Лев Лосев. Собранное
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2001
*
ВОКРУГ ОТСУТСТВИЯ
Лев Лосев. Собранное. [Стихи, проза]. Екатеринбург, “У-Фактория”, 2000, 623 стр.
Лев Лосев.
Sisyphus redux. Пятая книга стихотворений. СПб., “Пушкинский фонд”, 2000, 61 стр.Ни у одного русского лирического поэта проблема отсутствия собственного “я” не ставилась так остро, как у Лосева; впрочем, возможно, у других русских поэтов просто не было этой проблемы — либо они ее не осознавали.
У Блока — две сотни стихотворений, начинающихся с “Я”, и примерно столько же — с “Ты”; у Лосева не только почти нет стихов на “Я” и “Ты”, но главные коллизии разворачиваются именно вокруг отсутствия лирического героя (“И бьются язычки огня вокруг отсутствия меня”). Прежде чем сказать “Я”, трижды спросишь себя — кто я-то? Своего рода исчезновение материи, которое постигло физиков в конце девятнадцатого века, а лириков — на сто лет позже. Заглядываешь в атом, глубже, глубже, глубже, — а там ничего. Впрочем, скорее всего — это случай лично Лосева, Алексея Лифшица. Эта тема звучит у Лосева настойчивее всех прочих: “Я обезвременен, я пуст, я слышу оболочки хруст”; “Или еще такой сюжет: я есть, но в то же время нет…”; “Я пена по Волге, я рябь на волне, ивритогибрид-рыбоптица, А. Пушкин прекрасный кривится во мне, его отраженье дробится. Я русский-другой-никакой-человек. Но едет и едет могучий Олег”. Можно бы процитировать и всю довольно истерическую позднюю поэму “Игра слов с пятном света” — лихорадочную попытку нащупать в себе ту самую светящуюся точку. Сравнительно ранний автопортрет — попытка ответить на вопрос, кто же такой Лев Лосев, — опять-таки не предлагает ничего определенного: “Левлосевлосевлосевлосевон — ононононононониуда, он предал Русь, он предает Сион, он пьет лосьон, не отличает он добра от худа, он никогда не знает, что откуда, хоть слышал звон”. И то сказать: “После стольких лет утруски как ответишь тут на простой вопрос по-русски: как тебя зовут?”
Один из поздних автопортретов Лосева — пожалуй, самый откровенный — так и называется: “Нет”. “Вы русский? Нет. Я вирус спида, как чашка, жизнь моя разбита, я пьянь на выходных ролях, я просто вырос в тех краях. Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц, мудак, влюблявшийся в отличниц, в очаровательных зануд с чернильным пятнышком вот тут. Вы человек? Нет, я осколок, голландской печки черепок — запруда, мельница, проселок… а что там дальше, знает Бог”. Тут-то, правда, есть хоть утешение — ощущение себя частью чего-то этакого, однако описанного крайне общо и невнятно. Лосевская муза вообще подслеповата, как и сам поэт, регулярно напоминающий читателю о своей близорукости. Не оттого ли пресловутой кушнеровской пристальности (Кушнеру очки как раз не мешают) или прицельной бродской точности, обеспечиваемой ненавистью, у Лосева тоже нет? Пейзаж размыт, и даже обещанье: “Я лягу, взгляд расфокусирую, звезду в окошке раздвою и вдруг увижу местность сирую, сырую родину мою”, — остается в значительной степени обещанием: взгляд именно слишком расфокусирован, и расфокус этот какой-то хронический. Приметы отечества у Лосева сплошь самые общие: “Вот город. Вот портреты в пиджаках. Вот улица. Вот нищие жилища. Желудком не удержанная пища. Лучинки в леденцовых петушках”. Или: “Железного каната ржавые ростки. Ведущие куда-то скользкие мостки. Мясокомбината голодные свистки”. “Помнишь ли землю за русским бугром? Помню, ловили в канале гандоны багром, блохи цокали сталью по худым тротуарам, торговали в Гостином нехитрым товаром: монтировкой, ломом и топором”. Все это предельно безрадостно, а главное — опять-таки — общо: “Родной мой город безымян…” “Дались вам эти имена!” Пейзаж приобретает все более литературные черты, словно аппликация из страницы Достоевского: “Идет на парад оборонка. Грохочут братья камазовы, и по-за ними стелется выхлопной смердяков”. Оно и понятно: “А Муза Памяти? Тю-тю, ее давно и след простыл”. Память осталась одна — о словесности: “Забытые деревни”, передающие привет не столько Некрасову, сколько Лескову или стилизаторам серебряного века, — это деревни, конечно, не потемкинские, но уж точно ремизовские или афанасьевские, фольклорные (хотя не менее трогательные оттого). Для Лосева существует только та отчизна, которую преобразило слово, — реалии как таковые вызывают понятную брезгливость, которая вообще является одной из главных составляющих его мировоззрения: если б существовала муза брезгливости, Лосев был бы ее любимцем.
