рассказы
ЕВГЕНИЙ ШКЛОВСКИЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2001
ЕВГЕНИЙ ШКЛОВСКИЙ
*
УЛИЦА
Рассказы
ЗОВЫ
Опять окликнули в метро.
В золотистом сумраке длинного зала с тускло мерцающими гладкими мраморными стенами, сквозь шум проходящего поезда. Имя произнесли. По имени назвали. Рукой еще, кажется, помахали — сделали знак. Всматривался долго, глаза щурил: кто? А человек взмахнул еще раз, повернулся — и был таков. Удивительно: второй день его окликали и махали, а потом — никого. То есть народу много, а того, кто звал, — нет.
Неловкое такое чувство — вроде вины: кто-то приветствует, а ты лишь руку чуть приподнимаешь, не уверенный, что тебя, хотя и похоже. А если нет, то… Смешное положение. Согласитесь, нелепо, когда зовут не тебя, а ты тем не менее радостно машешь в ответ или, еще хуже, что-нибудь приветственное выкрикиваешь.
Потом долго мучаешься, кто же это мог быть: издалека вместо лица белесое пятно — не разобрать. Может быть, женщина, но не исключено, что мужчина. Скорей мужчина, чем женщина, хотя никакой уверенности.
На третий день там же, на станции, все повторяется, и это не просто удивительно, а как-то тревожно. Надо бы приблизиться, но человек испарялся так быстро, что не успеть. Сначала показалось, что уезжает на эскалаторе вверх, потом — в исчезающем в туннеле поезде. Женщина или мужчина. Один раз женщина, в другой — мужчина. Или наоборот.
Опустевшая платформа словно дразнит, огоньками таинственно мигает из глубины туннель.
Человек едет на работу, возвращается домой или направляется в гости. Обычное дело. Увидел знакомого — поздоровался. Руку приветственно поднял. Помахал прощально. Улыбнулся.
Все-таки загадка. Раньше ведь не встречались, не здоровались, а теперь чуть ли не каждый день. И главное, его узнают, его окликают по имени (точно), а он, значит, оглядывается, но напрасно. Смотрит и не видит. Нехорошо. Ведь будь он на месте того, кто окликал, а ему бы вот так не отвечали, то, конечно, обидно.
Впрочем, не важно. Его окликали, он оборачивался, всматривался пристально, делал шаг навстречу, смущался, неловко поднимал руку, делал судорожное неопределенное движение… Окликание становилось постоянным, он уже ждал, спускаясь в метро, что вот-вот… сейчас… Готовно оборачивался. Замедлял движение. Надо же в конце концов увидеть, разглядеть, ответить… Имя вспомнить… А если так и садился в поезд непозванный, неназванный, то неуютное такое ощущение, словно забыл что-то очень существенное.
Когда называют по имени, себя вдруг по-новому узнаешь: да, ты вот тут, идешь, как обычно, в контору, живешь среди многих, но — ты есть. Есть и еще кто-то, для кого ты не случайность в толпе таких же, как ты, движущихся куда-то. Удаляющихся. Исчезающих. Бывают, впрочем, и другие с тем же именем, но если назвали тебя — голос не разобрать, мужской или женский, и фигуру окликавшего не разглядеть — может, мужчина, может, женщина, даже странно.
Неужели Саша Гуров?.. Был такой, да. Давным-давно, еще в юности. Сосед по двору. Полноватый, с прямыми светлыми волосами и шрамчиком на лбу — результат падения с дерева. Учились в разных институтах. Что-то намечалось вроде дружбы. Стихи писал. Однажды случайно оказались вместе в компании, подвыпили сильно, а после часов до двух ночи бродили по Бульварному кольцу (июнь был) — читали стихи. В основном Саша Гуров (свои, но не только). Дважды привязывалась милиция, но как-то обходилось. Вроде и захмелевшие, но не настолько… Гуров и патрулю начинал декламировать, когда те все пытались дознаться, чего это они шляются по ночам, как бомжи, и даже вроде некоторое время слушали (недолго) с насмешливо-недоверчивым выражением (на мякине не проведешь), но потом отпускали, сочтя достаточно безобидными для общественного порядка.
