Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2002
Ефим Эткинд. Записки незаговорщика. Предисловие Н. О. Гучинской.
Барселонская проза. Предисловие Э. Либс-Эткинд. Послесловие С. А. Лурье. СПб.,
“Академический проект”, 2001, 496 стр.
Когда его заставили уехать осенью 1974 года, он думал, что это навсегда. Точно
так же думали и мы, студенты, аспиранты, участники его переводческого семинара… Мы-то хорошо понимали, кого потеряли в лице Ефима Григорьевича и сколь невосполнима эта потеря. Настроение было тягостное, подавленное. Но болезненнее всех, казалось, переживал свой отъезд сам Эткинд. Еще бы! Ведь совсем недавно он решительно призывал своих соотечественников, в особенности молодых, — остаться. Эффект от написанного Эткиндом “Воззвания к молодым евреям, уезжающим в Израиль” был оглушительным: он бросил поистине открытый вызов. То, что многим казалось спасением, выходом, последним шансом, он называл губительным шагом.
“Зачем вам чужая свобода? — писал Эткинд. — Что с того, что вы сможете на площади перед Капитолием провозглашать лозунги? Ведь вы и теперь можете выйти на Красную площадь и требовать свободы для Анджелы Дэвис. Оттого, что вы воспользуетесь чужими демократическими свободами, у вас дома не введут многопартийной системы и не вернут из ссылки Павла Литвинова”.
Остановил ли этот призыв хоть одного отъезжающего? Сомневаюсь. Зато, несомненно, пополнил собой гэбэшное дело Эткинда, уже и без того достаточно пухлое. Ведь к 1974 году в нем скопилось немало улик. Прежде всего — защита тунеядца Бродского на памятном процессе 1964 года; этот героический (по тем временам) поступок Эткинда привлек внимание к его фигуре, но тогда он отделался легким испугом. Следующий виток неприятностей — скандал в редакции “Библиотеки поэта” (1968). В предисловии к составленному им двухтомнику “Мастера русского стихотворного перевода” Эткинд высказал взрывоопасную мысль: дескать, крупные русские поэты (Заболоцкий, Пастернак и другие), лишенные в советское время возможности выразить себя в оригинальном творчестве, отдавали свой талант переводческой работе; отсюда — блестящая школа советского художественного перевода. Рассуждение, что и говорить, крамольное — не случайно партийные органы расценили его как отрицание свободы творчества в СССР и признали грубой политической ошибкой. Наконец, дела В. Марамзина и М. Хейфеца (1973) — прелюдия к вынужденному отъезду. Но основным побудительным мотивом к расправе послужило, по видимости, другое отягчающее обстоятельство: дружба с Солженицыным. В так называемой справке, вынесенной в 1974 году на обозрение “нашей общественности”, говорилось: “В поле зрения КГБ Эткинд попал в 1969 году в связи с тем, что поддерживал постоянные контакты с Солженицыным и оказывал ему помощь в проведении враждебной деятельности”. Таковы были обвинения, подлежавшие огласке. А сколько поступило на Эткинда в те годы агентурных донесений — об этом мы, наверное, никогда и не узнаем! Да и могло ли быть иначе! Из Большого дома пристально наблюдали за той оживленной, неповторимо творческой атмосферой, что царила на лекциях и семинарах Эткинда в Педагогическом институте, носившем имя вольнолюбивого Герцена (“Факультет кишел стукачами”, — вспоминает Нина Гучинская, автор превосходного вступительного очерка к “Запискам незаговорщика”). Было наверняка известно и о том обожании, с которым относилась к Эткинду литературная молодежь — филологи, поэты, переводчики (для многих он был не просто любимым профессором, а кумиром). И о его встречах — неофициальных контактах! — с западными славистами и писателями, приезжавшими в нашу страну (например, Генрихом Бёллем). Нет, не было и не могло быть у наших доблестных органов ни малейшего сомнения в том, что этот человек — не наш, не советский.
И началось. Завертелась отлаженная проработочная машина: заседание большого ученого совета, обличительные выступления коллег, истерические выкрики: “Антисоветчик!”, “Политический двурушник!”, “Разлагал молодежь…”, “Такому не место!”. А потом — как водится: освободить от должности и ходатайствовать о лишении ученых степеней и званий. Результат голосования в таких случаях предрешен заранее: единогласно. То же самое на малом, факультетском совете. То же самое — в Союзе писателей. Осудить! Исключить! Единогласно.
