повесть
АЛЕКСАНДР ТИТОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2001
АЛЕКСАНДР ТИТОВ
*
ЖИЗНЬ, КОТОРОЙ НЕ БЫЛО
Повесть
БЫВШАЯ ЗНАМЕНИТАЯ ДОЯРКА
Мать смотрит на Митю с затаенным страхом:
— Не ходи к нему — удавя!..
— Почему? — Митя конфузливо заглядывает в ее яркие карие глаза, такие большие, что как-то неловко делается и мурашки по спине бегут. — Я каждый день его навещаю. А сегодня воскресенье — моя очередь печку топить.
— Он дурак глупый — возьмет да и стукнет поленом.
— Не стукнет и не “удавя”… — Митя нарочно передразнивает ее деревенский выговор. Он ощущает нечто далекое, тревожное и грустное, но никак не может понять, что это такое. — Как же он не удавил прежде свою покойную бабку?
— Бабка сама умерла с горя. Надо было сразу, как только ее похоронили, отправить идиота в дурдом.
— Джон никому не мешает! — восклицает Митя. И снова смотрит в эту таинственную кофейную прозрачность глаз. Мать выдерживает взгляд. — Никого не ударил, не обворовал…
— Этого еще не хватало! Да я сама, первая, топором его зарублю! — Глаза матери мутнеют и как-то странно подкатываются вверх. Грозит разогнать всех, кто заходит в Джонову хибарку “погреться”. Притон нашли, распивочную, сволочи, открыли!
Мать сходила в соседнюю комнату, надела шерстяные вязаные гамаши в полоску. Возле порога серые валенки с галошами. Собирается на ферму, где работает в родильном отделении, выпаивает телят.
Два теленка заболели, надо посмотреть… Снимает с вешалки дубленку, купленную лет двадцать назад, когда они были в моде. Темные волосы покрывает светло-серым, почти новым пуховым платком, смотрится в зеркало, висящее на теневой стороне. Поверхность его сверкает влажным, искристым, как вода в проруби, утренним огнем. День, едва начавшийся, разгорается в зеркале вдвое ярче, чем на улице. Еще и солнце не показалось, а краешек зеркала уже горит ослепительно оранжевым светом.
Мать наскоро взбивает челку. В ее волосах заметны паутинчатые, шевелящиеся под гребнем сединки, которые, как ни странно, молодят ее. Это еще не пуховая белизна старости, но серебро недавно ушедшей молодости. Ей тридцать пять. Берет с полки помаду в розовом тюбике, осторожными движениями подкрашивает свои и без того яркие губы в мелких трещинках, облизывает их не спеша. В такие мгновения она задумчива, будто видит не себя, но чужую. Помада старая, полузасохшая, плохо размазывается по блестящей поверхности губ, налипает к ним темными крупинками. Надо не забыть купить ей в подарок новую — к Восьмому марта.
Запах коровника навсегда въелся в ее одежду. А вечерами, когда с работы возвращается отец, в доме начинает витать еще и запах мазута.
Мать одергивает дубленку, поворачивается перед зеркалом. От ее движений по комнате еще сильнее разносится запах телячьего навоза, молока, клеверного сена, которое дают только малышам. Когда-то была молодая знаменитая доярка, к ней приезжали фотографы, корреспонденты из газет и с телевидения. Выступала на съездах и совещаниях, читала, слегка запинаясь, умные слова по бумажке. Митя, совсем маленький, сидел рядом с отцом в кресле и смотрел выступление матери по телику. Подвыпивший отец в тот вечер был хоть и веселый, но с угрюминкой, тыкал усмешливо темным пальцем в экран: складно говорит, сволочь, выучилась! В люксе живет, гадина!..
Вскоре она приехала: веселая, раскрасневшаяся, с гостинцами, подарками, сувенирами, всяческими грамотами и медалями. Рассказывала о тогдашних знаменитых людях, с которыми встречалась делегация.
“Ты нас кормить думаешь или нет? — с шутливым упреком обратился к ней отец, неуклюже приобняв за плечи. — Щи вари или суп. Мы с Митькой вторую неделю без горячего сидим…”
Медали и грамоты до сих пор лежат в нижнем ящике комода, на самом дне, нахолодившиеся от пола. Здесь же связка газет и журналов с фотографиями юной чемпионки надоев. Один журнал, на обложке которого помещена цветная фотография матери, Митя потихоньку забрал и отнес себе в комнату. Она на этом фото здорово вышла — совсем артистка!
Как-то раз она зашла в комнату сына, чтобы подмести пол, и Митя не успел спрятать журнал. Ни слова не говоря, мать содрала обложку с собственным изображением, разорвала в клочки. И ушла, не стала даже подметать. На портрете она была задорная, круглолицая, с мягкой деревенской улыбкой. Застенчивая, но с достоинством.
Теперь ее давно никто не фотографирует. Позабыта и Тужиловская ферма, гремевшая когда-то высокими надоями. Скоро ее закроют, потому что от коров нет прибыли. Да и сами коровы старые, пора сдавать их на мясо. К весне, по слухам, уберут с должности старого одышливого председателя Тараса Перфилыча.
Мать иногда возьмет да и выпьет с устатку. Работа с четырех утра и до девяти вечера — не каждый выдержит. От отца она прячет “свою” бутылку самогона, подкрашенного вишневым вареньем. Скоро станет обыкновенной пожилой дояркой, из тех, кто вечно под хмельком — краснолицые, в грязных, засаленных халатах, в грубо повязанных платках. Все матюжинницы, бьют коров чем попадя.
Как анекдот вспоминают давние слова секретаря райкома, который собрал со всего района председателей и привез их учиться хозяйствовать на тогда еще передовую Тужиловскую ферму: “Взгляните на этих вычищенных и выскобленных коров! — воскликнул Первый, вскидывая величественным жестом пухлую ладонь. — Готов побиться о заклад, что хвосты этих коров чище, чем ваши бритвенные помазки!”
УТРО ИДИОТА
Проснулся Джон от ощущения того, что со всех сторон будто кто-то иголочками покалывает. Открыл глаза, всхлипнул:
— Холядьня!
Свесил с печки босые ноги, чувствуя, как от земляного пола тянет морозной сухостью. Ладони оперлись о нахолодившиеся, засаленные от частых прикосновений кирпичи. Утренний свет пробивался сквозь маленькие заиндевелые окошки. Их всего два, смотрят, как большие мутные глаза.
— Никогоси… — хнычет дурак. Один то есть… Не понимает, но чувствует. Сейчас придут. Митя или дядя Игнат. По очереди ухаживают за Джоном. Пухлые губы сами собой произносят звуки, гундят и поют.
Ночью за стеной бушевала метель, и Джону было как-то особенно, по-дурацки страшно: огромный злой дядька склонился над хатой, крытой заснеженной соломой, дул ртом в печную трубу: ух-ха! Хлопал ладонью по заледенелым стеклам. Все вокруг трещало, а в животе у Джона гуркала перловая каша — дядя Игнат вчера варил, да, наверное, не доварил и жиру свиного, вонючего, в нее много добавил.
Дурак всхлипывает, подвывает по-собачьи. Не хочет быть один. Соскакивает с печки, шлепает босыми ногами по шишковатому земляному полу. Колодообразное тело устремляется к столу. Стеклянная банка пуста — пальцы нащупывают колючие крупинки сахара, отковыривают их. Джон чавкает, сосет: во рту сладко, но мало. Скулит, продолжая вылизывать стенки, клацает по стеклу зубами. Сахарные песчинки царапают разбрякшие со сна губы.
В сенях раздается топот валенок. Слышно, как Митя хлещет по калошам обшарпанным веником, отряхает снег. Трещит промерзлая дощатая дверь, не поддающаяся первым рывкам, и наконец широко распахивается. Весь в клубах белого, будто молочного пара, чуть наклонившись, чтобы не удариться головой о притолоку, входит среднего роста паренек в шапке-ушанке и теплой заграничной куртке с яркими буквами.
Джон так и разевает рот: сколько раз видел эту куртку, но всякий раз переливчатые разноцветные узоры букв приводят его в остолбенение.
— Извини, Джон, я проспал! Вчера вечером по телику классный боевичок показывали!..
Дурак радостно ощеривается: сейчас Митя расскажет кино! Он так здорово умеет рассказывать, машет бледными кулаками в стылом сумеречном воздухе хаты: тот, хороший, полицейский как треснет бандита в лоб!.. А красивая девушка в джинсах как прыгнет с верхнего этажа!.. А этот, плохой, которого все ловили, бабах из револьвера!..
При каждом Митином взмахе, сопровождающем пересказ фильма, идиот радостно гекает, переминается с ноги на ногу на холодном полу. Там, в кино, умный полицейский переколошматил всех плохих негодяев. И стало всем хорошо. Джон сияет блестящими бессмысленными глазами, раскрыл слюнявую пасть.
Митя вдруг замолкает, зябко передергивает плечами: холодно у тебя, балда! Ты бы хоть золу из печки вычистил…
Дурак виновато смотрит на своего единственного во всей Тужиловке друга. На лице идиота возникает жалкая сонная улыбка. Лень, спрятанная в тайники неуклюжего тела. Митя хороший! Митя счастливый! — он смотрел “тили-вили”.
Джон кивает лохматой, как у пуделя, головой, радостно хихикает, передергивает плечами. Сквозь дыры засаленной рубахи просвечивает серая пупырчатая кожа. Идиот от восхищения и озноба принимается клацать зубами.
— Да ну тебя… — Митя тоже замерз. Пора растапливать печку.
— Зазыгай дедуську. Дзену холодно! — Дурак начинает приплясывать на заиндевелых шишках пола. Джоном его прозвали деревенские ребятишки. А на самом деле его Жорой, Георгием зовут.
Митя снимает свою хорошую куртку, вешает на гвоздь, вбитый в стену. Там еще много гвоздей набито — вешалка. Засучивает рукава свитера, вычищает из печки вчерашние головешки, серую древесную золу, облачками взметающуюся над тазом. На подовых кирпичах, под ворохом сизого пепла, малиновыми искорками сверкнули остатки вчерашних недогоревших дров. Вычистил печь, положил заранее заготовленных щепок, раздул пламя, кинул сверху тонких дров — они быстро разгорелись, дохнули жаром. Митя поднял с пола обеими руками пенек от вишневого дерева с отростками черных сухих корней, сунул в пышущий пламенем зев печки. Пень сразу охватился по краям розовыми огоньками. Жар проникает в закопченные кирпичи печного свода и расползается потоками теплого воздуха по всем углам хаты.
— Ух! — Митя разгибает спину, озирается. В комнате плавает синий дым, но уже поуютнело. Глаза у Мити слезятся, он различает силуэт Джона, снова забравшегося на печку.
На полу лежит другой пенек — сливовый. Скоро придет и его очередь. Джон боится этого пня, показывает на него дрожащим пальцем и называет “дедуськой”. Захныкал, закрыл лицо ладонями, боится, что “дедуська” его укусит.
Митя успокаивает: этот “дедушка” хороший, он будет нас греть. Вот мы его сейчас положим в печку. Смотри… Пух-пых! Теперь уже два пня лежат в обнимку, словно старые друзья, в широкой горловине русской печи. Один, полусгоревший, малиновый от жара, сыплет-трещит искрами, второй, темный, с белизной распила, медленно разгорается. Митя еще с осени дров заготовил — в старом заброшенном саду полно засохших деревьев, ножовкой можно напилить хоть вагон.
“Газом пышут!” — похвалил дрова тракторист Профессор, помогавший выкорчевывать старые сливы и яблони. И отметил забавный факт: вишневые дрова горят розовым пламенем, сливовые — синим.
ДЯДЯ ИГНАТ
Слышно, как кто-то снова дергает дверь. Рывки хрусткие, скрипучие. Дверь опять примерзла, не поддается.
Митя спешит на помощь, давит изнутри. По всему периметру двери раздается поканье, дзенькает какая-то льдинка — дверь стремительно распахивается на всю ширину. На пороге, в завитках пара, различается постепенно приземистая старческая фигура в драной овчинной шубе и облезлой кроличьей шапке. Слышится недовольное пыхтенье, и вот уже старик переваливается через обледенелый порог — дядя Игнат пришел, сосед. Он торопливо прикрывает дверь, чтобы не упустить тепло, притопывает носастыми валенками, озирается красными, набрякшими влагой глазами. А всего-то прошел двадцать метров от своего дома. Маленькое бурое лицо сплошь в отвислых болезненных морщинах, в зрачках хитрый блеск — клюкнутый дед!
— Ты здеся, Митрей?
— Здесь, здесь… — Митя подбрасывает в печь новую порцию чурбачков.
— А я думал, опять проспишь, как в прошлую воскресенью.
Митя виновато кивает головой: да, в прошлый выходной он спал до десяти. Как на грех, и у дяди Игната в тот день поясница разболелась. И трактористы по домам сидели, чай пили. А бедняга Джон замерзал, скулил, завернувшись в ворох тряпья, набросанного в углу печки.
— Блинцов к обеду замешаю! — с ходу обещает дядя Игнат. Но, судя по его походке, обещание невыполнимое. В чулане действительно припасен мешок хорошей белой муки — Профессор где-то раздобыл еще по осени, привез сюда, чтобы подкормить несчастного подростка. Дядя Игнат иногда печет блины — толстые, размером и формой с подметку, малость подгоревшие, зато на свежем масле — объеденье! Джон готов хоть сотню таких слопать. Он их обожает, эти “бисики”!
В погребе запас картошки — осенью накопали, кое-как всковыряв грядки, — Джона не очень-то заставишь работать. Митя сам засолил бочку огурцов — дядя Игнат подсказывал, как надо мыть и банить кадку, как готовить раствор соли, сколько добавлять в него хрену и смородиновых листьев. А уж дикого укропа на огороде полно — пихай в кадушку до отказа! И все содержимое кадки сверху надо придавливать гнетом. Гнет — это не царизм, не фашизм с диктатурою, а обыкновенный камень-голыш, который кладут поверх деревянного диска. И капусты квашеной хватает. Да еще один тракторист подарил Джону большой шмат прошлогоднего сала — живи, деревня!
Вспомнив об огурцах, Митя берет большую миску и лезет в погреб. Сейчас, наверное, трактористы придут, им всегда закуска нужна. Отец, обычно безразличный к еде, и тот как-то похвалил: у тебя огурцы лучше, чем у матери, получились!
“ЦАМАГОНЯ”
— Дядя Гать! — Грязный палец высовывается из сизого дымного вала, как из тучи. Старик кашляет, весело машет руками. Джон нетерпеливо по-обезьяньи подпрыгивает на прогревающихся кирпичах, уверенный в том, что старик принес с собой “цамагоню”. Авось нальет дурню стопочку для “проветривания мозгов”.
— Дзон хоцет цтяканьцик! — Буква “и” выговаривается дураком тонко, с комариным писком.
— Я вот тебе сейчас дам “стаканчик”! — Дядя Игнат грозит дурню коротким подрагивающим пальцем. Затем вздыхает и достает из-за пазухи бутылку с бумажной затычкой, наливает немного жидкости в пластмассовую небьющуюся чашку. — Н
ба тебе, чтоб не скулил.Дурак от радости едва не падает с печки, ковыляет, словно медведь, к столу, хватает чашечку, с хлюпом ее опорожняет. А тут и Митя с миской огурцов подоспел. Все огурчики как на подбор — пузатенькие, желто-зеленые, полупрозрачные от рассола, оплетенные нитями укропа, облепленные пахучими листьями смородины.
— Огульсики! — Идиот хватает самый большой огурец, с хрустом и чавканьем пожирает его.
Дядя Игнат смотрит на дурачка, смеется тонким старческим смехом, затем выпивает порцию самогонки, морщится, перетерпливает, прикрыв пухлые морщинистые ресницы. Не спеша выбирает огурец, разрезает его тупым ножом, не переставая морщиться. Все движения старика замедленные и неловкие. Вот берет огуречный ломтик, подносит его, сильно зажмурившись, ко рту, откусывает вприсос из мягкой семечковой сердцевины. И только потом уже облегченно крякает.
— Я тебе апосля ишшо налью. — Он строго и в то же время добродушно смотрит на Джона. — Только ты, братец, от нее, уж постарайся, не бясися! А то мужики деревенские давно грозятся тебя поколотить. Ты иной раз, когда выпивши, к хверме крадешьси, доярок ушшупать норовишь, когда они за соломой или комбикормом из ворот выходят… Мужики-то зараз по мордасам по круглым твоим начвакают!
Джон, которого часто колотят и мальчишки, и взрослые, при упоминании о тумаках начинает всхлипывать. Вот-вот в голос разревется. Икнул, прохрупал остатком огурца, притих, спрятался на печке среди тряпья. Видны лишь глаза, поблескивающие от “цамагони”.