Саша Гуров после той поэтической ночи звонил, куда-то звал его, приглашал на какие-то вечера, он даже на один какой-то выбрался, однако этим и ограничился, не тянуло почему-то больше — не до того, и потом еще пересекались пару раз, но тоже как-то скомканно, обрывисто, такого общения, как в ту ночь, больше не получалось. Да и находилось всегда что-то более важное — он как-то и не придавал значения… Имя мелькало в прессе — стихи, статейки о литературе, все духоподъемно, возвышенно, чуть приторно… Время от времени звонки повторялись. Гуров говорил о себе, о том, как хорошо принимают его стихи, сколько у него напечатано там-то и там-то, про предложения издательств, делал многозначительные паузы, приглашал к себе… Не удалось. Чего-то не хватало в отношениях, какого-то моторчика. Ну, стихи, ну, “в стране, как в космосе, — пустота” (запало: то ли строчка из стихотворения, то ли признание в ту июньскую ночь), ну, вопросительный взгляд, словно ждал от него какого-то ответа… Почему от него-то?
Так и сгинуло, рассосалось в никуда. И Гуров пропал, из прессы и вообще, никто про него ничего не знал: то ли жив, то ли нет… То ли здесь, то ли в иных пределах.
А ведь сколько раз сам проходил мимо, как бы не замечая, как бы не узнавая — потому только, что не был уверен: его узнали. Человек идет, погруженный в свои мысли, сосредоточенный. Или смотрит в другую сторону. Если не замечают или не узнают, то надо ли окликать или напоминать? А может, он изменился так, что действительно узнать трудно. Словно это уже не он, а кто другой. Словно уже не эта, а некая иная жизнь, только место то же. Стоит ли возвращаться?
Пробегал, проходил, проплывал на эскалаторе, скользнув взглядом и мысленно отметив: ага… Ну и ладно, ну и что успеешь сказать, если вообще будет, что сказать, потому что и раньше-то перемолвились разве что одним-двумя словами.
Все-таки терзало: кто же? А вдруг действительно та женщина? Но ведь ее давным-давно не было в городе, в стране… Маловероятно. В желтой такой курточке, рюкзачок через плечо, короткие, под мальчика, темные волосы, тонкие усмешливые губы (не красила) и сумрачный, слегка настороженный взгляд, светлеющий при улыбке. Такой и запала, когда вышла из поезда на станции “Шаболовская” — он давно ее поджидал у эскалатора. Хорошо так, белозубо вдруг улыбалась, сразу как бы приблизясь из дальней дали, и лицо смуглое озарялось, словно выступало из тени, — только в эти минуты с ней и было хорошо, легко. Однажды, вдруг весело, лукаво на него оглянувшись, запрыгала на одной ноге, как бы играя в классики. Словно руку ему протянула, через годы, подглядев, — он ведь тоже в детстве играл, прямо возле подъезда во дворе мелом были начерчены.
А так вынашивала замкнуто что-то в себе, тревожное, словно какую-то проблему решала.
Они недолго встречались, затягивало ее в сумрачность, может, незаметно для самой. Замыкалась и молчала, а ему что оставалось? Только ждать, когда вдруг займется рассвет, когда сквозь тучи сверкнет солнечный луч. У моря погоды. “Ни с кем мне не было так спокойно…” Приятно, но как-то слишком многозначительно, а главное, обязывающе. Спокойно — это как? Про нее (да и себя) так бы не сказал. Сумрачность тревожила. Червячок глодал где-то в самом нутре: все ли в порядке? Она в порядке?.. Неизвестно, что можно ждать от человека, если он что-то таит. Не высказывается весь.
Не было ощущения полноты присутствия. Ее присутствия. Где-то обрывалось, погружалось во тьму. Не находилось каких-то слов, приоткрывающих, высвечивающих. И что за проблема ее допекала — с ним ли связанная (вот решит — и тогда! А что тогда?), с жизнью ли вообще?..
И пресеклось все внезапно, с какой-то странной недоговоренностью: он закрутился, не позвонил (почему?), она не позвонила…
Отчего-то уверенность, что зовут именно тебя, а не кого другого. Не понять, почему тогда не остановиться, не приблизиться. Окликать, а потом исчезать. Дурацкая игра в прятки — не дети же! Поток людей, правда, действительно большой — что ни говори, а час пик, толпа несет, толкает, не дает свернуть, настойчиво и упрямо влечет в одном направлении. Если уж попал, изволь двигаться вместе со всеми. Однако ж можно, если захотеть. Остановиться, упираясь ногами, плечом раздвигая поток, своевольно двинуться в противоположном направлении. Дождаться, когда двери сомкнутся и набитый битком поезд, предупреждающе рявкнув сиреной, скрежеща колесами, заполнит на минуту голубым телом мглу туннеля.