Обо всем этом, как и о многом другом, Ефим Григорьевич рассказал, оказавшись на Западе, в документально-мемуарной книге “Записки незаговорщика”. Появившись впервые в Лондоне (1977), эта книга мгновенно стала бестселлером. Ее переиздавали, переводили на другие языки (наибольший успех она имела в Германии, озаглавленная в переводе “Бескровная казнь”); по-русски же она читалась “вражьими голосами”.
И вот наконец “Записки”, тщательно подготовленные друзьями и близкими Эткинда, изданы в Петербурге, его родном городе, где и разворачивались описанные события. Под одним переплетом с “Записками” поместилась и “Барселонская проза”, новое мемуарное произведение Эткинда, состоящее из ряда очерков или новелл, которые он не спеша и с явным удовольствием писал на протяжении последних лет. Этим удивительным мемуарным зарисовкам не суждено было — из-за смерти Ефима Григорьевича в 1999 году — сложиться в самостоятельную книгу, поэтому все то, что было им написано в Барселоне (и других городах), оказалось “подверстанным” к “Запискам незаговорщика”.
Интеллигенция на берегах Невы жила в те годы немного иначе, чем в неспокойной Москве, растревоженной хрущевской “оттепелью”. В Ленинграде не было “Нового мира”, своего Галича, своих диссидентов. Никто не выходил на Дворцовую площадь, протестуя против оккупации Чехословакии, — разве что на Сенатскую, да и то лишь в память о дворянских революционерах. Мы углублялись скорее в “эстетику”. Протестующее гражданское чувство хотя и будоражило, но не вырывалось наружу. Политика была делом опасным, так что даже приближаться к ней — в среде ленинградских гуманитариев, ученых и писателей — не осмеливался никто. За исключением Эткинда.
Рискну сказать, что блеклая общественная панорама нашей тогдашней питерской жизни могла бы показаться сегодня — если оглянуться назад — совсем обесцвеченной, когда бы не оживлялась яркой фигурой Эткинда, неутомимого организатора, блестящего оратора, обаятельного собеседника. В течение долгих лет Эткинд вел в ленинградском Доме писателя устный альманах “Впервые на русском языке”, превратив это невинное литературно-переводческое мероприятие в клуб или, если угодно, трибуну. Читались “впервые” (значит, еще не опубликованные, не прошедшие цензуру) произведения, и — рушился на глазах занавес, что называли железным. Конечно, до открытых выпадов и манифестаций дело не доходило — правила игры неукоснительно соблюдались ее участниками! Никто не обличал, не клеймил и не призывал. “Антисоветский” дух, овевавший собрания питерской интеллигенции, таился в стилистике. Высокое, подчас высочайшее качество текстов, звучавших со сцены, уровень исполнителей, изредка позволявших себе отдельные реплики-пояснения, реакция зала, от которого не могла укрыться ни одна даже очень запрятанная аллюзия, — как это разительно отличалось от привычного советского стиля! В этом не было, впрочем, ничего “возмутительного”, и многое, что мы слышали на тех вечерах, появлялось рано или поздно в печати. Но почти каждый раз, читая глазами то, что уже слышали раньше, мы только диву давались: звучит-то ведь совсем по-другому! Тонкий знаток законов стилистики, Ефим Григорьевич, как никто другой, сумел уловить важнейший оттенок: текст, не оскверненный вмешательством цензуры, просвещенная литературная аудитория, способная понимать с полуслова, — такая ситуация в советских условиях уникальна; ее можно оживить, обострить. Присутствовал и другой элемент: внутреннее единство исполнителей и слушателей. “Публика была талантливая, жадная до поэтических открытий”, — вспоминает Эткинд. Верно, если добавить, что и сидевшие в зале, и выступавшие на сцене составляли одну и ту же “публику”: то был не театр, а собрание единомышленников, созданное усилиями и талантом “незаговорщика”.