ТРАКТОРИСТЫ
Вот тебе и новые гости входят: Митин отец в засаленной телогрейке и рыжей своей незаменимой шапке, а следом молодой длинный мужик по прозвищу Профессор, из кармана которого торчит бутылка с бумажной затычкой.
— Оп-па! — Профессор с довольным и торжественным видом выставляет свое приобретение на стол. Бутылка точно такая же, как и у дяди Игната, только более мутная — Фекла гнала.
Джон, завидев посудину, радостно гыгыкает: “бутылиська”! Воскресный день начинается так, как он и должен начинаться. Палец дурака указывает на вошедших. “Тлях-та-лись-ти!” — весело произносит он по складам. Каждый слог зависает в наполняющейся жаром комнате словно бы сам по себе.
От первого тепла иголки инея на окнах слегка обтаяли, скруглились.
— Хорошо тебе, Джон, на печке сидеть! — потирает Профессор озябшие ладони. — А у нас в мастерской не топят, запчастей нету, трактора нечем ремонтировать… Сегодня надо было ехать за жомом на спиртзавод, а техника опять подвела…
Джон попрыгивает на печке, даже кирпичи гудят. Дядя Игнат хвалит свою продукцию, в войну движки ею заправляли, от одного взгляда вспыхивает, а Феклина и от спички не загорается…
От телогреек механизаторов пахнет соляркой, пыльным зерном и еще какими-то амбарными запахами. По очереди наливают каждый сам себе в пластмассовую кружечку, выпивают. Кружечка была когда-то белая, а теперь давно уже замызганная, серая, с многочисленными царапинами.
Митин отец снял шапку — волосы местами седые, а всего-то сорок лет. Профессор расстегнул пуговицы телогрейки.
Тем временем Митя помыл картошку, поставил ее в чугуне на раскаленные угли.
— Митек, грамульку не тяпнешь? — Профессор поворачивается к подростку своим удлиненным, словно кабачок, лицом. Вытянутый “буратинчатый” нос его покраснел еще больше. Не дождавшись ответа, перевел взгляд на отца, спросил кивком: можно ему?
Отец отложил недоеденный огурец, вздохнул: он уже большой, я в его возрасте разрешения не спрашивал…
— Нет, я пить не буду! — решительно отказался Митя. Он за всю свою жизнь глотка спиртного в рот не брал. Приподнял с чугуна крышку, потыкал вилкой картошку в булькающей воде: еще твердая…
Отец смотрел на сына, хлопочущего возле печки, и в серых глазах его мелькали добрые огоньки. Сам выпить может много, но всегда на ногах. Профессор с дядей Игнатом по десятку историй уже рассказали, а отец все молчит, курит одну за другой сигареты “Прима”.
— Пап, ты бы не курил здесь!.. — делает ему замечание Митя. — И без того комната маленькая…
Отец пригашивает сигарету о дощечку, приспособленную вместо пепельницы. Затем с удивлением оглядывает комнату, словно впервые ее видит. Взгляд его останавливается на облезлой этажерке, на растрепанных книжках русских волшебных сказок, на поржавевшем, без стекла, будильнике, в который Джон иногда играет, забавляясь треньканьем звонка.
МАТЬ
К Джону Митин отец относится вполне снисходительно. Ругнет матом, кулак покажет, но и водочки тоже поднесет, бутерброд механизаторский, лаптеобразный, всегда готов пополам разломить.
Зато у матери к этим воскресным посиделкам совсем другое отношение: “Чтоб вы провалились со своим идиотом! Он скоро всю Тужиловку сожрет своим поганым ртом. И зачем эта гадина существует на свете? Почему его никто никуда не забирает?!”
Так она обычно ругается по утрам, подавая отцу завтрак. Митя в это время собирается в школу, намазывает маслом два бутерброда — один себе, второй Джону, заносит ему по пути.
Поругавшись, мать подходит к старинному зеркалу в резной деревянной раме, поправляет волосы. Она похожа на артистку Сильвию Кристель. И еще немножко на молодую Софи Лорен. Только у Софи Лорен лицо смуглое, а у матери белое, к
бипенное. В парикмахерскую не ходит, сама ровняет стрижку ножницами.“Яркая баба!” — говорят о ней редкие тужиловские мужики. Но, зная ее характер, отцу не очень-то завидуют. Взгляд у нее острый, отбривающий. И высокая, сильная. Но с отцом никогда не дралась, за исключением редких шутливых потасовок.
БЫК
У отца, сидящего за столом, покраснели глаза — то ли от сигаретного дыма, то ли от выпивки. Такие же багровые, какие были совсем недавно у быка по кличке Андрюша. В тот день Митя решил зайти на ферму к матери — похвалиться пятеркой по химии.
Отец был, как всегда, выпивши, а всем известно, что быки не переносят запаха спиртного. От Андрюши по этой самой причине пострадали несколько скотников. Двух мужиков чуть не до смерти закатал. Элита! Такой не пошутит… За большие деньги в племсовхозе куплен. Лауреат областных и региональных выставок, а в Москве серебряную медаль вручили! Поэтому зоотехник Михал Федотыч и не торопился сдавать Андрюшу на мясокомбинат, стремясь максимально использовать все генетические ресурсы “производителя”. А скотников пожилой специалист ругал постоянно, примерно в таких вот выражениях: “Дикари! Пьяницы проклятые! Весь комбикорм поворовали, сено пропили — быку нечего дать, не говоря уже про коров… И не смейте Андрюшу даже пальцем тронуть. Этот бык в сто, в тысячу, в миллион раз дороже и ценнее всех вас, вместе собравшихся. С вами, с вредителями, невозможно заниматься племенным животноводством”.
Когда Андрюша болел, Михал Федотыч даже ночевал целую неделю в красном уголке, вызывал из области спецбригаду ветеринаров — колхоз с трудом наскреб денег на лечение племенного бугая. В колхозной конторе, на стенде под стеклом, висят Андрюшины дипломы и медали на пыльных ленточках. Мать его — знаменитая на весь бывший Союз Ласточка, отец — бык Алмаз чистейшей симментальской породы, дед — Рубин, прадед — Яхонт, прапрадед — Янтарь, и так далее. Тужиловские люди редко помнят имена своих прадедов, зато у племенных животных специальные паспорта, в которых вся их родословная прописана по ступенькам вплоть до какого-то там колена.
Андрюшей быка назвал сам Михал Федотыч, в честь своего товарища по сельхозакадемии, погибшего в Великую Отечественную войну. А по документам бык проходил под своей официальной кличкой — то ли Агат, то ли Сапфир. Скотники не любили Михал Федотыча за его требовательность и, чтобы досадить ему, норовили побольнее стукнуть привязанного бугая. К весне и старого зоотехника отправят на пенсию, как только найдут ему замену.
…В тот хмурый декабрьский день отец привез на ферму полную тележку свекольного жома — теплого и парящего, прямо со спиртзавода. Животные, бродившие в загоне, тянули морды на этот запах. Андрюша вместе со стадом прогуливался во дворе, дышал свежим воздухом в соответствии с распорядком дня.
Отец постучал в ворота, велел скотникам забирать корм.
Тут Андрюша почувствовал ненавистный ему запах винного перегара, помчался, ударив грудью в толстые жерди падворка, сбил их, поддал отца спиленным рогом в бок. Отец отлетел на несколько шагов, ойкнул, упав на присыпанную снегом землю.
Митя так и застыл на пороге: он уже собрался домой, а мать провожала его. “Помогите! — крикнула она, обернувшись в навозную духоту помещения. — Бык сорвался…”
Из подсобки выскочили скотники и доярки, вооруженные вилами и тяпками.
Отец успел вскочить на ноги, и это спасло его. День был серый, температура нулевая, все вокруг отсырело и осклизло. Но земля на падворке была плотная, потому что еще загодя успела схватиться льдистой корочкой, хрустевшей под желтыми копытами Андрюши. При каждом шаге племенной бугай проваливался в грязь, окрашивая лодыжки черной, маслянисто сверкающей грязью. Наклонив голову, притиснул отца к дощатому забору, и тому не оставалось ничего другого, как ухватиться за железное кольцо, продетое меж ноздрей животного. Кольцо, стертое до блеска, сверкало в свете пасмурного дня страшными вспышками. Отец мотался на этом кольце, стараясь пригнуть морду быка к земле. Из пасти животного пахло кислым, недавно съеденным силосом. Бык хрипел, фыркал, крутил мощной головой. Отец волочился по земле, словно большая тряпка.
“Папа!” Крик замер в горле Мити. Еще ни разу в жизни ему не было так страшно. Глухо шлепнула на мокрый подтаявший порог сумка с учебниками.
Скотники, многоэтажно ругаясь, побежали к месту сражения, принялись пырять животное вилами, пытаясь отбить его от отца. Острые, стертые до блеска зубья вырывали из дергающейся бычьей туши клочья шерсти, кровяня бока алыми полосками. Прокатилась по ледяной корке отцовская сверкнувшая мазутом ватная шапка, прошелестела по замерзшим крупинкам инея, словно металлическая.
Подоспел на своем тракторе Профессор, сельский философ-самоучка. Он хотел въехать на падворок и оттеснить быка к забору, но мотор неожиданно заглох.
“Твою диалектику мать!..” — выругался Профессор, пытаясь завести дизель. Увы, техника часто становится бессильной против беснующейся живой природы.
Митя обежал вокруг ограды, остановился напротив быка.
“Андрюша!” — крикнул Митя что было мочи. Бык вздрогнул, уставился на мальчика мутными глазами, признавая его голос.
Отец, воспользовавшись секундной передышкой, отпустил кольцо и отлетел спиной к щелястым доскам ворот, с грохотом ударившись о них.
Скотники, хоть и все выпивши были, не растерялись, подхватили отца под мышки, поволокли в подсобку.
“Убегай, Маруся!” — крикнули они матери, которая все еще держала на изготовку вилы с ало сверкающими зубьями.
Вдруг отец, вырвавшись из рук скотников, совершенно обезумевший от гнева, подбежал к матери, выхватил у нее из рук вилы, кинулся к Андрюше, медленно разворачивающемуся всем корпусом навстречу людям, и со всей силы вонзил ему в морду все четыре ярких стальных зубца: вот тебе, гадина! И надавил на рукоятку обеими руками, навалился на нее всем телом, пытаясь прижать голову быка к земле. Андрюша взревел, рывком поднял морду, вновь отбрасывая человека к изгороди — словно камешком стрельнули из рогатки. Спина отцовская так и бахнула о выбеленные известью доски. Сжав кулаки и закрыв глаза, он медленно оседал, лицо его исказилось дикой улыбкой. В ту минуту Митя не мог понять, кто из них страшнее: бык или отец? Отец открыл выпученные побелевшие глаза, смотревшие как-то вбок. Пальцы царапали смерзшиеся комки земли.
Андрюша поднял правое переднее копыто, и тут бы конец батяне, но спасение пришло с неожиданной стороны: быка сдвинула в сторону лошадь-тяжеловоз по кличке Сестра, которая быков терпеть не могла. Косматая, как пьяная баба, вся в инее, покрывшем белизной висюльки мерзлой грязи на шерсти, она встала на дыбы, обрушиваясь широкими копытами на спину Андрюши, на его крупные гулкие позвонки. А когда она принялась кусать его в загривок своей “каркадильской”, по выражению скотников, пастью, Андрюша обиженно взмыкнул и начал отступать. Грязные, в навозе, вилы, воткнутые в морду быка, покачивались, словно маятник. Лошадь продолжала грызть врага, рычала, словно огромная собака. Если бы не вонь, не яркий свежий снег, припорошивший двор, запятнанный бурыми навозными лужицами, можно было бы подумать, что здесь развернулась самодеятельная коррида. Но истошно матерящийся отец в разодранной телогрейке с торчащими клочьями ваты мало походил на тореадора, а грузный чумазый Андрюша и вовсе не был похож на холеного испанского быка.
Рассвирепевшая Сестра, вновь почуявшая бычью ненавистную кровь, рвала коричневыми зубами вражий загривок. В трубном реве быка пробивалось что-то умоляющее. Он задом пятился к воротам, а лошадь, то и дело становясь на дыбы, теснила его своими копытами, каждое из которых размером со сковородку.
Створка ворот приоткрылась, один из скотников исхитрился зайти сбоку и продеть в кольцо веревку. За веревку быка сообща затащили в стойло. Бугай долго не мог отдышаться, нервно долбил копытами бетонные плиты.
Зоотехник Михал Федотыч тотчас примчался на ферму. Семенил трусцой по проходу, даже в кормушки по привычке не заглянул.
“Добились своего, негодяи! Погубили ценнейший экземпляр! Вы его морили голодом, мордовали и в конце концов убили, убили… — Пожилой специалист трясся и всхлипывал, как ребенок. Повернулся к отцу: — Ты, подлец, мразь, погубил лучшего в Черноземье быка, ты и повезешь его сдавать на бойню… Твоя взяла. Но знай: Бог все видит. Он спросит с тебя за невинное животное!”
Утром следующего дня быка загоняли по наклонным сходням в кузов автомобиля. Отец лупцевал Андрюшу палкой, которая глухо щелкала по пятнистым от засохшей крови бокам и спине.
“Шевелись, падла выставочная!..” В голосе отца звучало откровенное злорадство.
Бык, оступаясь, медленно брел вверх по сходням. Остановился на мгновенье, и отец с такой силой принялся дубасить Андрюшу, что от палки даже ошметья полетели. Митя на первый урок опоздал, наблюдая за погрузкой.
Андрюша зашел в кузов. Он как-то по-умному ссутулился, словно бы уменьшился в размерах, хотя настил кузова машины трещал и прогибался под весом животного. Напоследок бык оглянулся на своего обидчика. Правый глаз у Андрюши был заплывший и красный, горел, словно огонек светофора.
“Я тебя еще достану…” — словно бы хотел он сказать этим своим взглядом.
“Да закрывайте же борт, мать вашу!.. — вскипел Михал Федотыч, решивший попрощаться со своим любимцем. — Что вы копаетесь, вредители чертовы? Радуйтесь — ваша взяла!..”
Шофер был опытный, много раз возил скот на бойню. И на крутом спуске умело и плавно притормозил. Но Андрюша, расскользившись на досках кузова, по инерции проехал вперед. После отец рассказывал, что бык проклятый нарочно все подстроил. Массивная нога, пропырнув жесть кабины, уперлась копытом в приборный щиток, выдавливая круглые стеклышки. Отца отбросило к дверце кабины — он едва не вывалился на дорогу. Спасло его то, что он в этот момент нагнулся, чтобы заправить в сапог торчащую портянку, иначе бы ему хана!..
Шофер остановил машину. Вдвоем пробовали вытащить бычью ногу из отверстия. Андрюша ревел, мотал огромной, словно тумба, головой, норовя задеть людей спиленными рогами. Так и ехали до города. На грохочущих улицах никто не обратил внимания на угасающие басовитые стоны. А в кабине воняло навозом, парным бычьим мясом, торчащим из-под содранной чулком шкуры. Копытная грязь размазалась по приборному щитку. Шофер и отец курили, пытаясь отбить запах терпкой бычьей крови.
…И вот сейчас, в избушке, отец неожиданно поднялся с табурета, сжал кулаки, которые затряслись, как перед дракой.
— Я — человек! И не надо мне напоминать, что я хуже животного… — Глаза его налились багровой окончательной ясностью и еще чем-то давнишним, затаенным. — И я никогда не буду почитать никакого навязанного мне зверя или идола. Я сказал, что задавлю гада, и задавил…
Он шмыгнул носом, достал из пачки “Примы” сигарету, нервно смял ее зубами — затрещали крупинки табака. В алых зрачках отца проблеснули зеленые огоньки умиротворения.
ТОСКА
— Длюся! — выговаривает Джон кличку быка, которого он тоже помнит и до сих пор боится — бык и его однажды чуть не закатал рогами на пастбище, когда Джон подменял пастуха. Дурак испуганно круглит глаза, втягивает воздух широкими обезьяньими ноздрями. Лоб у него черный от сажи — успел когда-то заглянуть в печку.
Три слова самопроизвольно выскакивают из большого, лягушачьего рта: “Митя”, “ам-ам”, “баба”.
Над красным углом, где сидят трактористы, остались потемневшие, висящие в несколько рядов иконы разных размеров, украшенные поблекшей фольгой и бумажными цветками. Лики святых почти неразличимы. Теперь некому на них креститься. В потоках горячего воздуха, идущего от печки, покачивается лампадка на закопченной цепочке, состоящей из канцелярских скрепок.
— Баба! — Джон тычет грязным пальцем в иконы, вот-вот брякнется с печки. — Исусь Хлистось…
Профессор, глядя на него, смеется: чего-то, балбес, понимает. Какое христианство может быть в здешней глуши, где до сих пор верят в колдунов и русалок?