Минчевский здесь совсем уж был невероятен — и прежде-то почти не выходил из дома, когда он бывал у них с Олимпиадой Владимировной на Ордынке. Самое большее, что мог, — это передвигаться (и то с трудом — лицо багровело от напряжения) по их небольшой двухкомнатной квартирке. Из своей девятиметровой комнатки в кухню или туалет — и все. Иногда даже с помощью Олимпиады, подставлявшей под большое мосластое тело худенькое острое плечо. Суставы ныли, ноги отказывали. Все болячки, что скопились за жизнь, особенно за годы на Севере, вылезли и начали изъязвляться. Собственно, так и познакомились — Минчевскому стало плохо в церкви во время литургии (душно было), и он, случайно оказавшись возле, вместе с худенькой, но очень прямоспинной женщиной (не старой), помог ему выбраться (тело тяжеленное), а потом, когда тот чуть-чуть пришел в себя, отдышался, поймать машину и отвезти домой.
Поразило лицо Минчевского — все из углов и теней, морщинами изрезанное, словно с картины Эль Греко. Величественное. А улыбка — застенчиво-жалкая, извиняющаяся: дескать, вот учудил… Сразу не отпустили. Минчевский, проглотив кучу таблеток, отлеживался на казавшемся маленьким под его грузным телом диване, занимавшем большую часть комнаты (остальное пространство — стеллажи с книгами, много книг), а Олимпиада хлопотала на кухне, собирала на стол.
Потом довольно часто бывал у них, слушая рассказы Минчевского — про Север, про жизнь, про случайности, которые вовсе не случайности, а “производное их отношения к миру”. Хирург по профессии, он много всего повидал и до лагеря, и после. Возле дивана на полу столбиком высились одна на другой пухлые общие тетради — многолетние записи, которые он вел, “отчет” (большая красивая рука нежно поглаживала коленкоровую обложку). И, рассказывая, когда сидели у него в комнате, кивал на них, словно те должны были подтвердить его слова.
Почему вот только — он? Ведь были, наверно, и более близкие.
Хотя, возможно, не складывалось. Претензий у Минчевского было много. Чересчур. У каждого, с кем пересекался раньше или позже, обнаруживались какие-нибудь неприятные изъяны или огрехи — суд его был нелицеприятен и строг. “В человеке нет правды”. Насчет “выше” — только намеки, но и без того понятно, что если опора, то только там. Похоже, выговориться надо было. “Как-нибудь дам почитать” (поглаживание тетради) — быстрый многозначительно-внимательный взгляд. Вроде как: дать — не дать?.. А осознает ли?
По всему, однако, выходило, что уже определился, дело за удобной минутой. Вкрадчиво-властный. Уже ощущалось как некое обязательство: приезжать, слушать… Вероятно, в скором времени читать… “Я вам доверяю”. Если же долго не появлялся, то непременно раздавался звонок, глухой низкий голос: “Что-то вы нас подзабыли…” Или тихий голос Олимпиады: “Вы нужны Вацлаву…”
Так бы все и продолжалось по начерченному не им плану, если б однажды у кого-то в гостях не услышал скептическое: Минчевский? Весьма сомнительная фигура. Хирург хороший (был), характер невозможный, амбиции непомерные и… (пауза), не исключено, сотрудничал…
Слово такое — “сотрудничал”. Оно-то и выросло вдруг стеной. Мало ли кто что сказал, этак можно про любого, даже и про того, кто сказал… Попробуй опровергни. Но сколько доводов против ни находилось, слово все разъедало, как кислота. И потом, уж слишком строг, слишком требователен.
Так и сошло на нет — реже и реже стал бывать (раздражала вкрадчивая властность)… Звонки еще были (не случилось ли чего?) — поначалу самого Минчевского, потом только Олимпиады (видимо, по его просьбе), но ими и ограничилось… Потом и вовсе.
Какие-то еще тени мелькали…
Странная фантазия: персонажи, выходящие из туннеля, из-за стен, облицованных мрамором, за которым жирные сырые пласты желто-коричневой глины. Из бегущей толпы людей. И туда же скрывающиеся. Эманация растревоженного сознания, подпавшего под власть каменных сводов. Теперь тревога меньше. Загадка загадкой, но уже понятно, что встречи могут стать частыми. Ночью снилось, как утром окликнут в метро, он подойдет, и они наконец-то поздороваются нормально, как действительно хорошо знакомые люди. Пожмут друг другу руки. Может, даже обнимутся и поцелуются. Толпа будет обтекать, как вода обтекает случайный большой валун. Столько лет не виделись! Какими судьбами! Дружеское похлопывание по спине, поглаживание по плечу. Шаг назад, чтобы получше рассмотреть: надо же!