Эффект “Альманаха” превзошел ожидания его устроителей; почти каждый переводческий вечер в ленинградском Доме писателя превращался в общественное событие. Сейчас понятно, что эти-то вечера и восполняли в ограниченной мере отсутствие у нас “Нового мира” и московской общественной среды. Но тогда это воспринималось иначе, проще. “Эткиндовский альманах”, — говорили мы. Или: “Сегодня идем на Эткинда”.
На одном из таких вечеров (кажется, в 1963 году) Эткинд дал слово Бродскому; молодой поэт, еще не слишком известный даже питерской публике, прочитал в своем переводе несколько стихотворений польского поэта Галчинского. Хорошо помню сильнейшее впечатление, которое Бродский произвел на слушателей. Запомнился тот вечер и Ефиму Григорьевичу:
“Выступление Бродского перед набитым залом не походило ни на какие другие: его словесно-музыкальный фанатизм действовал магнетически… и зал тоже сидел завороженный, хотя поначалу невнятные нагромождения картавых └р” могли даже показаться смешными”.
“Альманах” прекратился с отъездом Эткинда и более не возобновлялся. Группа ленинградских переводчиков, во всяком случае старшего поколения, представляла собой в то время плеяду выдающихся профессионалов. Не знаю, как много было среди них несостоявшихся оригинальных поэтов — наверное, были! Но не было среди них никого, кто обладал бы кипучей энергией, неугомонным нравом и, можно сказать, азартом Ефима Эткинда.
Филологическая традиция Петербурга, восходящая к академику А. Н. Веселовскому и продолженная в советское время прежде всего трудами В. М. Жирмунского, — едва ли не самое замечательное, что сложилось в русской гуманитарной науке за последние сто с лишним лет. (Не потому ли она и подверглась разгрому в 1948 — 1949 годах — ведь громили все лучшее!) Ефим Эткинд принадлежал к этой школе. Ученик В. М. Жирмунского, глубоко вобравший в себя романскую и германскую культуры (коим в стенах Петербургского университета традиционно отдавалось предпочтение перед английской), Эткинд усвоил тот всемирный, “космополитический” дух культуры, который, обладая широтой охвата, находит общность между отдельными, казалось бы, очень далекими явлениями и не позволяет выпячивать “свое” вопреки “чужому”. Национальная культура мыслится как часть мировой.
Ученый-филолог обязан быть историком. Школа Петербургского университета учила конкретно-историческому подходу, и не случайно Эткинд-мемуарист постоянно размышляет о прошлом: не только о собственном — о нашем общем. Автобиографический и мемуарный жанр неизбежно содержат в себе элемент историзма. Рассказывая о себе или других людях, Эткинд каждый раз говорит об историческом времени, на фоне которого ярче высвечивается отдельная жизнь. Так строится почти каждый из очерков, составляющих “Барселонскую прозу”, — мемуарист неотделим в этой книге от историка. В своем предисловии к “Барселонской прозе” Эльке Либс, вдова Эткинда, вспоминает о Геродоте: лишь рассказывая истории, можно объяснить Историю.