Митин отец, без всякого выражения на лице, приподнял голову, взглянул на иконы, затем снова потупил взор.
ДЖОНА ПРОЧАТ В ЦАРИ
Митя берет рогач за длинную деревянную рукоятку, достает с раскоряченного, стоящего посеред древесного жара тагана чугунок с картошкой, осторожно несет его через всю комнату, устанавливает на закопченную дощечку посреди стола.
Колодообразное туловище Джона свешивается с печки, плоский нос втягивает запах варева. Дурак слезает, топчется в углу, не решаясь приблизиться к горячему чугуну. При каждом движении идиота шуршат, словно картонные, широкие спецовочные брюки, подаренные ему колхозным сварщиком Сергеем. В двух местах штаны прожжены и лохматятся, они в разнообразных пятнах, зато прочные.
Будто туча с неба спустилась. Трактористы, потеснившись, уступают дураку место на углу стола.
Митя вдруг вспоминает, что Джон сегодня еще не умывался.
— Иди сюда! — Он берет Джона за воротник, поднимает его из-за стола. Дурак покорно бредет к помойному ведру, стоящему под лавкой в чулане. Скулит от боли, дергает правой рукой — в ладони у него зажата горячая картофелина.— Да оставь ты ее… — Митя силой разжимает грязную, покрасневшую ладонь идиота, отнимает картофелину: опять волдырь вскочит…
Трактористы тоже достали по картофелине, катают их по столу, чтобы скорее остывали, очищают помаленьку от кожуры.
Джон пробует грязным пальцем воду в ведре: ему и теплой-то неохота умываться, и он заранее всхлипывает, наклоняется, выставляет ковшиком смешные чумазые ладони. Митя льет из кувшина воду, а Джон, словно медведь, смурыгает лапами туда-сюда. Лицо его из мучнистого становится розовым, маленький лоб и бычья шея по-прежнему остаются сухими. Сквозь воду, залившую глаза, видит перед собой ситцевую, в цветочках, занавеску, хнычет, припоминая прежнюю беззаботную жизнь, когда его никто не мучил умываньями: баба, баба! Занавеска покачивается сама собой от теплого воздуха, как живая…
— Никак он не может ее забыть, — вздыхает Профессор, подливая себе в кружечку самогонки из дядь Игнатовой бутылки. — Она только для него и жила, сердешная. Для внука старалась, так сказать, и в объективном, и в иррациональном смыслах.
Последняя фраза Профессора прозвучала невнятно, однако все, в том числе и отец, невольно вздохнули. Митя пытается хотя бы разок мазнуть дурака по физиономии куском хозяйственного мыла, но тот мотает головой, скулит — боится мыла пуще огня. Кое-как умытый, с взъерошенными мокрыми волосами, он бурчит толстыми губами, спешит к чугуну с картошкой.
Митя подает ему чистое серое полотенце, неглаженое. Сам стирал дешевым порошком в тазике, без отбеливателя. Джон комкает полотенце, торопливо возит им по лицу.
Дядя Игнат забирает у Профессора порожнюю кружечку, наливает “свойской”, выпивает, закусывает огурцом, хвалит Митин посол.
— Я ведь тоже одинокий совсем старик! — вздыхает он. — И ни хрена у меня в доме нет, акромя самогонного аппарата.
Все смотрят, как Джон торопливо поедает картошку, забывая очищать ее от кожуры. Обжигается, стонет, отхряпывает зубастым ртом от огурца. Такая еда кому угодно понравится!
— Исделать бы нашего Джонку царем! — мечтательно восклицает дядя Игнат. Щеки его болезненно краснеются. — Сидит себе, детинушка, на печке, посиживает, вдруг — бац! — и он уже в царях!
— Без всяких демвыборов? — округлил глаза Профессор. — Нелегитимно, дед, и просто глупо. Твое сказочное сознание насквозь ошибочно. Царем быть нелегко. С трансценденцией ни один царь не совладает. Подчиниться объективности может лишь полный идиот…
— Скоро перебьют хребет этим вашим дурацким неумирающим сказкам!.. — Отец говорит озлобленно и невпопад. — В сказках одно, а в жизни другое. За мешок украденного зерна по-прежнему сидит в тюрьмах половина крестьянской России…
— Царь не должен быть очень умным человеком, чтобы не вникать в разные жульничества, — рассуждает дядя Игнат, разрезая остывшую картофелину тупым ножом. Тонкая кожура липнет к тусклому лезвию. — От умного начальника может вред произойти, потому что в жизни все наоборот происходит. Зато у царя должен быть нюх на хороших советчиков.
Митя взглянул на Джона, набившего рот картошкой, отчего щеки дурака раздулись шарами в обе стороны, — разве такой поумнеет? Царь не может вылупиться из дурака, как цыпленок из яйца.
— У царя не должно быть никаких особенных заскоков, — объясняет Профессор, поправляя тонкими, со следами мазута, пальцами свой редкий белесый чуб, свесившийся набок, как у пионера. — Опаснее всего, братцы мои, царь верующий!..
Деревенский мыслитель вновь задумался, смахнул с подбородка налипшую былинку укропа.
— Бог, вера… где они? — недоуменно проворчал дядя Игнат. Голос его, вырвавшись наружу, норовит вновь схорониться в складки морщинистого лица. — Старухи наши зовут меня “безбожником”, а сами молятся, как глупые, без всякого понятия… Бог, ребята, — это бедность. Вот перед нами Джон — беднейший человек. А что такое бедность, как не чепуха? Она есть главная невидимость для всего прочего света…
Выслушав старика, Профессор иронически усмехнулся, машинально пригладил свой хилый чуб.
— Ты, дед, ведешь речь о бедности как о некой надчеловеческой субстанции. А перед нами, — он ткнул очищенной от кожуры картофелиной в сторону Джона, — перед нами бедность вполне конкретная: ленивая и глупая, жрущая от пуза дешевый харч, целыми сутками спящая на теплой печке. Если рассуждать теологически, то нашему Джону все мировое бытие — хрен по деревне!
Митин отец как-то усмешливо и в то же время с укором взглянул на Профессора: опять развел антимонию!
— …Воображение царственно! — продолжал с упоением Профессор, стараясь прижать грязным толстым ногтем скользкое, в желтой пленке семечко огурца. — Хотя и толку от него, от воображения, в реальных условиях очень мало, оно лишь отравляет сферу подсознания.
— Рассуждаешь ты умственно, запутанно, а сам не прочь подтырить комбикорму из колхоза! — подначил философа дядя Игнат.
— Ты, дед, не смешивай чистое мышление с грубой жизнью… — Профессор вяло взмахнул ладонью, огорчаясь очередным “непониманием масс”. — Если бы не окружающий меня материализм, я несомненно был бы счастливым человеком!
На Джона в прошлом году действительно надели царскую корону. Не всамделишную, а картонную, обклеенную золотистой фольгой. Был в райцентре праздник — проводы русской зимы. Джон бродил в толпе, собирал конфетные фантики. Подъехала на площадь “печка” — грузовик, обитый картоном, с дымящей металлической трубой. А Емели нет, сбежал куда-то. Где дурак? Да вот же он!.. Пьяные парни подхватили Джона, затолкали на “печку” взамен сбежавшего артиста. Получите!..
Ведущему делать нечего, толпа гомонит, улюлюкает. Он как раз бутылку водки открыл, налил Джону стакан: “Скажи, что пьешь за свободную Россию!”
“За сябодную Лясию!” Идиот осушил стакан, и его из жалости взяла в автобус колхозная делегация, чтобы не замерз на обратном пути в Тужиловку.
ПРОФЕССОР
В деревне Тужиловка отзывы о Профессоре самые важнецкие: “Умнай, книжки читал усякия! И трахтарист безотказнай!”
Старики и старухи Профессором не нахвалятся. И огород вспашет, и картошку посадит сеялкой, и выкопает ее по осени подъемником.
Лет пятнадцать назад, когда все было просто, доступно и дешево, Профессор, будучи молодым передовым трактористом, получил от обкома комсомола бесплатную путевку в Болгарию. Старожилы до сих пор помнят это событие: “Наш Прахвесар за границей бывал — вон ты куды гляди!”
Вернулся оттуда в коричневом кримпленовом костюме, в пестром галстуке, на голове смешная шляпа с перышком и розочками, в руке пузатый желтый чемодан, раздутый наподобие шара от разных сувениров. Не парень по деревне прошел — картинка! Правда, уже на следующий день он снова был в замасленной телогрейке, пьяный, небритый, чуть охрипший от бесконечных рассказов “про заграницу”. И хотя работал он в то время по-ударному на вспашке зяби, его часто вызывали то в райком, то в обком на различные мероприятия и слеты сельской молодежи. Был один раз на комсомольском съезде в Москве, но не вместе с Митиной матерью, а в разные годы. Из одной деревни и даже из одного района передовиков на съезд посылать было нельзя. Сам Брежнев пожимал руки молодежной делегации, в том числе и Профессору. Местные старики, наблюдавшие этот “важнецкай” момент по телевизору, долго после ходили на дом к Профессору с кусками сала, завернутыми в газеты, с чекушками в кармане. И у каждого была своя “сурьезная” просьба — все подобные пожелания по улучшению общей и личной жизни человечества Профессор записывал в большой блокнот с шикарными обложками, подаренный в качестве сувенира на съезде.
Профессору тогдашнее начальство обещало орден какой-то пожаловать, но передумало — молодой передовик имел слабость насчет выпить. И греха в том особого не было бы, если бы он не попадал иногда в вытрезвители — дважды в областной и один раз в московский. По причине расслабленности тела и языка он несколько раз не смог выступить с трибуны даже по заранее подготовленному тексту. А ведь мог бы, по словам знающих людей, стать со временем председателем колхоза, а оттуда в райком, в обком, в министерство — ступенька за ступенькой, только успевай шагать!
“Не нужны мне ордена! — бахвалился Профессор. — По натуре я работяга, хотя меня и волнуют иррациональные моменты жизни. Я не собираюсь всю жизнь сидеть в президиумах и принимать бессмысленные постановления. Моя задача — понять экзистенциальные моменты деревенской души. Мой кабинет — кабина трактора. Мой стол — вспаханное поле”.
Профессор охотно рассказывал про Болгарию: “Я думал, что заграница — это вроде чужой планеты. А у них там земля, дома, горы. Реальность, короче. В организации жизни меньше бытовых колдобин. И народ поулыбчивей, чем у нас. Хлама вокруг не валяется, порядок… Но мне, ребята, гораздо больше по душе демиургический хаос моей супердиалектической родины…”
Митя слушал его и думал: да, он тоже любит Тужиловку. Сам не понимает, за что. Здесь дом, родители, Джон, о котором надо заботиться…
Профессор в Болгарии не видел ни одного дурака. Правда, одна студентка в Софии показалась ему в этом смысле подозрительной, она быстро шла вместе с подружками по тротуару, в прохладной тени высоких домов, и как-то странно хохотала. Нормальные люди так не смеются. К студенческой касте Профессор относится всегда с подозрением.
— Студенты — они все придурочные! — Профессор разгоняет ладонью едкий сигаретный дым. — И в Москве я с ними общался, и здесь, в колхозе, когда их на картошку автобусами пригоняли. Джон по сравнению с ними — тихое дитя. А студенты даже в колхозе не хотят вести себя культурно: хохочут, визжат, курят черт-те чего и выпить не дураки. Самогонку обожают, считают ее наипервейшим продуктом. На уме только развлечения и любовь в неэстетичной форме. Пьяные ихние пацаны дурней наших скотников — на день сто раз подерутся и помирятся. Вопят на все поле на своем полублатном жаргоне. Парни несут на руках бледных “кайфанутых” девчат. Другие девушки, которые покрепче, тащат в кусты за руки и за ноги “отрубившихся” парней. Я тоже выпиваю каждый день, но таким придурком меня никто не видел и не увидит. Я, братцы, разговаривать с ними пробовал — бесполезно, будто с другой планеты существа. Я им про Ницше и Бердяева, про нигилизм, про судьбы России, а они мне твердят одно и то же: мужик, найди самогонки! И это будущие филологи, инженеры человеческих душ. И мы еще задаем друг другу вопрос: почему развалилась страна? Да тут от одних только студентов сквозь землю провалишься, не говоря уже об академиках, дуривших нас “диалектическим материализмом”, которого на самом деле нет! У меня свой ум есть! Мои речи в ЦК лишь чуточку подправляли… В прошлом году зажал я возле столовой одну студенточку, так она меня чуть сковородкой не искалечила. И такими словами ругалась, что все высокое, философское из моей головы надолго повыскочило… Не ходи, брат Митрий, во студенты! Не порть свою внутреннюю самость! Я вот после семи классов двинул в трактористы, сохранив свой личный дух и принципы. Я и трактористом на весь Союз гремел…
— Где она теперь, твоя слава? — Отец насмешливо взглянул на Профессора. — Твоя философия в нашей Тужиловке тоже не пригодилась… Ешь картошку, Профессор, закусывай, а то Джон один весь чугунок опустошит. Вот ты пьешь, а не закусываешь — разве это матерьялизьм?
ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО ДЯДИ ИГНАТА
Профессор взял со стола бумажную затычку, припахивающую самогоном, развернул, прочел обрывки фраз, поморщился. Чтение развернутых затычек — любимое занятие всех мыслителей, связанных так или иначе с потреблением самогона. К тому же у Профессора почти не остается времени на чтение серьезных книг. А сейчас его внимание привлек забавный заголовок: “Жизнь приняла характер затыкания дыр”.
Он прочел его вслух, но присутствующие в хате никак на это не отреагировали, лишь Джон на секунду перестал жевать.
Неожиданно послышался тонкий и тихий звук, будто мышь запищала. Что такое? Да это дядя Игнат размокрел после третьей стопки.
— Ты чего, дед?
Но старик не спешит поведать свое горе. Отхлебнул полглотка из кружечки, прикрыл на миг мокрые красные ресницы, покачнулся на табурете. Открыл глаза — в них пустоцветная тоска.
— Высказывайся, Игнат Иваныч! — требует Профессор.
Теперь всем заметно, что и его тоже развозит. Он с нарочитым пренебрежением швыряет в кучу хвороста газетную затычку — ничего интересного в статье нет, обыкновенные советы по выживанию для одиноких пенсионеров. Профессор таращится на дядю Игната и пытается изобразить на своем узком бледном лице мнимый интерес, словно опять сидит в каком-нибудь солидном президиуме и слушает очередного докладчика.
— Лето помните какое было? — Голос старика снова дрожит.
— Какое?
— Дожди были?
— Были.
— Горох намокал?
— Намокал…
Трактористы кивают головами, серьезнеют лицами, припоминая летние неурядицы. Председатель Тарас Перфилыч по старинке ходил по дворам, звал народ, который может держать косы, на поле. Стебли гороха размокли, комбайн их не брал. И народ, как всегда, откликнулся: старики вышли косить, старухи и дети ворошили подсыхающие валки. Многолюдно стало в поле, как в старинные времена, зазвенели под небом голоса!
— Так вот: Тарас Перхвилыч за мной не зашел! — Дядя Игнат не может продохнуть от слез. — Даже в окошко не стукнул… Тогда я сам взял косу, отбил ее, поточил бруском. Пришел в поле, взял себе рядок, махнул раз-другой — и все… Руки отваливаются. Все наши старики косят, не оборачиваются, а меня будто уже и на свете нетути…
— Это, дедушка, экзистенциализм чистой воды! — толкует ему Профессор. — Твое подсознательное народное “я” хотело утвердить себя именно таким вот актом: посредством косьбы в составе бригады. Этот комплекс очень сильный и древний, с ним очень даже трудно расстаться. Короче, дед, плюнь ты на эту сублимацию. Ты ведь на все руки мастер: и плотник, и печник, и самогонка у тебя самого высшего качества!
— Так я и побрел с косой в деревню один-одинешенек!
Старик потер ладонью круглый глянцевый нос, разгоревшийся, словно красная лампочка, вздохнул: беда не приходит одна. Была единственная живность в хозяйстве — козел по кличке Трофим, да и того по осени собаки загрызли. В ноябре как раз. Участковый по фамилии Гладкий, приезжавший расследовать происшествие, записал в протоколе, что в деревне Тужиловка “произошло погрызение коз бесхозными собаками”.
Поголосив еще немного по умному Трофиму, дядя Игнат вновь приободрился, начал хвастать, что никто в нынешней деревне без него не обходится.