Замечание в скобках. Сегодня анализ текстов Лосева вообще сделался редкостью, поскольку в современной литературной иерархии (выстраиваемой, правда, в изданиях весьма крайних и людьми весьма молодыми) Лев Лосев стал — возможно, сам того не желая — каким-то заместителем Иосифа Бродского, не то чтобы наследником (диспропорция слишком наглядна), но каким-то, так сказать, ВрИО. Статусно Лосев действительно лучше всех годится на эту роль — эмигрировал в семидесятых, поныне не вернулся, в России бывает редко, наездами и, кажется, без особенной охоты; литературная репутация безупречна; пишет очень хорошие стихи. При всей любви автора этих строк, например, к Кенжееву (тоже проживающему по большей части за границей) видно, что Лосев попросту интересней, не говоря уж о чисто звуковой его силе, и поиск его проходит гораздо ближе к передовым рубежам отечественной поэзии, к ее форпостам. Так что в своем новом статусе классика (а некоторые глянцевые обозреватели производят Лосева даже в ранг “лучшего русского поэта современности”, от чего его самого, должно быть, воротит) Лосев буквально захлестывается потоком лести. Перед ним стараются выслужиться, памятуя о том, скольких малоодаренных авторов Бродский, по добродушию или равнодушию — скорей всего по чувству вины таланта перед бездарью — выручал то предисловием, то приглашением, то теплым университетским местечком. Потому-то Лосев, тоже университетский преподаватель, главный поэт русского зарубежья, выслушивает такое число заискивающих, монотонных похвал. Рискнем несколько порушить эту благость и заметить, что политические, например, стихи Лосева выдают какую-то даже не эстетическую, а и нравственную глухоту — и при всем при том полны самоочевидностей, газетных банальностей в худших традициях постперестроечной прессы: “Как всякий старый сталинист, был Чаушеску зол и туп. Хлестнул его свинцовый хлыст и превратил в холодный труп”. Ай как славно. Иронично. Порадуемся за свободный народ. “В избе неприютно, на улице грязно, подохли в пруду караси, все бабы сбесились — желают оргазма, а где его взять на Руси!” В иных газетах писали лучше. К сожалению, именно эти фельетонные обертоны, прокрадываясь в ностальгические стихи Лосева, портят всю картину — то упоминанием аэродромной колбасы, единственной на всю область, то очередными инвективами против антисемитов, хотя сколько-нибудь серьезного анализа пресловутого русско-еврейского вопроса мы у Лосева не найдем — и, может быть, слава Богу.
Надо ли удивляться, что у поэта, который так мало уверен в собственном существовании и тем более в существовании внешнего мира, главная лирическая тема — любовь — тоже присутствует в каком-то очень редуцированном, особо стыдливом и целомудренном виде. Ее, собственно, почти и нету — то ли настолько сильна, то ли, напротив, настолько незначительна; хочется верить в первое. На всем шестисотстраничном пространстве “Собранного” лирическая героиня отсутствует полностью — или присутствует как участница диалога “Норковый ручей. Подражание Фросту”; но там любовная тема загнана в подтекст еще более глубокий, нежели у Фроста. У Лосева совершенно нету стихов о любви.