В отличие от “Записок”, Эткинд пишет в “Барселонской прозе” главным образом о своих современниках — друзьях, а порой и недругах, повествует о судьбе поколения, о котором принято было говорить: “Ровесники Октября”. Чередой проходят замечательно вылепленные фигуры — например, Давид Прицкер, историк, или Игорь Дьяконов, всемирно известный ученый-востоковед. Герои Эткинда не всегда привлекательны. История — это драма, столкновение противоборствующих сил, и Эткинд пытается воссоздать “и тех, и других”, и жертв режима, и их гонителей. Вот германист А. И. Домашнев, декан факультета иностранных языков, громче других обличавший Эткинда во время проработочного заседания; вот широко известный Александр Дымшиц, так много сделавший для культуры Германии в первые послевоенные годы и ставший позднее, в брежневскую эпоху, одиозной фигурой, жупелом для либеральной интеллигенции; вот “конкистадор” Юрий Корнеев, талантливый переводчик западноевропейской поэзии, одновременно — партсекретарь писательской организации и преподаватель в спецшколе КГБ. О некоторых из них Эткинд пишет подробно, о некоторых упоминает вскользь, но из этого столкновения светлых и темных пятен слагается атмосфера той жизни, в которой долгие годы жил автор и которая до боли памятна нам, советским…
Не будет преувеличением назвать эту атмосферу удушливой. Однако в действительности все сложней, и Ефим Эткинд, обладавший ясным умом и тонким юмором, умеет видеть и другую сторону той, казалось бы, беспросветной жизни. Люди, помещенные внутрь кошмара, не всегда сознавали, где они находятся; радовались, шутили, рассказывали анекдоты. Мистификация с маркизом де Лапюнезом — один из ярких примеров. “Да, стоял 1937 год, а мы, не отдавая себе отчета в происходившем, мы — хохотали”. Люди принимали облик эпохи, впитывали в себя ее страшные противоречия, насыщались ее ядами. И одновременно — вырабатывали в себе противоядие. Несчастные или уродливые в одном, они в другом возвышались порой до истинного благородства. Следователь из СМЕРШа, спасший московского критика Федора Левина, — тому, кто не испытал на себе безграничные возможности Абсурда, эта история может показаться слащавой; но она правдива. Подвиги совершаются в экстремальных условиях. Нет вымысла и в новелле, посвященной Татьяне Гнедич, которая, находясь в заключении, по памяти перевела байроновского “Дон Жуана”. (Хорошо помню первое чтение этой поэмы в ленинградском Доме писателя в 1957 году: Татьяна Григорьевна читала и плакала, и вместе с ней плакала половина зала.) Новелла называется “Победа духа”.
Эткинда интересует психология современников, в чьих душах соединялось подчас несоединимое: пребывание в партии и ненависть к ней; трусость и гражданское мужество; рабство и героизм. Такими противоречивыми чертами отмечены, например, портреты именитых писателей, с которыми автора свела жизнь, — Павла Антокольского и Михаила Дудина… Или, скажем, ректора Тульского пединститута А. М. Богданова, в труднейшие годы принимавшего на работу евреев, или А. Д. Боборыкина, ректора ленинградского Педагогического института, который, насколько мог, пытался смягчить карательные акции против “антисоветчиков”. Нельзя не упомянуть и о Солженицыне, которому Эткинд уделяет на страницах “Барселонской прозы”, кажется, наибольшее внимание (новеллы “Другой” — глава “Русский писатель и два еврея”, “Обошлось”). Его отношение к Солженицыну — двойственное. С нескрываемым восхищением пишет он и в 90-е годы о волевых качествах знаменитого писателя; но с горечью — об эволюции его взглядов. “Странно, что Солженицын не увидел солидарности тех, кто причастен к культуре, не оценил независимой от состава крови потребности интеллигенции к взаимоподдержке”. Взгляд на Солженицына был и остается важным критерием в России; им поверяется человек и его гражданская позиция. В 60-е годы Эткинда и Солженицына многое сближало; оба были противниками системы, ее критиками, диссидентами. Но уже тогда между ними пролегала граница: подобно многим советским интеллигентам, Эткинд был и вправду всего лишь “незаговорщиком”, тогда как Солженицын — борцом. Оставляя в стороне этот непростой вопрос, отметим: идейное расхождение Солженицына и Эткинда отражает в известной степени два противоположных пути, которыми искони двигалась наша общественная мысль: “национальный” и “космополитический”.
Космополитизм. Извлеченное из благопристойного европейского лексикона, это слово наполнилось у нас в конце 40-х годов особым, зловещим смыслом: стало ругательным, звучащим, случалось, как строка приговора. Космополитами называли тех, кто якобы пресмыкается перед буржуазным Западом, восхищается его мнимыми достижениями, недооценивая наше национальное наследие, великие завоевания русского ума… Но все это было лишь прикрытием: понятие “космополит” (часто с эпитетом “безродный”) стало синонимом слова “еврей”. Борьба с “космополитизмом” обернулась в СССР разгромом отечественной интеллигенции и нанесла непоправимый урон нашей науке и культуре, не говоря уже о морали.
События той поры не могли не коснуться Эткинда. До конца своих дней запомнил он показательно проработочные заседания в Ленинградском университете, где громили, шельмовали, изничтожали всемирно известных профессоров-филологов, его недавних учителей: Гуковского, Жирмунского, Эйхенбаума и других (арестованный летом 1949 года Гуковский в скором времени умер под следствием в Лефортовской тюрьме). Эткинд, в то время — преподаватель ленинградского Института иностранных языков, был уволен “за ошибки космополитического характера” и лишь с трудом устроился — да и то потому, что ректором был Богданов, — в Тульском педагогическом институте.