— Одних гробов сколько переделал! Старухи то и дело помирают… — кивнул головой на Джона, бабка которого умерла минувшим летом. — Гробы отстругиваю, что твои зеркала, приходи, кума, любоваться! А сколько работы по дому делаю! За мной, парень, только ходить будешь ради любопытства — и то уморишься. Правда, последнее время руки стали подводить — “не владают”, окаянные. Мне умирать, товарищи, стыдно! — выкрикивает он тонким голоском. — Я лягу в гроб, а все будут смотреть на меня как на дурака. И кто мне тут сделает гроб, ежели, кроме меня, в Тужиловке нет ни одного плотника?!
— Иван сделает. — Профессор кивает на Митиного отца, раскуривающего новую сигарету. — Он умеет. А доски я в колхозе украду. Да у тебя своих небось припасено на сто гробов вперед.
Митя смотрит на взрослых людей, вздыхает: большинство дел в деревне делается по пьянке и пьяными людьми. Пашутся огороды, строятся сараи, лепятся табуретки… Приходит с утра полусонный человек с позвякивающими инструментами, выпивает “оздоровительную” стопку и принимается за работу. Мир переполнен замутненными болезненными душами. Но Митя не хочет быть похожим на них. Он уже сейчас не такой.
ПЕРЦОВКА
— Скоро пенсию принесут! — мечтательно вздыхает дядя Игнат, забывая о мрачном. Митин отец тем не менее поглядывает на него с затаенным страхом. — Куплю вам, дети мои, канхветак, а себе — бутылочку перцовки! Самогонка надоела, окаянная, а перцовочку, голубушку, весь век бы пил с прин
бюхом.И подкрепляет свои мечты парой глотков из пластмассовой чашки. Напоминает Профессору: ты, парень, часто в райцентр ходишь, в библиотеку, купи мне там в киоске перцовочки.
Профессор согласно и в то же время задумчиво кивает головой: в библиотеку позарез надо! Уже три недели туда не ходил — позор! Там, говорят, есть новые поступления книг…
При упоминании о книгах дядя Игнат вновь всхлипывает, оборачивает мокрое лицо к Мите, тонкие посиневшие губы дрожат:
— Вот помру, Митрей, забери тогда мой плотницкий стр
бумент! — произносит он медленно свое завещание и начинает перечислять, какие у него замечательные долота, рубанки, шерхебели, фуганки и полфуганки. Лезвия из старинной стали, такой уж теперь не варят. Солидолом смазаны, без единой ржавчинки, наточенные…Джон, наевшись, грузно вылезает из-за стола. Неуклюже, словно медведь, забирается на печку.
Митя собирается кипятить чайник. Вода в ведре, на лавке, покрылась сверху тонким слоем льда — Митя проламывает его черенком ложки. Вода выплескивается поверх ледяной, в седых трещинах корки, растекается маслянистой лужицей. Затем берет со стола все ту же единственную пахнущую свежей самогонкой пластмассовую кружечку, споласкивает ее, начерпывает в закопченный чайник воду. Вместе с водой в металлическое нутро падают звонкие льдинки, весело скрежещут, звонко ломаются, поддаваясь напору раскрасневшейся Митиной ладони. Вода внутри чайника темная, переливается холодными искрами.
Митя ставит чайник на таган, подсовывает под его закопченные бока свежие щепки. Рядом, на гвоздиках, вбитых в бревенчатую стену, висят пучки сухого зверобоя и чабреца — еще покойная бабка насобирала. Пересохшие лепестки осыпаются при малейшем к ним прикосновении, с тихим стуком пырскают по расстеленной на полу газете. Цветки чабреца давно уже не синие, а серые, пепельного оттенка. Но если сухой зверобой пахнет отдаленно-летне, со сладкой приглушенностью, забытым каким-то здешним лугом, то чабрец все такой же душистый, даже стал еще духмянее, приторнее, ухитрившись сохранить в тончайших своих веточках весь летний зной.
А вот и чайник забулькал, закипел — Митя осторожно, обжигая ладонь паром, пропихивает в отверстие чайника хрусткий пучок травы. Чаберный дух идет по чулану, выползает в комнату. Дядя Игнат припоминающе нюхает своим розовым помидорным носом, озирается, но ничего не говорит.
Профессор, затягиваясь сигаретным дымом, рассуждает на выдохе о “конвергенции” человеческой психики. Глаза его устремлены в провисший потолок, оклеенный пожелтевшими газетами. Пьяные губы расплываются неуправляемой детской улыбочкой. Он пытается растолковать разницу между “глупостью вообще” и “глупостью космического масштаба”.
Джон, забавно улыбаясь, показывает на него толстым обслюнявленным пальцем:
— Пляфессаль! Халесий, умный!
Механизатор-философ, сбившись с мысли, грозит идиоту мосластым кулаком.
Дурак переводит палец на этажерку, верхняя полка которой застелена драной кружевной салфеткой, поверх которой стоит ржавый будильник: длинь-длинь! Профессор спьяну обещает купить Джону электронные часы, в которых бегают, как живые, цифирьки и пищат тонкие китайские голоса.
“УШЛА!..”
— Натрескался? — Митя смотрит на Джона с улыбкой и одновременно с жалостью. — На, пей чай. Потом еще кашу сварю.
— Сахаль? — вопит Джон, вопросительно тыча пальцем в стеклянную банку, наполненную чаем.
— Положил… — успокаивает его Митя. — Четыре больших ложки.
Джон хватает банку, обжигаясь и обливаясь, с хлюпом пьет из нее. Голова его то и дело отдергивается назад. Вокруг рта налипают чешуйки заварки. Дурак прислушивается к разговорам, довольно пригыгыкивает.
Каждую субботу Митя водит Джона в баню при колхозной мастерской. Мужикам потеха — то запихнут Джона в парную, на верхнюю полку, где от пара дышать нечем, то брызгают на него ледяной водой. Один раз ради потехи выбросили голого и распаренного в снежный сугроб, чтобы поглядеть, как идиот орет и барахтается. Зато дурачок очень любит душ — встанет под теплые, припахивающие соляркой струи и блаженно отфыркивается. Лицо с закрытыми глазами обмывается потоками воды. Хоть час будет так стоять не шелохнувшись, пока его не вытолкнет оттуда какой-нибудь намыленный с ног до головы тракторист.
— Вот проведут к нам в Тужиловку газ, будем мыться каждый день! — весело восклицает Профессор. — Да здравствует прогресс!
— Пляглессь… — вторит ему с печки Джон и неожиданно всхлипывает. Сдавленный писк переходит в утробный рев. Опять, наверное, вспомнил свою бабку. Всхлипывания перемежаются одним и тем же словом: “Усла, усла!..”
— Она вернется! — успокаивает дурня Митя. Голос у него, как всегда, серьезный и твердый.
Глаза у Митиного отца, взглянувшего на идиота, хоть и пьяные, но будто стальные. Джон под его взглядом сразу съеживается, перестает хныкать.
— Баба плидет, сахалок даст… — добарматывают пухлые губы.
Окна в инее слегка подтаяли, заблестел золотой от уличного солнца кружочек стекла. Митя трогает иголки инея пальцем, и они вмиг тают, обжигая кожу влажным холодом.
ПРИЗРАКИ
— Да, она ушла… — бормочет Профессор. — Обыкновенная чужая бабка, каких еще мильен осталось, но почему же мне ее так объективно жалко? Вот умерла Джонова хлопотливая бабка, и нарушился онтологический стержень деревни Тужиловка, началась какая-то новая, непонятная эпоха. Вместе с бабкой навсегда ушли в прошлое времена первых колхозов, пятилеток, трудповинностей, голодовок… Кто ты была, бабка?
Профессор притопнул по земляному полу добротным серым валенком — блеснули на войлоке капли растаявшего снега. Резиновые галоши в налипших крошках мякины, в радужных потеках мазута отражали тусклую электрическую лампочку, горящую под потолком. Тужиловский мыслитель рассуждал о русских соломенных крышах и земляных полах. Земляные льдистые бугорки шуршали под подошвами его галош, создавая своеобразный звуковой фон для монолога. Палец философа перемещался в тесном пространстве избушки, останавливаясь на ухмыляющейся физиономии Джона: вот, товарищи, последняя уцелевшая маска крепостничества, которое ничего не хочет и застыло само в себе, перекипая внутри себя брожением первобытной плоти… Корявые и в то же время гибкие ладони взмесили душный комнатный воздух: каждая такая уцелевшая избушка является бастионом темноты и мрака, оплотом нищеты и омрачения свободной мысли в самом ее зародыше… А там… — подрагивающий нервный палец тычется в заиндевелую бревенчатую стену, осыпая на пол крошки мерзлой глины. — Там, под покровом снега, лежат фантомы огромных, плохо возделанных полей.
— А кто пахал эти поля? — иронически улыбается. — Да я же, мастер плуга по прозвищу Профессор. Смейтесь, смейтесь, медлительные люди черноземных пространств… Вам не дано заглянуть в лабиринты моей крестьянско-философской души!
— Помолчал бы ты, приятель, — недовольно покосился на него отец. — Каждый день слышим от тебя одно и то же. Жизнь совсем другая сделалась, а ты нам про крепостное право мозги вправляешь. Ехал бы себе на какой-нибудь московский съезд!
— Не приглашают, — вздохнул Профессор. — Я бы поехал. Хоть и почитываю прессу, однако по живой столичной суете соскучился. В те времена был социализм, а я считался молодым ударником-механизатором, комсомольцем. Я умел выступить, мог сказать весомое общесоюзное слово! А теперь я личность слишком индивидуальная, нужная лишь местным старикам в качестве их пахаря и кормильца… Так уж она устроена, эта Москва, что ей требуется какой-то особенный представитель!
И Профессор заговорил о полете Гагарина, о двенадцатирублевых пенсиях колхозников, которые ввел Хрущев. Он, Хрущев, впервые в истории России начал выдавать паспорта крестьянам, и в этом его громадная заслуга. И было это в начале тех самых знаменитых шестидесятых…
Отец, слушая Профессора, лишь вздыхал, дядя Игнат растерянно разводил неуклюжими заклешневелыми ладонями, которые “не владают”.
— Все, отмучились покойнички! — всхлипнул старик, растирая по морщинистой щеке мутную слезу. — Они ведь, бедолаги, ничего не знали, кроме труда. Труд — путь ко гробу, но почему же я так тоскую без всяческой работы? Руки мои стали ручонками и совсем ничего не могут делать… Я сто, а может, и двести гробов смастерил — но мне-то кто спроворит?
— Не горюй, дед, в райцентре купим, в комхозе, — успокоил дядю Игната отец. — Там их по десятку в день выстругивают. По триста рублей за штуку.
— Теперь небось уже за пятьсот, — уточнил Профессор. — Цены ведь на все растут.
На дядю Игната эти факты не произвели никакого впечатления.
— Так, как я стругал-лакировал, никто уже стараться не будет, — проворчал он.
Профессор задумчиво теребил чуб над вспотевшим бледным лбом, перечеркнутым полоской мазута. Вот опять разинул рот, чуть прищурив глаза и взмахивая рукой — словно находился на трибуне всесоюзного съезда.
Отец отодвинул кувырючую пластмассовую кружечку, кашлянул в кулак, кивнул в сторону Джона:
— Тоже небось скоро помрет. Дураки долго не живут, хоть с виду крепкие. Без бабки тоскует. А тоска — первый признак могилы. Внутренняя стрелка дрожит — значит, хана человеку!
— Отчего он помрет? — Митя выходит из чулана, в руках у него пакет с манной крупой. — Ведь мы с дядей Игнатом за ним ухаживаем, и трактористы, которые здесь бывают, тоже подкармливают. На днях транзисторный приемник сюда принесу, пусть себе крутит, забавляется — надо лишь батарейки купить.
Отец как-то странно взглянул на Митю, усталые глаза его вмиг сделались злыми и белесыми:
— Я ведь, сынок, тоже сирота! И вовсе не потому, что родители мои давно померли… просто здесь, под сердцем, что-то давит, колет, ворочается. Потому и злость душит — от гвоздика! Теперь точно знаю: я проглотил тот самый Андрюшин гвоздик…
И отец рассказал конец истории про быка Андрюшу. В тот день, сдав быка на мясокомбинат, отец заглянул ради интереса в разделочный цех. По конвейеру шли подвешенные парящие туши коров и быков. По изуродованной ноге отец узнал Андрюшу.
“Вот он!” — невольно воскликнул отец.
Рабочий, разделывающий тушу, вынул бычье сердце, воздел на руках, словно чашу, плещущую кровью через края: оно было большое, раздутое от неведомой болезни. Рабочий дал подержать сердце отцу: “На!..” — вроде бы шуткой.
Но отец машинально и с какой-то небывалой готовностью принял еще живой орган, глядя как завороженный на крупные, жемчужного оттенка сосуды, обвившие алую мышцу со всех сторон. Тепло бычьего сердца, как от печки, мгновенно наполняло ладони. Отец смотрелся в него как в шарообразное, красного оттенка зеркало и видел в нем свое искаженное небритое лицо.
“Больное сердечко-то… — сказал рабочий. — Клади его на стол, посмотрим, чего там у него в нутрях”.
Отец плюхнул сердце на деревянный, в розовых потеках стол. Под лезвием огромного разделочного ножа сердце напоследок дернулось, словно от удара электротоком, развалилось на две половинки, хлюпнув почерневшими сгустками крови. Вдруг лезвие ножа визгнуло о металлический предметик: гвоздь! Крошечный, вроде сапожного, чуть искривленный, с острым кончиком, весь отполированный потоками бычьей крови до серебристого сияния. Рабочий растолковал, что такая находка не первая: острый предмет может проткнуть стенку желудка и вместе с потоком крови через вену добраться до сердца, застряв в работающих клапанах.
Отец решил взять тот гвоздик на память и, пачкая ладонь высыхающей крупитчатой кровью, завернул гвоздик в бумажку, положил в карман. На обратном пути остановились в Лебедяни, купили с шофером на двоих бутылку водки — помянуть Андрюшу. Хоть и вредный был, гад, но помянуть его стоило. Но с того дня у отца стало ежедневно болеть сердце. Поискал в карманах гвоздик — нету! Бумажка цела, а гвоздик пропал. А еще в кармане лежал кусок сыра, которым и закусили. Запросто ведь можно проглотить гвоздик с куском скользкого, размякшего в кармане сыра. А сердце болит с каждым днем все нестерпимее — ноет, жжет, вся грудь от него будто огнем полыхает…
Он вздохнул, рука сама протянулась вперед, взяла кружечку: как выпьет, сразу легчает!
— Вот так мы их всех!.. — Отец ударил кулаком по столу. Крякнул, перевел дух. В распахе телогрейки виднелся свитер в полоску. Долгое время он его берег, а теперь стал носить на работу. Ворот свитера потемнел, залоснился.
Дядя Игнат пододвинул кружечку, плеснул себе немного из знакомой бутылки, поднес к обиженно искривленному рту, окруженному пучками седой щетины:
— Тах-та оно и есть — все мы сироты. Власть прежняя дюже за нами смотрела, чтоб мы работали с утра до ночи, а таперя уж никому не нужны. Хоть землю пашите, хоть издыхайтя — дело вашенское. Пензию платють — и то слава Богу. Я, ребята, грешный человек — Богу никогда не молился. И над старухами певчими подсмеивался. Сколько я энтих старух перехоронил — не сосчитать…
— Ты неправильно концептуализируешь проблему смерти, дед! — перебил старика Профессор. — Я знаю, что умру в родной деревне. Но Родина вообще, как субстанция, как внеличностная категория, — где она? Если она заключена во мне… — Профессор шлепнул себя растопыренной ладонью в грудь, по засаленной телогрейке, вязко чмокнувшей от его прикосновения, — то почему я ощущаю себя всемирным, космического масштаба, сиротой? Я, как и дядя Игнат, не верю в Бога, но где-то должен находиться Отец первичных материальных атомов, из которых и создан особенный мозг мой?!
Отец насмешливо смотрел на своего коллегу, но думал о чем-то своем.
Дядя Игнат ничего не понял про “атомы”, о которых упомянул Профессор. “Атом” — это бомба. Даже старухи боятся “бонбав”, с войны ими напуганы.
— Да! — воскликнул пьяный Профессор, взмахнув рукой, словно опять стоял на трибуне и приветствовал многотысячную аудиторию. Голос его сделался металлически-звонким. — Отгремели съезды, слеты, совещания. И вот теперь где нахожусь я, некогда всесоюзно известный человек? В какой субстанции оказался? Зачем этот замшелый домик, продолжающий существовать на расстоянии четырехсот километров от столицы? Для чего мы — философы чуланных стихий, певцы несжатых полос, творцы некачественной вспашки? Что же в нас есть такое окаянное, ежели от нас, как от чертей, шарахаются рационалисты всех времен… — Профессор почти рыдал, в голосе его проскальзывал давно исчезнувший отроческий подвизг. Окурок дымящей сигареты обжигал пальцы, но Профессор терпел и, дико кругля глаза, всматривался в холмы и впадины земляного пола, тронутого седой изморозью, постепенно тающей и превращающейся в сальную пленку. — Я вижу зал, наполненный аплодирующими призраками! А мне остается лишь овражная тоска полей…
Сигарета прижгла мякоть пальцев, и Профессор сжал розовый сигаретный огонек всей щепотью: кожа привычно дымнулась в межмозольном пространстве.