Остается метафизика, Бог — и тут Лосев на редкость откровенен, даже напорист, случаются у него прямые повторы. Лосев все время требует от себя (и очень хорошо, что не от Бога) веры. Ведет сам с собою предельно жесткий диалог на эту тему. И снова не договаривается ни до чего определенного: “Угоден ли Богу агностик, который не знает никак — пальто ли повесить на гвоздик иль толстого тела тюфяк?” (Сказано, по-моему, хорошо — прямо и безжалостно.) “└Возможно ли не веровать в бессмертие души, но все же слушать ангелов, посланников Господних?” Ждет отправленья пароход, а я стою на сходнях, и подо мной мелка вода и шумны камыши, и незнакомый бережок передо мной в тиши. └Ведь я могу сказать └ревю”, могу сказать └еврю” — так почему же я одно никак не говорю?” Туман, и все-таки тропа свое не прекращает гнуть. Пора куда-нибудь шагнуть — уже трубит труба”. Почему уж так непременно пора, почему собственный честный агностицизм не устраивает Лосева? То ли лета клонят к компромиссу, то ли со временем поэт обрел утешение в самой возможности вопрошания: “└Ты веришь, что дочь Иаира воскресла, и дали ей есть, и, вставши, поела девица? В благую ты веруешь весть?” — └Не знаю, все как-то двоится…” В ответах тоскливый сквозняк, но розовый воздух в вопросах. Цветет вопросительный знак, изогнут, как странничий посох””. Ну, пусть цветет. Не обязательно, в конце концов, верить в загробные воздаяния или иные приключения — для лирики достаточно ощущать Присутствие (без которого, как показывает опыт, всякое стихотворчество делается безнадежно плоским). Присутствие — вот оно, хотя радости не добавляет: “Он в халате белоснежном, в белом розовом венце, с выраженьем безнадежным на невидимом лице”. Невидимое, да; но безнадежность — различима.
Вот такой парадокс: лирического “я” нет, родины — кроме литературы — нет, любви нет, Бог полуприсутствует, угадывается (“Незримый хранитель над ними незрим”), но надежды нет уж точно. А поэт — есть, наличествует, несомненен. В этом и состоит главное лирическое противоречие Лосева, и только им, подозреваю, он ценен для русской словесности, хотя огромны и чисто формальные его заслуги: множество оригинальных рифм, неизменно изящная композиция, живая и естественная речь с элегантными вкраплениями жаргонизмов, канцеляризмов и неприличностей.
Подчеркиваю: лосевское “отсутствие автора” ничего общего не имеет со “смертью автора”, любимым тезисом постмодернистов. Автор жив, вот он. Но — как и Бог — не показывается: “Он слышит звон, как будто кто казнен там, где солома якобы едома, но то не колокол, то телефон, он не подходит, его нет дома”. Чуть ли не десять лет спустя тот же “левлосев” (начавший писать серьезные стихи довольно поздно, а потому и меняющийся довольно мало) повторит почти дословно: “И когда кулаком стучат ко мне в двери, когда орут: у ворот сарматы! оджибуэи! лезгины! гои! — говорю: оставьте меня в покое. Удаляюсь во внутренние покои, прохладные сумрачные палаты”. Покои, прямо скажем, неприемные, равно как и часы: “И граница его на замке” (“Сонатина безумия”).
Очень может быть, что где-то во внутренних покоях, граница которых — на замке, пребывает, по Лосеву, и Бог. Не видящий уже никакого смысла откликаться на беспрерывные мольбы и призывы, исходящие главным образом от трусов и пошляков. Не открою Америки, если скажу, что все поэты делятся на две категории: одни в неведомую точку, обозначаемую Божьим именем, помещают возлюбленную (возлюбленного, партнера), другие — экстраполируют несколько усовершенствованного себя. Первые предъявляют претензии, умоляют, изобличают. Вторым присуще кроткое, но несколько брезгливое жизнеприятие. Лосев — из вторых.
Любопытно, что словесность играет в мировоззрении Лосева роль настолько ключевую, что и тоска по родной Империи вытесняется тоской по Бродскому, грусть по стране — с грустью по ее лучшему поэту (тоже довольно тоталитарному по сути своей, что заметил — без всякого осуждения — тот же Кушнер: “Счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом”). Но даже обожествляемая словесность никоим образом не способна изменить мир, она, строго говоря, и не участвует в нем, — есть у Лосева замечательное стихотворение о Булгарине — о том, как даже самые жалящие инвективы проходят мимо живого, полнокровного и вполне довольного адресата, который своему Ювеналу еще и некролог напишет. Одним словом, поражение и бегство на всех фронтах.