О чем и о ком ни писал бы Эткинд, он снова и снова возвращается памятью к тем временам, пытается осмыслить: что же произошло? Как случилось, что в стране победившего Интернационала дело дошло до этнических чисток? Как и почему, разгромив фашизм на фронтах войны, мы понесли тягчайшее поражение в области идеологии — восприняли расовую доктрину нацизма: антисемитизм? Его рассуждения по этому поводу часто перекликаются с мыслями его любимого автора Василия Гроссмана, автора книги “Жизнь и судьба” — главного, по слову Эткинда, русского романа о Второй мировой войне. Современный историк не должен пройти мимо этих важных свидетельств.
“Все началось, — пишет Эткинд, — не с расизма, а с кризиса социалистической идеологии, которую пришлось поспешно… заменить патриотизмом, до тех пор повсеместно и высокомерно отвергавшимся советскими идеологами. Подчеркнуто русский патриотизм, который был призван достойно противостоять германскому национализму, привел к отчуждению евреев. Евреи стали другими, их отодвинули в сторону, в тень”.
Нужно ли объяснять, что все это значит — видеть себя другим, отодвинутым в тень. Русскому еврею (и конечно же более русскому, чем еврею), насквозь пропитанному русской культурой, Эткинду, как и многим, было стыдно и больно сознавать себя второсортным, лишним. Не случайно события сталинской (да и позднейшей) поры стали для него глубокой незаживающей раной, беспощадной трагедией, неутихающей болью — конечно, не за себя одного.
“Меня изгоняли из науки и литературы трижды, — вспоминает Эткинд. — В 1949 году — как космополита; в 1964 году — как литератора, посмевшего выступить свидетелем защиты в суде над поэтом Иосифом Бродским… в 1974 году — как состоявшего в близких отношениях с врагом режима А. Солженицыным, а также как автора открытого письма, призывавшего молодых евреев не уезжать, а бороться за свою свободу дома, в России”.
Трижды изгоняли. И виной тому каждый раз была его принадлежность к еврейству; защита поэта-еврея; попытка вмешаться в судьбу евреев. Добавим, что именно как еврея его изгнали в 1974 году не только “из науки и литературы”, но также — из родного отечества. Генерал Смирнов, принявший Эткинда “в просторном кабинете”, доходчиво объяснил ему, что уехать из СССР, подобно М. Ростроповичу, В. Максимову или В. Некрасову, у него не получится: “Для вас это невозможно”. “Я понял, — пишет Эткинд, — те, кого я рассматривал как моих предшественников, принадлежат к └коренной национальности”, они русские; я же — еврей, и мне надлежит отправляться в Израиль, да поскорее”. Он все правильно понял и выехал с семьей в Израиль. А что через несколько дней он оказался в Париже, так это уже мало интересовало советские органы. Ведь формально-то он уехал как еврей. Пусть помнит, что он — другой! И он всегда это помнил.
Бывший советский профессор, бывший доктор наук, лишенный всех степеней и званий, бывший член Союза советских писателей, Эткинд обретает на Западе подлинную и заслуженную известность. Он избирается профессором Десятого Парижского университета, членом всевозможных европейских обществ, академий, союзов — всего и не перечислишь! Лекции, студенты и аспиранты, общественные выступления, международные конференции — таков привычно лихорадочный ритм его новой жизни. Он защищает французскую диссертацию на степень доктора литературы и гуманитарных наук (1975). Один за другим появляются в печати его новые труды — количество их к середине 90-х годов дорастает до цифры 500. Живя в Париже, он встречается и дружит с Александром Галичем, Виктором Некрасовым, Андреем Синявским, да и сам становится одной из влиятельных фигур среди русской эмиграции “третьей волны”. Позднее, расставшись по возрасту с Парижским университетом, преподает в качестве “эмеритуса” в университетах Женевы, Лозанны, Кёльна, Иерусалима, Венеции, Вены, Барселоны, Хельсинки…
Жизнь, говоря словами Иосифа Бродского, “оказалась длинной”.