Митя подбросил тонких дровишек под таган, поставил на него другой чугунок, до половины наполненный молоком, — для манной каши.
Джон сидел на краю печки, болтая свешенными ногами. Белесые глаза его уставились вверх, за пределы желтогазетного потолка.
В комнате наступило молчание, лишь в печке потрескивали дрова.
ПАРТИЕЦ
У трезвого Джона взгляд обычно направлен в никуда. Зато у пьяного зрачки будто проясняются, оживленно блестят. И в разговоре тогда он еще сильнее мычит, ни одного слова не понять. Но вот он, словно дворовый пес, вновь насторожился: топот валенок. Кто-то торопливо и небрежно хлюстает по ним березовым веником. Шелестят по мерзлому войлоку голые прутья. Профессор перестает жевать горбушку хлеба, нервно сглатывает.
Дверь, поддавшись после третьего рывка, с морозным писком распахивается, и в клубах завитушчатого пара возникает тощий низкорослый мужичок, карлик даже по сравнению с Митей, а оглоблевидный Профессор рядом с ним и вовсе каланча. На нем замызганная фуфайка, ватная шапчонка, из-под которой пушистой волной выбивается светлый завиток чуба, нахоленного еще с юных стиляжистых времен. Скотник по прозвищу Батрак. Сам не из местных, хотя живет в Тужиловке уже лет пятнадцать. На ногах огромные, не по росту, серые валенки в бурых пятнах коровьего навоза. Есть у него еще два прозвища: Беспачпортный и Беженец, хотя ниоткуда он не убегал. Но паспорта у него действительно нет. Ни одно из прозвищ Батраку не нравится. Он предпочитает, чтобы его называли настоящим именем, которое значится в утерянном паспорте: Роберт!
Работу свою “говночистную” презирает всей душой, старается от нее увильнуть. Доярки его не любят, всячески матерят.
“Пристрял” Батрак, по выражению тужиловцев, к местной самогонщице Фекле, которая поселила его в закуток, где хранятся порожние пахнущие брагой емкости.
— Дверь получше прикрывай — не лето! — Отец сердито смотрит на вошедшего. Батрак, поддернув дверь, стеснительно проходит к лавке, присаживается на краешек. — Так его и тянет на запах на самогонный, черта приблудного…
Батрак оправдывается: а что еще делать сегодня? Навоз от коров отчищен, силос раздали, транспортеры исправны, скотники пока еще трезвые. Думающему политическому человеку в деревне Тужиловка некуда больше и податься…
— Ты нам тут свою политику с агитацией не разводи! — Отец хмуро постукивает по столешнице. — Мы этой бодяги уже наслушались по телику.
Скотник с напускным смирением снимает шапку, приглаживает взлохмаченные, чуть вьющиеся волосы. На губах то ли улыбка, то ли гримаса презрения. Злой взгляд маленьких блескучих глаз устремлен в новое, совсем уже близкое “стальное” будущее. Придет время для наведения “порядка” — и тогда без Батрака не обойтись. С начала перестройки Батрак успел побывать членом разных партий, которые давно развалились или сменили название. Одних членских билетов у него, наверное, с дюжину. Большинство из них с фотографиями и печатями. А в настоящее время Батрак является активным членом Самой Свободной партии, сокращенно ССП. Во внутреннем кармане телогрейки, застегнутом на булавку, хранится новенький партбилет.
Профессор, усмехнувшись, наполняет чашечку. Сквозь тонкую грязную пластмассу просвечивает маслянистый уровень самогонки.
— На, пей, активист!..
Потирая длинные озябшие пальцы, похожие на макаронины, Батрак опорожняет знакомую посудину. Выпил, сморщился, цапнул ломтик огурца, нашарил в чугуне еще теплую картофелину, начал очищать ее от кожуры.
Игнат Иваныч, очнувшись от дремоты, тут же подсовывает гостю коварный вопрос: а как ваша партия постановила насчет продажи колхозной земли?
— Мы передадим ее в частные руки, и тогда на полях не будет расти бурьян.
— А что же тогда на ней будет расти? — с интересом таращится на активиста отец. Дымит зажатая меж пальцев, не донесенная до рта сигарета.
— Что-нибудь да вырастет… — Батрак поперхивается картошкой, голос его звучит полузадушенно. — Не будет больше воровских колхозов. И дураков тоже не будет!.. — Он указывает пальцем на Джона, ковыряющего в носу.
Митя перестает помешивать кашу: как же так? Ничего и никого здесь не будет?..
Дядя Игнат, подняв указательный палец, пытается втолковать Батраку, что землей, чья бы она ни была, торговать грех.
Отец с тупым озлоблением смотрит на Батрака: ты же, чудило, сам ни разу землю лопатой не копнул! Тебе ли, политику вшивому, рассуждать о том, кому она должна принадлежать и кто должен на ней трудиться? Недаром Фекла колошматит тебя чем ни попадя…
Батрак кивает на Митю, на Джона: вот-де молодая поросль. У них такие возможности, что каждый при желании может стать новым русским барином. Или по крайней мере фермером.
— Дзон хоцет быть плынцессой! — объявляет дурак своим крякающим голосом. Совсем недавно Митя прочел ему сказку про красивую принцессу. Джон вообразил почему-то, что он тоже “плынцесса”, и видит в своем идиотском воображении вместо хаты дворец, в котором полы очень гладкие, как из “ледя”.
Зиму дурак не любит. Зато летом “холосо”. Небо — “отец”, земля — “мать”. Летом Джон ходит всегда босиком — так он чует свою “матуску”. Она прохладная, а когда дождик — “отец” пришел. “Мать” — мягкая. По грязи подошвы шлеп-шлеп. “Мать” чавкает, разговаривает с больным сыночком.
На печке тепло, как летом. Джон показывает пальцем на Батрака, профиль которого напоминает силуэт хищной и в то же время крепко общипанной птицы:
— Батляк! Плисоль! Пальтия! Пис
бять Дзона пальтию!Действительно, Батрак заботится о расширении рядов ССП в подведомственной ему ячейке. Он заполнил анкеты на всех жителей деревни Тужиловка, не спрашивая у них согласия на вступление в партию. Главное — вовремя отчитаться о росте партийных рядов. За это будет премия. Данные пойдут в район, затем в область, оттуда уже в Москву. Партийный механизм четкий, не терпит промедления. Областной комитет неоднократно поощрял Батрака денежными премиями.
Летом в жаркие дни Джон плавает в речке. Плавать сам умеет, никто не учил. Как зверю от рождения дано: зашел в воду и поплыл. Вода — “мачеха”. Она хотя и держит, но качает. Не убаюкивает, но тревожит, глухо ласкает. Заласкает, забаюкает, да и возьмет к себе на дно.
— Балин! — повторяет дурень услышанное слово. Оно по звучанию напоминает слово “баранина”. Летом свадьба была, Профессор неожиданно женился на какой-то странной девице, привезенной из города, которая изменила ему прямо в день свадьбы, когда он пьяный спал в сенях на раскладушке во всем своем жениховском параде. А Джон сидел под раскидистой грушей и ел баранину с косточки.
Через неделю молодая жена от Профессора уехала обратно в город, в какое-то свое общежитие. Бабенка, говорят, спилась настолько, что даже проституцией зарабатывать не может. Но и деревенская жизнь ей не понравилась. Ночью в день свадьбы Профессор, очухавшись, нашел невесту в лесополосе, где она развлекалась с парнями. Отколотил ее слегка и уже в понедельник отвел спозаранку на колхозную ферму: будешь дояркой! Молодая жена быстренько осмотрелась, вернулась домой, вмазала Профессору по роже и собрала свои вещи. В тот же день она уехала.
Над Профессором еще долго подшучивали по поводу его неудачной женитьбы, а тот все пытался растолковать тужиловцам “диалектические противоречия”, возникшие между ним и женой.
— По барину говядина, по говядине вилка! — припоминает дядя Игнат старинную поговорку.
Батрак, сделавшись с недавних пор первым секретарем Тужиловской партячейки, крепко заважничал. В голосе его все чаще прорезаются властные нотки. Всем желающим он показывает свой партбилет в красной обложке, припахивающей коровьим навозом. Внутри билета фотография: узкое худое лицо, маленький, похожий на клюв курицы нос. Глаза будто из ямок глядят.
— Да выкинь ты свои бумаги! — серчает отец. — Если опять будешь талдычить про свою “распросамую” партию — ни грамма не поднесу!..
“РАССТРЕЛЬНЫЙ” СПИСОК
Джон достает из печного кутка замызганные игральные карты, перебирает “тятюшки”. Губы его от тепла и сытости разбрюзают, лицо становится еще более пухлым, даже отечным.
Митин отец курит, низко наклонив голову. Подолгу не выдыхает дым, позволяя ему отстояться в легких.
Дядя Игнат толкует Батраку о своей незаменимости — одних гробов сколько переделал! Все советское поколение тужиловцев похоронил. А шкафчики, полки, этажерки!.. Дома ставил, сараи. Все крылечки-веранды в Тужиловке — его работа. Резные наличники по заказу…
— Примитивные крестьянские украшения! — сплевывает Батрак. — Колхозные рабы в деревянной нищей стране. Вот уже в третьем тысячелетии живем, а вы какими были, такими и остались.
Профессор дремлет, облокотившись на стол, подперев ладонями бледные, тронутые редкой щетиной щеки, одна из которых испачкана мазутом, а другая — серым налетом комбикорма, полмешка которого они с отцом Мити загнали сегодня с утра одной тужиловской бабке. Подрагивают длинные пальцы Профессора с темными от ушибов ногтями.
Митя сдвигает с огня чугунок с кашей. Угольки в печи переливаются малиновым жаром. Каша должна немного “вздрогнуть”, затем в нее надо положить кусочек сливочного масла, отковырнув его от большого смерзшегося куска, хранящегося в сенях, — Профессор привез откуда-то. Масло просроченное, слегка горчит, но есть его вполне можно.
Батрак раскладывает на коленях свою заветную красную папочку, которую он повсюду таскает с собой, а на ночь кладет под подушку. Нервно теребит разлохмаченные тесемки, углубляясь в изучение важных документов. Сощурились редкие рыжие ресницы, часто моргают. Тонкогубый рот хищно приоткрылся в загадочной полуулыбке, готовой мгновенно превратиться в гримасу презрения.
— А мне все равно, чья она, земля! — Это уже отец воскликнул чуть приглушенным голосом. — Я всю жизнь работал на ней и буду работать, пока не сдохну, пока меня не закопают в нее… При социализме сидел три с половиной года за тележку украденного зерна, а “новый барин”, может, убьет за оброненный колосок… Нет, ребята, не нужна мне эта проклятая земля — ни барская, ни общинная, ни прочая. Чья бы она ни была, задача у нее одна — вытягивать жилы из таких, как я…
— Мне и своего огорода хватает, — бубнит Игнат Иваныч. — Сорок соток! Куды там ишшо? Лишнюю картошку сдаю или меняю на сахар. Дай Бог здоровья Прахвессару, кормильцу нашему, — он помогает пахать, сеять, убирать…
Отец толкает в бок Профессора: ты не спи тут. Про тебя небось разговор идет!
Молодой тракторист приоткрывает мутные, как у цыпленка, глаза.
— Щас!.. — бормочет он невнятно. — Я потом…
На обложке красной батраковской папки, если приглядеться, можно увидеть старую надпись, замазанную тушью: “Ударники коммунистического труда”. Батрак подобрал ее в разграбленном красном уголке на ферме и приспособил для своих личных партийных нужд. Батраку стало жарко, он снял замызганную, в навозе фуфайчонку, положил ее рядом с собой на лавку.
— Что же ваша самая-самая партия не сошьет вам, активистам, приличную одежонку? — Отец насмешливо глядит на Батрака, на что тот с полной серьезностью разъясняет: эскизы верхней одежды и костюмов заказаны знаменитым московским модельерам.
В тонком, в разнообразных пятнах свитерке Батрак выглядит совсем тощим. Под глазом синяк — Фекла вчера достала. Узкие, как проволока, губы активиста презрительно поджаты. Он медленно шевелит ими, словно во рту у него жвачка. Хрящеватый бескровный нос выгнулся набок и закорючился, как у болотной ведьмы. Несмотря на глубоко посаженные глаза, особой хитрости в них не разглядеть — одно лишь злобное упрямство, обида на всех и вся, в том числе и на “родную партию”, которая стала придерживать выплату ежемесячных премий. И рост рядов кончился, потому что список жителей деревни Тужиловка иссяк. Все население деревни уместилось на трех тетрадочных “расстрельных” листках, которые Митя нашел на полу, когда пьяный Батрак спал на топчане за печкой. В списки не попал Игнат Иваныч, который по утрам частенько подлечивает Батрака похмельной стопочкой. Напрасно Батрак уговаривал старика вступить в Самую Справедливую партию. “Куды мине? — голосил старик. — Я даже горох косить в колхозе не годился…”
Вот и сейчас его морщинистое красное лицо, облепленное седой, врастопырку щетиной, медленно поворачивается к Батраку. Дрожащий палец указывает на темный, с алым отливом синяк: баба угостила?
Батрак угрюмо кивает: она, сволочь! Наступит час — лично ее расстреляю.
— Угомонися… — Дядя Игнат выливает остатки самогона в кружечку, пододвигает ее Батраку. Тот выпивает, однако вместо того, чтобы размякнуть и замолчать, приходит во внезапное неистовство, ударяет костлявым кулачком по столу: я вызову группу партийных боевиков из самой Москвы! Они быстро наведут порядок в этой грязной Тужиловке! Он, Батрак, не позволит деревенским олухам издеваться над собой и в своем лице над авторитетом партии. По какому праву его заставляют чистить навоз? Почему сожительница Фекла дает ему самую “последнюю” — мутную и некрепкую — самогонку? Почему жители деревни Тужиловка равнодушны к программным установкам партии? Всех к стенке, всех!..
— А в лоб не хочешь? — Отец угрожающе смотрит на разбушевавшегося партийца. По мнению отца, Батрак, конечно, идиот, глупее Джона, но и таких тоже надо ставить на место.
Батрак вмиг съеживается. Но в глубоких глазницах, как в ключичных ямках, мерцает с трудом сдерживаемая ненависть, купающаяся в прозрачных детских слезах.
Профессор открыл глаза, зевнул:
— Слушай, Батрак, еще год назад ты называл себя демократом, по выходным дням наряжался в казацкие шаровары с лампасами, нагайкой размахивал, в других партиях состоял… А теперь какая-то “самая справедливая и свободная”, и каждое твое второе слово — “расстрел”? Либо ты политический перевертыш?
Батрак, не скрывая раздражения, оборачивает к Профессору узкое костлявое лицо, наливающееся вдохновенной синевой, толкует о “выборочности и пользе” расстрелов. Глазенки его просохли, снова посверкивают тревожно и льдисто.
СОН
— Кальты! — гнусавит Джон, тыча Мите под нос разлохмаченные картонки. — Дзон хоцет иглять в дуляка.
Митя со вздохом забирает у него карты, начинает их тасовать. Манная каша сдвинута на загнетку, остывает. В дурака так в дурака! Идиот не умеет играть ни в какую игру, карты швыряет как попало на засаленную мешковину. Король у него “дедуська”, валет — “дядя”, дама — “клясивая тетенька”.
Под разговоры трактористов, под шелест бумаг, перебираемых Батраком, Митя начинает дремать на теплых печных кирпичах — карты валятся у него из рук, порхают, словно бабочки на лугу.
Во сне он видит Джона, похожего на сказочного Емелю, бредущего с порожним ведром к реке. Наклоняется, зачерпывает из черной проруби, окруженной ватным снегом. Дурак вдруг отпрянул от ведра, выставил вперед ладони, словно загораживается, — рыбина в ведре плеснула, щука волшебная! И говорит она голосом отца: заткнись, партия несчастная!
Джон голосом Батрака лепечет о каком-то плюрализме.
Голос дяди Игната рокочет с хмурых зимних небес: я, хлопцы, отродясь не разбавляю самогонку водой!
“Бабка в щуку превратилась”, — говорит во сне поумневший Емеля-Джон.
— Митя заснуль, — доносится голос настоящего дурака. А тот, который во сне, гладит щуку по маленькой, в серых пятнышках голове: баба! баба!