Пожалуй, во всей его скрытной и целомудренной лирике (в которой даже самые грязные детали и двусмысленные шуточки ежели и случаются, только подчеркивают авторское к ним омерзение) наиболее откровенны восемь строк, которые я не побоюсь назвать одним из лучших лирических стихотворений, написанных по-русски в двадцатом веке:
Полемика
Нет, лишь случайные черты
прекрасны в этом страшном мире,
где конвоиры скалят рты
и ставят нас на все четыре.
Внезапный в тучах перерыв,
неправильная строчка Блока,
советской песенки мотив
среди кварталов шлакоблока.
Заметим здесь характернейшее для Лосева нежелание прямо отсылать к предмету полемики, к оспариваемой цитате (и впрямь каким моветоном гляделась бы “неправильная строчка Блока” в эпиграфе): автор обращается к собеседнику, не просто знающему контекст, но погруженному в него. Отсюда и чрезвычайно скупые отсылки к истинной теме того или иного стихотворения: предполагается, что читатель верлибра “31 октября 1958 года” и так в курсе, как повели себя Мартынов и Слуцкий в день исключения Пастернака из СП; отсюда же феерическое количество скрытых цитат, причем оговариваются и атрибутируются — как нарочно —лишь самые заезженные, и без того очевидные. Может быть, здесь же — одна из причин лосевской пластической скупости, мизерности и немногочисленности описаний: имеется в виду, что читатель все способен достроить по ничтожному штриху. Любопытную проговорку находим в лосевской прозе, которая, конечно, ни в какое сравнение не идет с его поэзией: “В заоконной мгле смутно проносились мимо свет, темень. Сколько раз я ездил по этой дороге? Не сосчитать. Эти намеки на очертания, пятна — чужому они неразличимы, а я и ночью вижу за ними дома, каналы, пакгауз, песчаный карьер, лесок. Вот этот продленный участок тьмы — кладбище. Все здесь я узнаю с полунамека. Так больше не будет нигде, никогда. Родина, про-”.
Трудно точнее проиллюстрировать особенности манеры Лосева: тут и целомудренная недоговоренность человека, стесняющегося всякого пафоса, и узнавание с полунамека (на которое он рассчитывает и в читателе), и своеобразное остранение, почти метафизическое, когда пакгауз, кладбище, канал превращаются просто в участки света и тьмы: зачем пластика при таком взгляде?
Но вернемся к “Полемике”, которая исчерпывающе объясняет своего создателя. Сходный тезис — о том, что только случайности в мире и переносимы, а закономерности его чудовищны и бесчеловечны (точней, вне-человечны), — высказал в начале девяностых, во времена более-менее объективного осмысления русской истории, один тонкий культуролог. “Логика истории страшнее ее эксцессов”, — писал он, и Лосев, думается, охотно подписался бы под этими словами.
Случайность — тектоническая складка, щель, в которой можно пересидеть имперские времена (а то и просто пропрятаться там всю жизнь, мысля это жалкое убежище как “прохладные внутренние покои”), — но в мире закономерностей, в мире-как-он-есть, человеку делать нечего. Более того: хоть Лосев и старше Бродского на каких-то три года, но отечественная история успела повязать его с империей куда крепче. Недаром и на день собственного рождения Лосев пишет вполне торжественную оду, сквозь которую — от первой до последней строфы — торжественно маршируют солдаты, и серебряная нота духового оркестра, которую автор услышал при рождении, таинственным образом перекочевала и в его стихи. Не этой ли трубности имперской обязаны лучшие лосевские стихи своим благозвучием — вне зависимости от того, о каких мелочах в них идет речь: “Сергей, я запомнил татарский Ваш двор, извилистый путь с Якиманки, и как облегчался Ваш белый боксер под звуки └Прощанья славянки””.
Но именно эта империя внушила Лосеву тот генетический страх, от которого был свободен молодой Бродский (правду сказать — не настолько уж и свободен: “двадцать семь лет непрерывной тряски”). Сквозной образ в лосевской поэзии — уже упоминавшийся конвоир; самый страшный страх — лагерь: “Портянку в рот, коленкой в пах, сапог на харю. Но, чтобы сразу не подох, не додушили. На дыбе из вонючих тел бьюсь, задыхаюсь. Содрали брюки и белье, запетушили. Бог смял меня и вновь слепил в иную особь. Огнеопасное перо из пор поперло. Железным клювом я склевал людскую россыпь. Единый мелос торжества раздул мне горло. Се аз реку: кукареку. Мой красный гребень распространяет холод льда, жар солнцепека. Я певень Страшного Суда. Я юн и древен. Один мой глаз глядит на вас, другой — на Бога”.
