиональным литературоведом) в дальнейшее распутывание-запутывание затеянной еще в 20-е годы Тыняновым литературоведческой интриги под названием “Пушкин и Тютчев”, заметив, что все относящиеся к ней факты, которых мало, — это “факты бесспорной спорности”, и бросив попутно камень в науку, старающуюся держаться при фактах. Научная работа без фактических ошибок, заметил он, узаконивает нищету понимания. Сам он научной работой не занимается, настаивая, что он не исследователь, — однако всюду он в настоящей книге исследователь. Один за другим он строит филологические сюжеты — и вовсе не все они будто из Хармса. Пушкин и Грибоедов — тоже не так много фактов, но образуется сюжет между ними волнующий (“Два вола — четыре вола”). Сюжет о творческой зависти Пушкина, исполненный благородства. Пушкин не просто заинтересован — задет явившейся перед ним комедией (1825: пристрастные первые отзывы, но — единственное из современных произведений, с которым приходится внутренне посчитаться); а спустя десять лет окончательное, проникновенное, как памятниковое, последнее слово о Грибоедове (“Путешествие в Арзрум”, 1835), в котором Пушкин завидует его биографии и героической смерти — а сам подходит уже к порогу собственной. Завидует благородной, возвышенной завистью, той, о которой сам говорил, что она “хорошего роду”. “Незримый пласт его жизни”, угаданный — сквозь факты — сочувственным воображением. Битов смотрит Пушкину в душу, не вызывая у нас протеста, и получает картину их отношений, о которой мы не вполне догадывались. Картину такую, что место старшего Александра Сергеевича во внутренней жизни младшего изменилось и возросло.
Книга русского писателя о русской литературе и книга лирическая. Лирическая и стихами Андрея Битова, они здесь также в составе книги. Наверное, автор знает скромную цену своей стихотворной лирике, но она ему дорога и в новом синтезе этой книги нужна. Стихи не отделены от мыслительной ткани книги, они в нее вписаны перемежающим тонким слоем. Мыслительная же ткань есть то самое, чем нам давно и нынче заново интересен автор Битов.
Сергей БОЧАРОВ.