В печке потрескивают прогоревшие пеньки. Даже во сне Митя завидует Джону, которому по утрам не надо ходить в школу. “Ты Емеля?” — спрашивает Митя могучего добра молодца в расшитом золотом кафтане, в меховой дорогой шапке с бриллиантом во лбу. Мгновенно царевичем сделался!
Джон снисходительно улыбается, кивает медленно и величаво. Смотрит с улыбкой вдаль, а Митю словно и не замечает.
Сон не сон, а в прошлом году на речке заезжие рыбаки поймали всамделишную щуку. Тут Джон объявился на берегу. Рыбаки обрадовались и такому единственному зрителю: посмотри, малый, на рыбину!
Дурак подошел, разинув от любопытства рот, решил потрогать щуку, а та возьми да и цапни его за палец. Идиот заорал благим матом, побежал, ковыляя, прочь, заспотыкался на речной гальке, упал. Орет, машет руками, а щука мотается на пальце, кровь алыми брызгами.
Начали искать плоскогубцы. Нашли их в мотоциклетной коляске, поймали совсем обезумевшего парня, скрутили и только тогда уже с помощью плоскогубцев расцепили пасть хищницы, все руки поободрали о встопорщенный плавник. Тут же дураку стакан водки накатили, чтобы не вопил. Замотали палец тряпицей — до свадьбы заживет!
МНОГОПАРТИЙНОСТЬ В ДЕРЕВНЕ ТУЖИЛОВКА
— Хороша ты, русская мать-печка! — восклицает дядя Игнат восторженно-угасающим голосом. — В любые времена согреет сирого да убогого.
Профессор со смехом припоминал, как Джон на прошлой неделе отказался пить денатурат: “Пляхая, вонюцяя цамагоня!”
Батрак перестает ворошить бумажки, вставляя фразу насчет того, что денатурат полезен для желудка. Жалуется на Феклу, которая дает на ужин неразогретую вчерашнюю картошку, да еще с приговором нехорошим. Капуста у нее в миске перекислая, пузырями, а свежую жалко из погреба достать. Себе колбасу покупает на самогонные деньги — хоть бы раз колясочку отрезала… Но вот, подождите, сменится власть в Тужиловке!.. Маленький белесый кулачок рассекает дымный воздух.
Профессор фантазирует: наступит лето, посадим Джона в поезд, и пусть себе катит в Москву. По телевизору репортаж сделают: идиот в столице!
— Не шути так! — оборачивается отец к Профессору. — Он, худо-бедно, благодаря своему (и твоему тоже!) дурацкому счастью спас тебя от холодной смерти.
Профессор смущенно кашляет в кулак: а ведь и правда. Экзистенциальные моменты, в том числе и ощущение добра, к сожалению, легко забываются.
Батрак трясет перед лицом дяди Игната разлохмаченными листками. Это списки прежних, давно развалившихся партий. Во многих из них Батрак успел посостоять полноценным членом. А вдруг что-то переменится в обществе, верх возьмет одна из партий, а списочки-то вот они, господа-товарищи!..
— Философия пока еще не объяснила причину заворачивания отдельных человеческих экземпляров назад, к первобытности, — вздыхает Профессор. От дыма глаза его прищурены, чуть слезятся и в упор смотрят на Батрака.
— Чего тут объяснять? — возмущенно воскликнул отец. — Рвется к власти всякая шпана, а народ страдает.
Батрак втягивает голову в плечи, но тем не менее продолжает выкладывать на стол желтые листки с расплывчатым серым текстом: программа и устав ССП.
— Да пошел ты со своей программой… — посылает его Профессор. — Мне старика Гегеля и того перечитать некогда…
Батрак обиженно шмыгает хрящеватым носом, губы шевелятся однообразным жвачечным движением. Все смотрят на его лицо. Есть какая-то завороженность в этих однообразных движениях челюсти.
— Всех за сарай, к плетню! Всех!.. — Звук этот, вылетающий из приоткрытых губ, почти не слышен. Да никто и не хочет его слышать.
ФЕКЛА
— Капризная эта штуковина самогонка! — Профессор с огорчением приподнимает за горлышко порожнюю бутылку. — Хитрая, можно сказать, субстанция: всегда кончается в самый неподходящий момент…
Тракторист многозначительно смотрит на дядю Игната, подмигивает: принес бы ты, старик, еще одну! А я уж тебе ячменю материалистическим образом мешок-другой привезу на следующей неделе. Курам будешь подсыпать. Куры яичек снесут: сам съешь, сироту угостишь…
Дядя Игнат делает вид, что не слышит намека, гнет свое: никогда мы тут, в Тужиловке, никого не признавали — ни бар, ни попов. Жили сами по себе при всех строях. Ни урядника не боялись, ни райкома. Делали вид, что подчиняемся, а жизнь шла по своему пути. Самогонка “сама текеть”, а она и есть власть деревенская в жидком виде… Пойду, что ли, принесу вам еще гостинчика!..
Старик пытается встать, но не получается. Ослаб, не доживет до весны. И снова мутные торопливые слезы бегут по колдобистым щекам: колхозный горох не смог укосить. Тарас Перфилыч подошел к нему на край поля, за руку поздоровался и сказал: иди, наверное, отец, домой, отдыхай… Ну разве можно жить на свете и не работать? Как вы, ребята, думаете? На пьяном одутловатом лице Игната Иваныча застыло величайшее недоумение.
Хлопает входная дверь, осыпая на пол белый ворох снежных иголок. В хату врывается Фекла, сожительница Батрака. Ни с кем не поздоровавшись и даже не оглядевшись по сторонам, в два шага пересекает комнату, хватает Батрака за воротник выцветшего свитера, тащит с воплями к порогу, колотит в костлявую, барабанно отзывающуюся спину: одевайся, гадина политическая! Ты почему не почистил закуту у поросенка?
Цыплячья голова Батрака проскочила в воротник свитера, бултыхается в нем, как в мешке. Активист, не желая ронять достоинства, рычит, визжит, ругается тоненькими, хлипкими матерками. Зато Фекла, молотя кулаками, сыплет такими выраженьицами, что даже трактористы рты разинули.
— Не бей меня, оппозиция глупая! — верещит Батрак. — Ведь расстреляю, придет время, гадина!..
Джон с радостным любопытством наблюдает за потасовкой, показывает пальцем, гыгычет:
— Делутся!
Профессор азартно потирает ладони, советует Батраку дать ответного “леща”. Тот машет тонкими, как палки, руками, но все время промахивается. Из красной потрескавшейся папки на земляной пол вновь сыплются документы, затаптываются грязными подошвами. Изловчился-таки Батрак, чвакнул Фекле в мясистую раскрасневшуюся физиономию. Баба так и взвыла: растак твою партию мать!..
— Кончай базар! — Отец ударяет кулаком по столу с такой силой, что остатки огурцов выскакивают из миски. — А то сейчас обоих на хрен на улицу выкину!
— Долой пережитки деспотизма! — полузадушенно верещит Батрак, пытаясь разжать пальцы Феклы, обхватившие его узкое кадыкастое горло. — Я не позволю тебе, харя самогонная, нарушать мои права человека!
Фекла, уморившись терзать сожителя, хватает со стола чашку с остатками самогона, выпивает одним глотком, крякает, словно мужик, вытирает губы рукавом плюшевой жакетки.
Батрак, всхлипывая, опускается на колени и начинает подбирать с пола затоптанные бумаги, складывает их обратно в папку. Желтый программный документ разорвался напополам. Батрак разглаживает его на остром колене, машинально перечитывает, изображая на лице гримасу мщения. Побои глупой бабы ничто по сравнению с могуществом его партии. Она, партия, еще всем покажет… Фекла с презрением оборачивается: заткнись, подкидыш!
Она сегодня с виду злая, растрепанная, но внутри затаенно-веселая. Вот плюхнулась на лавку, рука сама лезет во внутренний карман жакетки, выставляет на стол темно-зеленую залапанную бутылку с незаменимой газетной затычкой. И молчит, торжественно надув рыхлые щеки, уставясь сверкающими глазами в одну точку. Устанавливается окончательная тишина. Идиот перестает греметь на печи высохшими хлебными корками.
Дядя Игнат брезгливо берет теткину посудину за горлышко, вынимает приглушенно чмокнувшую затычку, подносит емкость к большому сизому носу, старательно и громко нюхает, всхрапывает, словно старый мерин. На лице его рисуется откровенное пренебрежение к чужой продукции: свеклуха!
— Сам ты свеклуха! — торопливо возражает Фекла. — Из чистейшего лебедянского сахара, вот те крест!
И она, обернувшись к иконам, торопливо осеняет себя крестным знамением. В глазах у нее появляется грубая и веселая ясность.
Батрак потихоньку откладывает на этажерку свою красную папочку. Чтобы не бросалась в глаза и не раздражала гостей. Авось и его стопочкой не обойдут!
Фекла вырывает из рук дяди Игната свою бутылку, встряхивает: это, господа хорошие, перегон! Вы такую и по праздникам не пьете!
— А вот таперича и распробуем… — со злорадством в голосе произносит дядя Игнат.
Шмыгнув дважды носом, Фекла с отстраненным видом смотрит в заросшее инеем окно. На лице у нее обиженное и в то же время торжественное выражение: пробуйте!..
Все по очереди выпивают, жмурятся, торопливо зажевывают огурцом. Самогонка крепкая, “дёрзкая”, по выражению Игната Иваныча. Старик мотает головой, бурчит что-то себе под нос. Но самогонку больше не корит, и Фекла облегченно вздыхает, расстегивает пуговицы — ей тоже стало жарко.
И Джону глотка два плеснули. Идиот выпил, прислушивается к самому себе, склонив голову набок, удовлетворенно мурчит. В зрачках его наливается водянистый блеск. Дурак улыбается, растягивая рот от уха до уха.
Митя накладывает в алюминиевую гнутую миску манную кашу. Вон какая: парит, искрится! Подливает немного холодного молока, чтобы скорее остывала, посыпает сверху сахарным песком. Белые крупинки тают, превращаясь в оранжевые пятнышки. На, Джон, ешь…
Дурень хватает миску, пристраивает ее на коленях, торопливо работает ложкой, пачкая кашей щеки, рубашку, штаны. На земляном полу такие же белые комочки. Ложка скрежещет по корявым бокам посудины.
— Иссе-о! — Джон возвращает опорожненную миску.
Профессор рассказывает про недавний медосмотр. Один хмурый тракторист на традиционный вопрос доктора: “Почему пьете?” — ответил весьма уклончиво: “Пью, когда захочу и когда мне только захочется!” В этой фразе Профессор слышит отголоски великого русского анархизма, заведомо нигилистический оттенок “народного индивидуализма”.
Фекла в свою очередь похвалила огурцы Митиной засолки:
— Чаво ты ишшо у кадку ложил, акромя хрену и самародинных листьев?
Из угла доносится трескучий, обиженного оттенка кашель. Словно собачонка тявкает. Батрак! О нем-то все забыли. Фекла, глубоко и картинно вздохнув, покосилась на сожителя, плеснула в чашку определенную дозу: трескай, гадина демократическая!
— Я теперь не демократ, скорее наоборот… — лепечет Батрак вроде бы благодарно и в то же время с затаенной ненавистью. Плещется в чашке быстрая легкая жидкость, отражая огонек лампочки.
ПЕЧКА-РОБОТ
— Была бы печка-робот, поехал бы ты, Джон, на ней путешествовать, как Емеля… — фантазирует Митя, прикрыв глаза, давая им отдых от печного жара. Он и себе положил немного каши в фаянсовую тарелку с отбитым краем.
— Тусепествовать… — эхом отзывается дурак, уминающий вторую порцию.
Дурак боится ехать. Никуда не хочет. Ездил с бабкой на комиссию в Елец, дети в вагоне показывали пальцем, смеялись: дурак! Швырялись в него комочками жвачки. Комиссия в Ельце смотрела, щупала, била мягким черным молоточком. Джон хныкал, бабка радовалась: пензию прибавили!
Вот опять уставился на дверь, ждет, что бабка принесет “капусьтю”.
— Я самогонкой не торгую! — визгливо выкрикивает дядя Игнат.
— А за зерно? Это как? — ехидно таращится на него Фекла, тоже слегка запьяневшая.
— Зерно не деньги, его куры клюют, — ворчит старик.
Захмелевший Батрак чувствует себя в полной безопасности и улыбается своим мечтам о будущей партийной карьере.
— Дуралей наш живет как робот, зато нюх у него собачий! — Профессор уже в который раз припоминает, как Джон минувшей осенью спас его от неминуемой смерти.
Ночью по пьянке Профессор забурился на своем тракторе в овраг на границе двух районов — такой крутой и глухой овражище, что у него до сей поры никакого прозванья нет. Овраг, одним словом, — что твоя скала, только глиняная, склоны лозинками да орешником поросли. В этом овраге самолет можно схоронить — никто не найдет. Вот и в Профессоровом тракторе кабина в плюшку, а самого зажало так, что ни рукой, ни ногой не шевельнуть.
В бригаде и в самом колхозе Профессора тоже не сразу хватились: парень-то со странностями! То в районную библиотеку на гусеничном ДТ поедет за каким-то Ницше, то с попутной машиной в Металлоград укатит — к очередной “невесте”…
В течение двух суток организм медленно остывал, хотя осень на редкость теплая стояла, по ночам заморозков не было. К утру лицо Профессора, прижатое к холодному, пахнущему мазутом железу, покрывалось липкой, как клей, росой. Тонюсенькие ручейки стекали к уху и за шиворот. С полей доносился запах раскиданного навоза. Чем-то сладким припахивала поднявшаяся неподалеку озимь, которую Профессор сеял еще в августе. Иногда доносилось взмыкивание коров, которых пасли в соседней пологой балке. Но как Профессор ни кричал, никто ему не отзывался.
Лежит тракторист, сам себя не чует. Под свитер залезли букашки-таракашки, кусаются, щекочут самым отчаянным способом — поневоле от них завоешь. Терпит механизатор, кусает губы, ругает колхоз, забывший его в трудную минуту. И себя, конечно, упрекает: недооценил могучий материалистический эффект алкоголя, который любого мыслителя может сковырнуть в бездну физического недумания. Слышно, как разные невидимые твари и зверюшки царапают в металлические стенки кабины, роют под ними норки, осторожно, с хрустом пожирают зерна пшеницы, высыпавшейся из-за голенищ сапог.
“Почему меня не ищут? — недоумевал Профессор. — Хоть бы матушка моя прошла по этим местам, как ходила когда-то по ягоды. Неужто сердце не подскажет ей, где меня искать?.. Умираю, братцы, час за часом, минута за минутой. Чувствую, входит Она в меня — белолицая, улыбчивая, красивая! Такая, что не вмещается ни в какие философские определения, зато глаз от Нее отвести невозможно…”
“Нет! — крикнул Профессор ей, очнувшись. — Погоди… Объясни сначала, зачем вообще была нужна моя жизнь с ее каждодневным трудом от темна до темна, с редкими выходными, когда я наконец мог заглянуть в книги великих мыслителей и ученых? Зачем пахал огороды старикам и старухам, пил их бедные магарычи? Зачем выступал с трибуны Всесоюзного съезда молодежи? Кто меня услышал? Кто понял, что я — особенный человек? Пройдет еще день, и ночь наступит, и меня заживо будут грызть осмелевшие лисы и еноты…”
Через сплющенное окошко кабины Профессору был виден кусок сияющего утреннего неба, разжегшего свет истины над миром, в котором очень много людей и машин и где ты, настоящий, в сущности, никому не нужен. Таково уже предназначенье индивидуальной личности, ее судьба, кем бы она ни была, эта личность…
На третье утро Профессор неожиданно услышал шорох веток. Решил, что волк ломится через кусты или медведь. Раздалось близкое сопенье звериных ноздрей. А это Джон, оказывается, собственной персоной спускается по глиняному откосу, чтобы набрать горсть боярышника. В тот день Джона попросили подменить запившего второго пастуха. Увидев знакомый трактор, лежащий вверх гусеницами, Джон затрясся от страха, хотел убежать, но человек застонал, и голос человека был очень знакомый.
“Пляфессаль! — завопил идиот, карабкаясь вверх и царапая глину ногтями. — Убильси, пляцить! Пляфессалю бо-бо!..”
Первый пастух, грозно матерясь, подошел к обрыву: куда тебя, глупого, занесло? Заворачивай коров, мать твою распротак… Но, заметив в кустах на дне оврага покореженный трактор, выронил кнут: вот он, Профессор, которого все обыскались…
— И вот я, братцы, опять живу, размышляю о мироздании, и та красавица Смерть с белым лицом не тревожит меня даже во сне… — Профессор взволнованно потрясал ладонью в жарком воздухе. Наполнил щедрой рукой полчашки самогона, протянул дураку: — На, Джон, дружище, спаситель мой нечаянный, выпей за поддержание живого, бессмертного в определенной системе координат человеческого духа. Пусть твоя душевная болезнь диалектически перетекает в духовное здоровье грядущих поколений!