Здесь весьма редкий у Лосева прием — буквализация, осуществление метафоры: запетушили — и тем превратили в огнекрылого петуха, возвещающего утро Страшного Суда. Такого рода превращения — лучше сказать, преображения — случались, но сам-то Лосев (или лирический герой, чтоб уж не задевать конкретного человека) такого преображения не хочет, боится, бежит. Генетически уязвленный имперской реальностью (а для Лосева тоталитарен и чужд любой мир, и Америка — точно такая же Империя), он реализует цветаевскую стратегию отказа, возвращения билета, самоустранения. У Лосева не то чтобы нет героя: его нет — здесь. Его нет дома. Это невидимое “я” исчезло именно потому, что всякое соприкосновение с действительностью его ранит: отсюда же редкость и краткость проговорок о ключевых эпизодах биографии, и подчеркнутое равнодушие к судьбам мира (хотя на самом деле тут не равнодушие, а лишь превышение болевого порога, заниженного с рождения), и маска ирониста. Однако иронию свою Лосев ненавидит горячо и искренне — как ненавидит вообще любую несвободу и вынужденность; еще одно из числа превосходных русских стихотворений, написанных совсем недавно, грешно не процитировать целиком:
Гуттаперча
Как осточертела ирония, блядь;
ax, снова бы детские книжки читать!
Сжимается сердце, как мячик,
прощай, гуттаперчевый мальчик.
“Каштанка”, “Слепой музыкант”, “Филиппок” —
кто их сочинитель — Толстой или Бог?
Податель Добра или Чехов?
Дадим обезьянке орехов!
Пусть крошечной ручкой она их берет,
кладет осторожно в свой крошечный рот.
Вдруг станет заглазье горячим,
не выдержим мы и заплачем.
Пусть нас попрекают сладчайшей слезой,
но зайчика жалко и волка с лисой.
Промчались враждебные смерчи,
и нету нигде гуттаперчи.
Ни один ревнитель теплоты-доброты-пронзительности, ни один патриот, защитник чистоты и нравственности (не важно, из какого стана — они теперь все менее различимы во времена торжествующей горизонтали) не произнес таких щемящих, мучительных и нежных слов, как холодный и замкнутый иронист Лев Лосев. Вот тут-то и таится главное его отличие от Бродского (о масштабе дарования речь не идет, ибо по достижении некоторого уровня ростом уже не меряются). Лосев — поэт по преимуществу теплый, но настолько ущемленный и травмированный, настолько подавленный миром, в котором ему приходилось жить-выживать (он и писать-то смог, только покинув этот мир и переселившись в более комфортную среду), что эмоция прорывается в его тексты чрезвычайно редко. Но там, где у Бродского в ледяной пустоте витийствует лирический герой, как раз очень даже полнокровный, живой и осязаемый, — там у Лосева в ледяной твердыне мира образуется спасительная лакуна пустоты; эта-то пустота и есть авторское “я”, со всех сторон стиснутое чужой плотью. Где герой Бродского упраздняет мир — герой Лосева упраздняет себя. Боль у Лосева слишком сильная, чтобы можно было даже помыслить о словесном ее оформлении, боль хроническая, прорывающаяся не в смысле слов, а в звуке. Всякая вещь режет глаза, порождая желание немедленно их закрыть, чтобы увидеть, как “голубые песцы, золотые лисицы перебирают в небе алмазы”. И то сказать: “А свет — для чего мне включать этот свет, чего я при нем не видел?”
Рискнем сказать, что эту коллизию превышенного болевого порога, эту трагедию сентиментального, насквозь цитатного интеллигентского сознания Лосев артикулирует сегодня едва ли не в одиночестве. Он пишет ее ярко, увлекательно и предельно честно, решая при этом еще одну задачу, отвечая на важнейший вопрос русской истории (а история наша и литература — давно одно): как быть сегодня традиционному стиху? Есть ли у русской поэзии, утомленной анжамбеманами, длиннотами и макаронизмами, шанс снова вернуться в стансовую культуру, в силлаботонику, в музыку? Лосев отвечает: есть, только рифмуйте чуть поточнее да к себе будьте чуть беспощаднее.
Дмитрий БЫКОВ.