Но из всех перечисленных выше стран ни одна не была так важна для Эткинда (после России, конечно), как Германия. Соперничая с Францией, немецкий язык и немецкая культура занимают в его жизни наибольшее место. Университет, преподавание немецкого в вузе, работа военным переводчиком, переводы немецкой поэзии и прозы, коим в 50 — 60-е годы Эткинд отдал немало сил и времени, — все это формировало его духовную личность. Однако за увлеченным интересом Эткинда к Германии видится не просто германист или историк литературы. Еще важней, чем литература, была для него опять-таки история — германская история ХХ века, столь тесно слившаяся с российской. Германия, подобно России, была другой его болью.
В “Барселонской прозе” выделяется очерк, посвященный Виктору Клемпереру, известному немецкому филологу и культурологу, чьи дневники 1933 — 1945 годов, впервые изданные в 1995-м, стали своего рода событием. Клемперер прошел в Третьем рейхе через все обязательные для еврея унижения, но чудом не попал в лагерь и выжил. Он тоже был подвергнут “бескровной казни”, и дневник его чем-то напоминает “записки незаговорщика”, пытающегося — в совершенно иных условиях — понять, что же произошло с его страной, поколением, с ним самим.
Естественно, что в судьбе Клемперера Эткинд увидел сходство с собственной (очерк так и назван — “Две еврейские судьбы”). Жизнь еврея в гитлеровской Германии и жизнь еврея в послевоенном Советском Союзе оказались похожими, созвучными, родственными. “Быть вместе с ним и рядом с ним, — пишет Эткинд о Клемперере, — мне было пугающе легко, потому что он, принадлежащий к другому поколению (на сорок лет старше), казался мне мною — только раньше во времени, западнее в пространстве. …Вот почему я читал дневник Виктора Клемперера с особым чувством; ведь я как бы заново пережил собственную жизнь — советский коммунизм оказался для меня тем же, чем для Клемперера был немецкий нацизм”.
Еврейская тема все более мучает Эткинда. Сопоставление германского фашизма и советского коммунизма, наметившееся уже в “Записках незаговорщика”, становится сквозным мотивом “Барселонской прозы”. Как очевидец он вновь и вновь подчеркивает схожесть того, что происходило в нацистской Германии и в Советском Союзе. “Коммунисты вслух говорили о преступности антисемитизма, но делали нечто подобное тому, что до них творили нацисты: готовили поголовное истребление российских евреев, свой вариант └окончательного решения”…” Впрочем, Эткинд не отождествляет полностью немецкий нацизм с советским коммунизмом, различая “массовый террористический антисемитизм в Германии и правительственно-партийный в России, поддерживаемый снизу, к счастью, не слишком активно”. Но горькая мысль о трагедии, постигшей Россию после разгрома фашизма, не покидает его. Она до предела обостряется при посещении Эбензее, немецкого концлагеря в Австрии, который Эткинд, переводчик в разведотделе штаба 26-й армии Третьего Украинского фронта, освобождал в мае 1945 года. Эткинд вспоминает о возвышенных патриотических чувствах, что владели тогда освободителями, — он и сам, по его признанию, искренне гордился тем, что принадлежит к армии, избавляющей мир от нацистского мракобесия и террора. Кто мог бы в то время подумать, что советские узники Эбензее отправятся прямиком в советские лагеря. “А ведь случилось именно так: из Эбензее их перегнали на Колыму, из рабства в рабство”.
Каков же итог долгой жизни одного человека и целого поколения? Чем обернулась великая победа, под знаком которой мы прожили более полувека? Где мы были и куда пришли? Ответим на эти вопросы отрывком из очерка “Эбензее”:
“Во что превратилось все то, что было предметом моей гордости и всеобщего нашего восхищения! Победа над гитлеризмом приняла гротескно-кошмарный характер. Чувство свободы удушила сначала ждановщина, в 1946 году, а потом все дальнейшее развитие советского деспотизма. Чувство международной солидарности погибло под напором звериных национализмов. Благородный порыв коммунистов уступил их союзу с нацистами. Антифашистское движение переродилось в самый откровенный фашизм. Таков итог, который приходится подвести в 1998 году, в самом конце ХХ столетия”.