— Вы не знаете… — икнул запьяневший Батрак. — Темные люди, вы не знаете, что политик обязан уметь ненавидеть, иначе он не политик.
— Вот! — удивился Митин отец. — Один ахинею нес про смерть и бессмертие, теперь другой хрен про политику чушь несет.
— А я вот его сегодня пришибу, — засмеялась Фекла. И тут же заплакала, зашмыгала носом, вытирая лицо серой тряпицей, извлеченной из кармана жакетки. Когда она пьяная, ей всех жалко.
НЫРЯЛЬЩИК
Профессор припомнил еще один, забавный на его взгляд, случай, приключившийся опять-таки в том же декабре, через неделю после сражения отца с быком Андрюшей.
— Влекущая сила эпохи не позволяет мне, сидящему за рычагами трактора, задумываться о второстепенных предметах. Поэтому и решил поехать прямиком через пруд. Лед вроде бы ничего, прочно встал. Уверенности придали следы от колесного трактора — кто-то здесь прежде меня проезжал…
Он изумлялся своей мгновенной реакции, проявившейся в тот миг, когда на середине пруда под гусеницами трактора послышался едва различимый треск. Прыгнул на лед, глянул, а в полынье черная вода пенится…
Народ тут же стал собираться на берегу. Пальцами привычно указывают: опять этот Профессор!.. Как легко народ забывает заслуги своих кормильцев и всегда готов над ними посмеяться!
Как на грех, вывернулся откуда-то на своем потрепанном “уазике” председатель, Тарас Перфилыч. Старик, почти под семьдесят, орденоносец прежних времен. Вышел из вездехода, хотел врезать Профессору по морде, но рука после недавнего инсульта ослабла и потеряла всю свою воспитательную силу. Сунул трактористу под нос багровый, в крупных веснушках кулак, сам весь трясется: ныряй, черт задумчивый, в пруд и доставай трактор как хочешь! В колхозе нет лишних денег, чтобы из-за тебя, балбеса, каждый год трактора новые покупать.
Бредет Профессор по деревне сам не свой, пригорюнился. Ведь только что восстановил за свой счет смятую тракторную кабину, а теперь вот надо ныряльщика-добровольца искать, чтобы утонувшую машину тросом подцепить. Идти больше некуда — к Митиному отцу: выручай, Петрович! Сам нырять не могу — остудился, лежа в овраге, хроническую пневмонию заработал. Если я сам в ледяную воду нырну, тогда крест надо ставить не только на материалистической картине мира, но и на всей моей не такой уж бессмысленной жизни.
“А я три с половиной года в тюрьме откантовался!.. — вскинулся на него Митин отец. — Она мне что — здоровья прибавила?”
Профессор слезу пустил, на колени хотел становиться, и сжалился Митин отец над Профессором: безвредный парень, а что с завихрениями, так ведь кто из нас без маленькой хотя бы бусыри? Велел сразу идти к Игнату Иванычу, брать в долг, объяснив ситуацию, литр первача. Да такого, чтоб дух забирал и назад не отдавал!
Профессор побежал к старику, и тот, повздыхав, достал из кладовки запыленную бутыль: для своих похорон берег…
На берегу пруда зевак к тому времени прибавилось. Смотрели, как Митин отец раздевается. Сам Митя с ранцем за спиной как раз возвращался в это время из школы по тропинке, ведущей мимо пруда. Отец, прилюдно выпив наполненный доверху стакан самогона, снимал уже майку, оставаясь в новых трусах в горошек.
Поодаль от толпы стоял председатель в облезлой норковой шапке, которую носил, наверное, пятую уже зиму. Лицо Тараса Перфилыча было перечеркнуто сеткой проступивших фиолетовых сосудов, и каждый сосудик своим хитрым извивом словно бы пытался рассказать о совершенно открытой для всех и в то же время загадочной жизни этого человека.
Отец сделал шаг к полынье, взглянул зачем-то на маленькое зимнее солнце. На бледной коже его ярко синели неуклюжие разлапистые татуировки. Ступни, толокшиеся по белой рассыпчатой пороше, были красные и большие, как лапы у гуся. Все смотрели, как он берет из рук Профессора и выпивает второй стакан крепкой дядь Игнатовой самогонки. Сам дядя Игнат бродил, покачиваясь, по берегу, хвалил свою продукцию: “Благодаря ей человек в пучину лезет без боязни! Тарас Перхвилыч — вон он стоит! — и тот мою └свойскую” откушивал-похваливал!..”
— Олухи вы деревенские! — воскликнул Батрак с презрением на лице, перебивая рассказ Профессора. — Куда уж вам к звездам стремиться, если вы последнюю колхозную технику сберечь не хотите…
— Цыц! — прикрикнул на него дядя Игнат. — Не тебе нашу жизню менять-перестраивать… Говори дальше, Прахвессар!
Старику нравилось слушать воссозданную историю, в которой и он сам был далеко не последним персонажем.
…Отец согнулся над полыньей, тяжело задышал, отплевываясь, словно бешеный бык, тупо смотрел в качающиеся зеркальные воды. От нагретой солнцем выхлопной трубы, торчавшей над водой, шел легкий парок, а тень ее покачивалась на воде, как живая. Казалось, отец морщится не от горечи выпитой жидкости — даже закусывать не стал! — просто в его крови гуляла-бродила собственная давняя желчь, жгучие отходы прошлой жизни, про которую Митя почти ничего не знал. Ранние морщины — словно жгуты на смуглом отрешенном лице. Отец стоял как приговоренный к смерти, не обращая никакого внимания на выкрики из толпы. Взлохмаченные волосы в крапинах седины — будто перышки куриные воткнуты. А над прудом и над берегами раскинулось лазурное небо, похожее на старинное бабкино платье, вынутое из сундука и развешенное над заиндевелым неподвижным лесом.
Отец зачерпнул горсть снега, растер крепкую, в седеющих волосах грудь. Бледная кожа пошла мелкими пупырышками, лицо налилось краснотой. Теперь уже все смотрели не на отца, а на маслянисто поблескивающую поверхность воды.
“Иван!” — воскликнула приглушенно Митина мать, объявившаяся вдруг на берегу. Лицо ее, как и в момент недавнего сражения отца с быком, стремительно побледнело.
Но он даже не обернулся на чересчур знакомый голос, хотя и вздрогнул, застыв на мгновенье. Затем сделал шаг к полынье, качнулся, поднял со льда трос с крюком — его-то и надо было прицепить к серьге утопленного трактора.
Мать, закрыв лицо ладонями, повернула прочь и ушла в сине-снежное поле, как бы вовсе и не домой. Но некогда было смотреть ей вслед, даже если бы она была Снежной Королевой, с презрением покидающей этот примитивный галдящий мир.
Полынья дышала снежным паром. Отец сделал шаг и блюмкнул в нее “солдатиком”, почти не подняв брызг. На поверхности, замутившейся донной грязью, пошли живые круги, словно на дне играл матерый сом. Трос заскользил, шевелясь в снегу и воде, кольца его поднимались и падали, стремительно распрямляясь. В секунду-две возникло затишье. По воде расплывался узор белой, как слюна, пены.
Митя уже волноваться начал, но отец вдруг вынырнул. Мокрые волосы свешивались до носа, седина в них почти не была заметна, каждый волосок блестел, все лицо ныряльщика будто стеклянной пленкой покрылось… Профессор подал ему руку, помог выбраться на лед. Дали сигнал трактористам: дави на газ! Два тяжелых трактора в спарке взревели вразнобой дизелями, дернули с места, заколыхались — трос натянулся, задрожал, разбрызгивая налипший снег, но крюк неожиданно вылетел, невидимый в воде, из серьги трактора, с хряском расколошматил кромку льда, осколки которого, радужно сверкая, полетели в толпу, с гулом медленно отпрянувшую назад.
“Вашу гроб
бину мать! — заругался отец на трактористов. Сорвавшийся крюк просвистел в сантиметре от его головы. — Тянете, как дохлую кобылу…” — и побрел подбирать крюк. Трусы, хоть и новые, сползли, обвисли до колен, он на ходу подтянул их нервным движением. Кто-то из женщин хихикнул, но трактора вновь взревели, давая задний ход. Трос свивался мокрыми ленивыми кольцами.Отец налил еще стакан первача, но отпил лишь половину, остальное отшвырнул вместе со стаканом в снег: да пошли вы все!.. И снова нырнул, на сей раз бесшабашно, вниз головой. Сидел под водой, как посчитал Митя, ровно тридцать две секунды.
“Утопиля!” — всхлипывали боязливые старушки. Жаль человека. Да пропади он пропадом, этот трактор! Их, машины разные, и в прежние годы топили, жгли, гробили бессчетно.
“Сами вы глупые!” — смеялся над бабками дядя Игнат. — От моей самогонки еще никто не утопал. Тарас Перхвилыч почти в такой же холод на Пасху на спор речку туда-сюда переплывал. Тоже после моей, └свойской”!”
Среди зрителей на берегу возник откуда-то тощий, словно привидение, зоотехник Михал Федотыч. Звенящим от ненависти шепотом он выговаривал отцу, находящемуся под слоем взмутившейся, с коричневым оттенком воды:
“Это тебя Бог за Андрюшу наказывает! Ты доставил мучению животному и сам теперь залез в адские глубины…”
Старухи, слушая голос Михал Федотыча, крестились на происходящее еще торопливее и старательнее. Вытянув длинную шею, замотанную неопределенного цвета шарфом, зоотехник изо всех сил вглядывался в пространство полыньи, словно видел в колыхающейся воде, в ее тенях и бликах элитных животных, замордованных человекоподобными обезьянами. Живой мир погибал на глазах, теряя свою душевную красоту и генетическую целеустремленность.
О чем думал Митин отец, очутившись под слоем ледяной воды в течение невыносимо долгой полуминуты своей жизни? Конечно, не о том, что затонул всего лишь трактор, а не подводная лодка. Размышления такого рода всегда были ему чужды. Холодная водяная стихия укротила отца. Он брел по дну, увязая в еще более холодном, чем вода, иле, утопая в его засасывающей вязкости, отыскивая на ощупь одной рукой серьгу трактора, а другой подтягивая крюк с тросом. Щекотнул ногу зимнего ныряльщика скользкий карась, тыркнувшийся липкими губами в теплое и живое. Пятка втоптала в грязь неуклюжего рака, всплыли надорванные бледно-зеленые водоросли, пахнущие чем-то сладким.
Вынырнул вроде бы такой же, как и прежде, отфыркиваясь светлой почему-то водой, словно пил на дне из родника. Но что-то в нем изменилось, надломилось. Выполз на бахромчатую от снега кромку льдины, и на всем бледном татуированном теле высветилась вдруг какая-то болезнь, немощь — не старость, а нечто другое, большое и невидимое, но чувствуемое даже издали. Такой человек уже никогда больше не будет драться с быком.
…О чем думает отец сейчас, облокотившись на стол и положив на ладони голову? Митя видит перед собой знакомое с детства, идущее одинаковым обликом сквозь все времена детства, неизменное лицо отца. Наверное, там, в мутной холодной воде, закоулки полутрезвого мозга пронзила какая-то вспышка, в свете которой он увидел себя со стороны. Отвечать надо за все, в том числе и за свою загубленную душу, которой всюду тесно: в поле, в воде, в этой вот хате…
После второй попытки крюк был зацеплен более основательно. Спарка тракторов, управляемая “тверезыми” трактористами, вытащила стальную машину на мелководье. Образовалась водяная дорожка, на которой покачивались крупные куски зеленого, как бутылочное стекло, льда.
Отец зашел за лозину, ветви которой обвисли от тяжелого инея, снял трусы, неспешно их отжал. Тихо плеснул водяной ручеек. Народ на берегу начал расходиться по домам.
Забрав от полыньи остатки выпивки в большой пластиковой бутыли, отец побрел в Джонову избушку — допивать заработанный магарыч и отогреваться. Следом за ним ковылял Профессор с радостно-виноватой улыбкой на лице. И дядя Игнат приколтыхал, многозначительно шлепая себя по карманам драной шубы. А вот уже и трактористы смущенно затопали у порога, курили, покашливали. Всем нашлось место за этим вот столом, даже тучному Тарасу Перфилычу. Он тоже пропустил стопку, хотя ему по болезни нельзя.
“УРОДА”
Фекла тоже была когда-то знатным свекловодом. По четыре гектара тяпала, и урожай у нее всегда был высокий. От всех колхозных наград осталась одна — цветной телевизор, к которому она Батрака и близко не подпускает: вдруг сломает?
Пьяно всхлипнув, Фекла признается всей честной компании:
— Очень уж красивые женчины у телевизири ходють! Смотрю, аж жуть пробираить! Неужто такие бывають? Почему же я смолоду некрасивой сделалыся? В телевизири такие богатые и счастливые люди ходють, что мне, грешнай, и жить не хотца!
Все примолкают, не зная, что ответить чудной тетке. Баба-то глупая, хотя сказала что-то приблизительно верное. Поправила яркий, купленный лет двадцать назад полушалок, шмыгнула крупным мясистым носом.
Батрак поглядывает на свою сожительницу редкими осторожными взглядами, зато с огромным затаенным презрением.
— Неси, тетушка, еще один пузырек! — Профессор едва ворочает языком. Похоже, ему все надоело: и разговоры, и сидение в жаре, и даже выпивка. О ней он заводит речь лишь по привычке. — А я тебе по весне тележку навозу притараню. Материалистическая компенсация ввиду отсутствия идей.
Фекла смеется, машет ладонью: зачем? У нее и так весь огород завален кучами навоза. Вам, удальцам, любому лишь намекни — не только навоза, золота притащите! Что толку-то? Бурьян из этого навоза так и прет, огород в сорняках, тяпать уморяюсь. И почему жизнь так чудно устроена: всю жизнь тут горбишь незнамо ради чего, видишь вокруг лишь пьяные хари, а в телевизоре “женчины будто плывуть — ходють!”.
— Ты уж нагорбила… — сплевывает Батрак с презрением.
— Цыц! — Фекла оборачивается к нему побагровевшим лицом.
Батрак отъезжает на лавке к двери, словно бы отшвыриваемый силой страха и ненависти. Того и гляди они снова схватятся. Фекла встает со скрипучего табурета:
— Ладно уж, принесу еще бутылочку. Чтой-то мне пондравились ваши посиделки. Схоронила заначку для гостей, да уж ладно — вам подарю…
— “Подарю”! — Батрак шепотом повторяет давно забытое слово.
Поправив шаль и застегнув жакет, Фекла уходит к себе домой.
— Ушла моя НЛО! — облегченно переводит дух Батрак. Голос у него нормальный, сохранившийся с юношеских “стильных” времен, с чуть высокомерным оттенком. Он оживился, пересел на теплый нагретый табурет, где только что сидела его хозяйка. — Хорошую самогонку, сволочь, принесла, почти неразбавленную… Что это сегодня с ней случилось? А то ведь за копейку удавится. НЛО в натуре! Пузо полуклином, осталось рога ей приставить…
Прежнее прозвище Феклы — Урода. Теперь ее в насмешку зовут Демократкою. Она злится, обещает убить Батрака утюгом: из-за него, “ахтивиста паршивого”, опозорилась!
Профессор с шутливой улыбкой склоняется к уху Батрака: она, НЛО твоя, ревнует тебя к дояркам. А ты возьми да назло ей найди себе в райцентре какую-нибудь “карлу-анархистку”!
Дядя Игнат весь во власти конкурентных страстей: моя-де самогонка все равно лучше и вреда от нее меньше. И вообще он гонит свою продукцию “из уважения к человечеству”. В годы “сухого закона” сам Тарас Перфилыч, председатель, посылал к нему гонцов, чтобы попотчевать первачом различные делегации и журналистов с телевидения.
— Ты Фекле не конкурент, потому что сам выпиваешь половину своей продукции, — ехидно замечает Батрак. — Вот у нее самогонная экономика действительно экономная. Ты, дед, столько вина попил, что весь проспиртовался и еле ходишь. Куда уж тебе горох колхозный косить!
— Замолчи! — Дядя Игнат багровеет, весь трясется. — Да я тебя, негодяя, больше ни разу не похмелю… Вот! Будешь страдать, слезы лить — к порогу не подпущу!
Батрак смущенно покашливает в кулак. Ссориться с добрым стариком он не хотел.
Джон отыскал в углу печки фантик от жвачки.
— Цям-цям! — радостно вертит его в ладонях. — Дзон зеваль. Митя купит Дзону цям-цям.
— Куплю, куплю… — успокаивает его Митя. — Вот завтра пойду в школу и принесу.
— Купишь тут чего… — ворчит отец. — Зарплату уже который год сахаром да зерном выдают.
— Сахар я продам! — обещает заранее Профессор. — Загоню в одно хорошее место по приличной цене. Я уже договорился с ребятами. Весь тужиловский сахар пойдет к ним… А Джону я куплю целый мешок гостинцев. Ведь он самый настоящий мой спаситель!
Фантик от жвачки вылетает из рук идиота и, винтясь в жарком воздухе, падает на стол. Батрак машинально подхватывает его, подносит к лицу, жадно разглядывает. На фантике изображения небоскребов, автострада, пальмы, шикарные автомобили.
— Жить! Сейчас! — восклицает неожиданно Батрак тонким взвизгивающим голосом. — Не хочу прозябать под пятой Уроды, которая никогда не станет Демократкою… Моя партия обеспечит мне безбедную жизнь!
— Фекла — твоя судьба! — толкует ему Профессор, стараясь придать своим размышлениям философский оттенок. — Она — твой рок.
— Какой еще рок? — огрызается бывший стиляга, вспомнивший на мгновение о шестидесятых годах, когда он был молодым. — Я признаю лишь один рок — музыкальный. Мое поколение воспитывалось на роке. Вам тут никому не понять, что такое рок.
Митя смотрит на отца, подпершего щеку ладонью и задремавшего в этой позе, и почему-то припоминает, что дома в шифоньере висит на деревянных плечиках единственный отцовский костюм — серый, в полосочку, купленный еще в советские времена, по словам матери, за девяносто рублей. Болгарского производства, с глянцевой невыброшенной этикеткой в кармане. Отец и надевал-то его раза два-три, когда ездил на совещания передовиков. Костюм давно пропах нафталином, на складках материи тонким серебристым слоем собралась пыль…
“В гроб меня в нем положите!” — пошутил как-то отец, когда мать однажды напомнила ему о давно не надеванном костюме.
ЛЮДИ ИЗ МАЛЕНЬКОЙ ЖИЗНИ
А вот и Фекла вернулась, вваливается в дом в клубах пара. Достает из-за пазухи бутылку, с глухим стуком угромождает ее посреди стола: натя вам!
Батрак изумленно смотрит на грозную сожительницу: вот это да! Робко уступает ей табурет, занимая свое прежнее место в уголке.
Профессор вынимает газетную затычку, читает вслух заголовок: “Россия у края пропасти”. Отбрасывает с пренебрежением бумажку, весело подмигивает: не так уж и плохи наши дела!
Батрак на цыпочках подходит к Мите и, осторожно указывая пальцем на мощную спину Феклы, говорит: эту вредительницу надо расстрелять в первую очередь! Вчера купила в автолавке приличный кусок колбасы, а ему, единственному мужчине в доме, даже ломтика не отрезала. А позавчера посмотрелась в зеркало, да и заревела во весь свой пьяный коровий голос: какая-то дамочка в райцентре, на базаре, обозвала ее “квашней”.
Джон будто бы прислушивается к словам людей, заполнивших хату. Короткие ресницы его чуть прикрыты, губы выпячены, словно у персонажа газетной карикатуры. Из всех комков глыбистой фигуры выглядывает несказанная лень.
— Нашла мой галстук, скотина… — веется возле Митиного уха злой шепоток. — А я в этом галстуке хожу на собрания. И порвала. Напополам своими ручищами. Хороший галстук, весь блестками усыпанный, мне его в поезде подарили…
Игнат Иваныч, выпив “плохой” Феклиной самогонки и как-то сразу окрепнув, говорит о том, что Россию-де никто не “перегнетит”, ни одна вражья сила.
— Что Россия? — загадка! — Профессор тоже выпил, губы его лоснятся от жгучей жидкости, кривятся самым забавным образом. Митя удивляется, что человек, глотнувший такой невыносимой дряни, может еще о чем-то и рассуждать. Тракторист даже закусывать не стал, сразу закурил “Приму”, выпуская изо рта и одновременно из ноздрей клубы едкого дыма — Фекла поморщилась, замахала ладонями: что же так дымишь, окаянный? — С философской точки мысли, — продолжает Профессор, — если тыркнуться малость в экзистенциализм, то все, что нас окружает, в том числе и эти поля, холмы, овраги, — все это есть нелепость, мнимость. — Он тычет дымящей сигаретой в заиндевелое стекло, роняя крошки пепла. — Все: и деревня, и тракторы, и сугробы — зачем все это? Нет ответа… Иногда мне, товарищи, кажется, что я сам вовсе не существую в данной субреальности… Будь вы, ребята, пограмотней, я бы вам растолковал, что истинного движителя для нашей подсознательной жизни нет, есть лишь иллюзия застывшей вечности, которая всегда впереди. Поверх колхозных вялых фактов можно различить лишь слабые контуры объективной действительности. Понятие “красота” ложное. Оно есть фактическая хреновня. Существует, правда, еще одна неосязаемая иррациональная опора — закон! Еще старик Гегель утверждал…
Отец при слове “закон” встрепенулся, открыл глаза. Опухшее лицо его вмиг стало сердитым:
— Если закон моей души — чужой для России, то кто же лишний? Если я вырастил зерно, а потом взял себе полтележки без спроса, то, значит, я вор и меня надо сажать в тюрьму?.. Нет, здесь что-то не так. Никакая партия, даже самая “справедливая”, не изменит смысла слова “взять”. Поэтому я и закон никогда не станем друзьями. Закон должен обижаться сам на себя за то, что такой гордый и независимый. И откуда он, такой неподступный, возник? Почему он, закон, жестокий и ударяет лишь по мелким людям?
— Да, мы люди из маленькой жизни, — кивает головой дядя Игнат. Седой пух на лысой макушке вздулся жарким воздухом, идущим потоком от печки. — Мы никому не нужны, но и без нас всему на свете крышка.
Помолчали. Джон заворочался на горячих кирпичах, захлопал мокрыми от слез ресницами ржаного оттенка. Опять, наверное, перед ним возник образ умершей бабки. Идиот радостно улыбался, будто видел перед собой не призрак, а живого и самого родного человека. Взрычал и всхлипнул одновременно. Грязная пятерня встопорщила и без того всклокоченные волосы, с хрустом почесала гулкую, как пустая коробка, макушку.
— Баба! Баба! — сдавленно клокочется в бочоночной груди.
ТАНЦУЮТ ВСЕ!
— Доставай, Митек, балалайку! — жмурит глаза Профессор. Поднятые вверх над столом пальцы заранее начинают дергаться, в серых диковатых глазах самого начитанного жителя деревни Тужиловка особый блеск. Помимо все прочих талантов Профессор еще и природный балалаечник. У них вся порода такая “профессорская” — все не дураки выпить и порассуждать о затейливых вещах. А уморившись говорить о том о сем, требуют подать им балалайку.
Митя вздыхает: воскресные посиделки, как правило, всегда завершаются балалаечной музыкой. Привстав на цыпочки, Митя нашаривает в расщелине под потолком ключ — темный, гладкий, старинной ковки. Подходит к сундуку, вставляет его в замочную скважину — слышится мягкий щелчок. Кто-то из механизаторов смазал замок солидолом, механизм безотказный!
Джон насторожился, смотрит, как Митя обеими руками поднимает тяжелую, выгнутую желобом крышку. Внутри стопками сложены платья, вышитые полотенца, которым, наверное, лет сто, но до сих пор белые, будто сахаром обсыпанные. Вышивка простая: то ли птички, то ли диковинные существа, а вот-вот, кажется, спрыгнут с полотна и пойдут себе разгуливать по стенам.
Идиот, завидев яркие платья, спрыгивает с печки, чвакает босиком по маслянистому оттаявшему полу. Твердый подбородок, заросший юношеским пухом, зеленым от хлебной и картофельной пищи, ложится на Митино плечо. Дурак шумно втягивает ноздрями запахи мяты, ладана и прочей слежавшейся старины, скулит, чихает несколько раз подряд.
Запустив ладонь под стопку прохладных одежд, Митя нащупывает лаковую деревяшку, холодные струны приглушенно тенькают.
— Баляляйка! — восклицает Джон. На его рыхлой физиономии возникает улыбка, он тянет грязные ладони к инструменту.
— Невостребованность человека как духовной личности мы заменим звуками народного инструмента! — восклицает Профессор, принимая из Митиных рук балалайку. Взял, склонился к ней, загадочно осветляясь лицом. Длинные волосы свешиваются на бледную щеку спутанными косицами. Кисть правой руки напрягается, пальцы вздрагивают, застывают над струнами. Не играет Профессор, откинулся задумчиво спиной к стене, смотрит в пустоту обиженным младенческим взглядом. — Но жизнь моя, товарищи, еще не кончилась! Я пытаюсь понять чернозем, я хочу, чтобы он заговорил моим голосом…
Отец поворачивается лицом к Профессору, кулаки его сжимаются: играй, болтология!..
— Эх!.. — Профессор с размаху бьет по струнам, и комнату наполняет старинная тужиловская плясовая. И больше он ни на кого не обращает внимания. Глаза его становятся большими, слегка выпучиваются, и кажется, что этот странный рыбий взгляд музыканта и в самом деле равнодушно взирает до самых подноготных глубин мира.
Джон приседает в коленях, шлепает пухлыми ладонями: он начинает вертеться, “выкуделивает” нечто осмысленное.
Со скрипнувшего табурета поднялась Фекла, шагнула в центр хаты с выворотом вперед всего колодообразного туловища. Раскрасневшееся лицо ее вмиг вспотело, из-под платка выбились седые, желтого оттенка волосы, словно вторая печка стронулась с места, выкрикнула хриплым, тревожно-веселым голосом не в лад музыке матерную частушку. Джон громко захохотал, как будто чего понял.
Вышел на круг Батрак, фасонисто, на манер восточного человека, поднял ладони в дымный воздух и жеманно завертел ими туда-сюда, задергал узкими плечами под обвисшим свитером. Электрическая лампочка, висящая под потолком на витом шнуре, золотистыми всплесками отражалась в его лирически заводянившихся глазах.
Дядя Игнат, притепетывая по земляному полу большими серыми валенками, взметал полами облезшей шубы пыль со старинных икон. Испуганный паучок убегал в темноту своего уголка, карабкаясь, как альпинист, по закопченной цепочке лампады.
А вот и Митин отец, выкатив глаза и как-то неестественно напрягшись, встал с табурета, упавшего с полумерзлым звуком. Митя вздрогнул: каким-то мертвым показался ему звук падения предмета. Ему и самому было странно, что в разгар балалаечной игры, перекрываемой горловым, с придыханием, очередным куплетом Феклиной новой частушки, он слышит одновременно и прочие звуки: потрескивание в печке прогорающих поленьев, позвякивание сломанного будильника на этажерке.
— Эх-ха! — выдохнул из себя отец. Какая-то горечь прозвучала в этом восклицании и в то же время бесшабашность. У него и вприсядку получается. Но движения какие-то чудн
бые, словно вымученные, даже какие-то никчемные. Смотришь на такого танцора — и нерадостно становится на душе. Будто не человек пляшет, но замаскированный робот из американского фильма ужасов.Даже Профессор, продолжая тренькать на балалайке, не вытерпел и ринулся в круг, приволакивая длинные ноги. Лицо его, и всегда-то имеющее слегка блаженный вид, совсем расплылось и стало масляным, в зрачках будто веселые кожуринки завертелись.
Митя, притиснутый пляшущим народом к теплой шероховатой печке, удивлялся тому, что вся эта разгомонившаяся компания помещается в такой тесной избе. Да когда же они все по домам разойдутся-то? От жары, копоти, дыма и всяческих перегаров голова у него закружилась, и он словно бы наяву увидел призраки прошлого, настоящего и будущего, населяющие эту вековечную избушку… Сам того не замечая, Митя притопывал ногами, шевелил руками. В ладонях у него были миска с ложкой — собирался подложить Джону добавки, но дурак ринулся в пляс и забыл о сладкой каше. Митя не догадывался, что на лице его плавает загадочная улыбка, возникшая помимо его воли. Такую улыбку здешний край всегда прилепит своему человеку в неожиданный момент. Зато Митя почувствовал ее, вот эту самую жизнь, из которой ему уже никогда не вырваться, даже если он станет великим ученым или путешественником; потому что вот это всегда с ним — до гроба и дальше гроба. Ведь даже в газетах пишут о загробной жизни, в которой человек осознает себя причастным той или иной стихии… Митя закрывает лицо ладонями, алюминиевая миска почти бесшумно падает на пол. Он, Митя, будет, будет осознавать себя. Даже если он останется жить здесь, он станет совсем другим!
ЗАЧЕМ ОНА ПРИШЛА?
Митя изумлен: так неожиданно мать возникла посреди комнаты, словно вышла, появилась, как призрак, из толпы танцующих. Мать! Митя не может оторвать от нее взгляда. На ней забавная, будто из ее пионерского детства, пушистая шапочка с помпоном. И дубленка с опушкой, гамаши с начесом на ногах, отчего они кажутся лохматыми и богатырскими, как у колхозной лошади, грозы быков по кличке Сестра. Обута мать в белые праздничные валенки — красивые, хоть и залежалые, из тонкого, ручной валки, войлока. В старину в таких валенках, наверное, щеголяли девушки из зажиточных крестьянских семей… Вошла в комнату и остановилась, будто ударилась с ходу о стену жаркого воздуха, насыщенного разнообразными запахами.
— Опять сборище? — Она пытается вложить весь свой гнев в одну короткую фразу. Выхватила из рук оторопевшего Профессора балалайку, размахнулась ею, собираясь разбить инструмент об угол печки, но передумала: отшвырнула ее брезгливо на топчан, застеленный разным тряпьем. Балалайка тихо и благодарно гуркнула.
Все отвернулись, разбрелись по углам, присели. Трактористы натягивали телогрейки. Профессор заталкивал в карман недопитую бутылку самогона. Один лишь идиот остановился посреди комнаты в позе истукана и таращился на женщину округлившимися, распаленными пляской глазами.
— Убью, гадина! — Мать ткнула Джону в лицо большим розовым кулаком, но не ударила. Идиот попятился, брякнулся задом на топчан. Послышалось болезненное хрумканье. Джон чуточку привстал, не переставая глазеть на Митину мать, а под его увесистым задом продолжали потрескивать балалаечные ребрышки.
— Да слезь ты!.. — Митя сдернул дурака за шиворот в сторону, схватил поскорее балалайку. Кажется, и на сей раз уцелела. Открыл сундук, положил ее поскорее под тряпку, закрыл крышку на ключ, спрятав его на прежнее место.
Первой с лавки неуклюже поднялась Фекла, перекрестилась пьяной рукой на криво висящие иконы. По лампадке, облепленной клочками паутины, деловито ползал паучок, ремонтирующий свое сложное хозяйство.
Старая самогонщица ковыляет к выходу, поправляя седые волосы, выбившиеся из-под пестрого праздничного платка. Ее слегка пошатывает…
Следом семенит Батрак. В руках у него красная папочка, старательно зажатая тонкими, как у старинного чиновника, руками-лапками. Он затравленно и в то же время озлобленно косится на непрошеную гостью — в “расстрельном” списке она стоит на одном из первых мест…
Профессор помогает подняться с лавки обессилевшему дяде Игнату. Совсем плохой стал старик, хотя и бормочет себе под нос о собственной незаменимости: “Вы все ко мне еще обратитеся…”
Последним из хаты выходит отец. Возле порога он останавливается, поворачивает голову, пристально смотрит на свою жену, словно сто лет ее не видел. Взгляд его полон злобной насмешливости и еще чего-то такого, чему нет названия. У матери от такого взгляда сжимаются кулаки. Румяное с мороза лицо ее идет бледно-синими пятнами. Красота женщины наполняется вдруг каким-то зловещим оттенком…
Все ушли. Мать машинально присаживается на лавку. Яркие, подкрашенные сухой помадой губы искажаются непонятной гримасой. Закрывшись ладонями, она начинает то ли выть, то ли хохотать на всю комнату.
Джон, как пес, подняв к низкому потолку лохматую голову, подвывает в лад женщине. Точно так же он только что притявкивал частушкам Феклы. Взгляд идиота рассеянный и обнимающий, словно у старой жабы на солнцепеке. И так же раскрылась алая с серым оттенком ротовая полость.
В жарком зеве печки стрельнул, рассыпая искры, прогоревший пенек, похожий на древнее чудовище, подмигивающее алым рассыпчатым глазом.
Титов Александр Михайлович родился в 1950 году. Закончил Московский полиграфический институт. Автор четырех сборников рассказов. Печатался в журналах “Волга”, “Подъем”, “Аврора” и др. Живет в селе Красное Липецкой области. В “Новом мире” печатается впервые.