“Барселонская проза” — гражданское завещание Ефима Эткинда.
Перенесемся в демократическую Россию. 1989-й год. После долгого пятнадцатилетнего перерыва Эткинд получает возможность приехать в родной город. В Герценовском институте создается Комиссия, призванная пересмотреть решения 1974 года.
“Рассказывать об этом не могу, — пишет Эткинд в очерке └После казни”, — все равно не поверят”. И ограничивается выдержками из документов и кратким перечислением событий.
Так что же было?
Изучив (можно вообразить, с какой неохотой!) “дело” Эткинда, Комиссия пришла к выводу, что в отношении “Ефима Гиршевича” имело место нарушение законности и прав человека (“Квалификация действий была чрезмерной и была обусловлена режимом ограниченного демократизма того времени”). Посовещавшись, решили: рекомендовать ученому совету отменить решение 1974 года как “необоснованное”.
Вопрос о помиловании Эткинда в ту пору — на ранней заре российского демократизма — решался по-прежнему, то есть тайно, тайным голосованием. Результат: тридцать шесть человек одобрили решение Комиссии; семеро были против; семеро воздержались.
Потом наступила техническая пауза, затянувшаяся… на пять лет. Через пять лет Эткинда пригласили на заседание Совета (уже не институтского — институт преобразился за это время в университет) — для торжественного вручения некогда аннулированных дипломов доктора наук и профессора. Эткинд приехал и принял участие в этой странной, ни в каком уставе не прописанной процедуре. Принял участие, думается, лишь с тем, чтобы посмотреть на лица коллег.
“Нет сомнений, что четырнадцать человек, которых я имел в виду, сидели передо мной в зале; но все они молчали — ведь голосование было тайным. Какая тоска! Прежде молчали наши сторонники, теперь молчат наши противники. Страна рабов”.
Слово “рабство” повторяется в его книге не раз.
“Я с удивлением смотрю на вас сегодняшних, — говорил Эткинд, обращаясь тогда к совету, милостиво вернувшему профессору └корочки”, ему уже, кстати, совершенно не нужные, — на тех анонимных четырнадцать человек, которые согласны со своим прежним рабством”.
В последние годы, встречаясь с Ефимом Григорьевичем (чаще — на Западе), мы не раз беседовали о нынешних российских делах. Он говорил о рабстве как тягчайшем наследии нашей истории. Вспоминал пророческие строки Максимилиана Волошина: “Вчерашний раб, усталый от свободы, — / Возропщет, требуя цепей”. Мы обменивались впечатлениями, спорили. Мне хотелось знать мнение Эткинда, моего учителя, по насущным больным вопросам. Но Ефим Григорьевич не спешил с выводами. Я никогда не слышал от него запальчивых скороспелых фраз насчет “обнищания народа” или “разгона парламента”. Он более вслушивался, нежели судил сам; наезжая в Петербург и Москву, внимательно вглядывался в происходящее. Историк, он, кажется, угадывал, в какую историю попала Россия. Он пытался уловить глубинное содержание перемен, и “Барселонская проза” отражает местами ход его мыслей. “Распался СССР, развалилась коммунистическая идеология, но формировавший сознание каждого советского человека религиозный принцип никуда не делся”, — пишет, например, Эткинд в очерке, посвященном П. Антокольскому. Жаль, что ему не хватило времени развить эти мысли. А заодно — подумать о том, что случилось в России за последние полтора года.
Да, похоже, что мы, сегодняшние, еще долго не выйдем из прежнего рабства — все так и будем вставать под советский гимн и требовать казни — смертной или гражданской, кровавой или бескровной. Давать отпор фашизму (теперь уже нынешнему, российскому), защищать узников совести, протестовать против чеченской войны — это и сегодня под силу лишь единицам. А ведь для этого не требуется готовить “заговор с целью свержения” — достаточно обладать культурой, гуманитарным сознанием, историческим взглядом. И еще одним естественным свойством, увы, столь редким в России, — чувством свободы и собственного достоинства.
Соединив все эти качества вместе, мы получим портрет незаговорщика.
Константин АЗАДОВСКИЙ.
Август 2001.