А был ли мальчик?
Невысокая худенькая фигурка, время от времени маячившая возле их калитки. Узко посаженные глаза, длинный буратинистый нос. Егор. Проходя, поворачивал голову в сторону их двора, как бы высматривая. Любопытный. Стоило выйти на улицу — тут же и он, словно нарочно поджидал. Его дом был через два по той же стороне. “Вы в магазин? Можно, я с вами?” Не запрещать же. “А я сегодня перелетел через руль, ехал по лесу и на спуске наткнулся на корягу. Бок до сих пор болит. Думал, ребро сломал”. Однажды поздно вечером вышел с фонариком погулять в поле — темень, ни звезды. Внезапно шорох по сухой песчаной дороге, силуэт велосипедиста, “здравствуйте”. Оказывается, любил кататься по ночам (“Я всегда катаюсь в такое время”). Ночью он якобы лучше видит, чем днем. Фантазер. Катил рядом на велосипеде, поскрипывая цепью. “А вы читали?..” Так вот он, Егор, тоже умеет дышать под водой, ну не совсем дышать, а все равно может продержаться очень долго, минут пять-семь. Дольше никто не умеет среди мальчишек. Один раз даже думали, что утонул, хотели спасать. У него легкие необычные, не как у всех. И слух тоже. Он под водой слышит разные звуки, ну, как рыба с другой перекликается, хотя говорят, что рыбы немы. Что-то вроде свиста, но не совсем, как бы звук от разряда тока. Так может быть? Это Егор у него спрашивал, может ли так быть.
Пятнадцать лет. С бабушкой жил. То ли друзей не было среди сверстников, что он к нему, взрослому, намного лет старше его человеку, тянулся, то ли зацепил его чем-то, пойди пойми. Не оттого ли, что как с ровней с ним разговаривал и не смеялся над его фантазиями? Высунувшись из-за забора, спрашивал: “А вы пойдете сегодня гулять? Можно, я с вами?”
На следующее лето снимали дачу в другом месте — и парнишки там, понятно, не было, а через год к концу весны неожиданно звонок: “Здравствуйте, это Егор. Помните? Если хотите, можете жить у нас с бабушкой. Знаете, я научился водить автомобиль. Если хотите, могу и вас научить”.
Надо же…
Забытая радость встречи! Почему-то все чаще горечь расставания, разлуки, иногда надолго, иногда навсегда. И вдруг — знакомое лицо. А казалось-то, что все, только память, мимолетное воспоминание, эфемерный образ… В метро так в метро. Тайна подземного царства. Духи туннельной тьмы, проносящиеся желтые огоньки, которые нравилось считать в детстве, прижавшись лбом к прохладному стеклу автоматических дверей, прямо рядом с надписью: не прислоняться. Стиралась сначала приставка, потом суффикс и частица…
Не-слон-…
ЛЮБОВЬ К КОРОЛЕВСКИМ КРЕВЕТКАМ
Люблю креветки. Крупные, розовые, мясистые, с колко щекочущими длинными растопыренными усами…
Королевские.
Это во сне приснилось — что креветки. Но дело даже не в них, а в том, что — “люблю”.
Люблю… Такая фраза, которую приятно почему-то произносить, словно любить креветки — подвиг или благодеяние. Хотя никакими креветками тут даже не пахнет, им просто неоткуда взяться в этом углу.
Автомат в руки — и пошел! Какие, блин, креветки!
Впрочем, все дело именно в “люблю”, а вовсе не в креветках, хотя и в них тоже. Солоноватый ароматный сок стекает по губам. Если любишь — с пивом, понятно, особенно, — то, значит, как-то глубинно связан с этой странной, чужеродной жизнью, даже если она имеет тебя в лице старшины и прочих военачальников. Это как-то по-настоящему, не то что игра с оружием: собери-разбери, все эти марш-броски по пустынным туманным лесам и полям с нахлестывающей по мягкому месту саперной лопаткой и натирающими в кровь ноги кирзачами, под капающими с веток крупными серебристыми каплями утренней росы… Даже если в горящую избу или под танк с гранатой — все равно по-игрушечному.
Если любишь креветки, пусть даже отсутствующие (в здешних краях они точно не водятся), то, значит, существуешь. Именно ты, а не кто-то другой, который мог бы любить что-то другое или, наоборот, не любить, и это тоже была бы некая аутентичность. Значит, еще не полностью тебя выело, кое-что осталось. Хотя бы креветки…
Нежно-розовые, как лепестки цветка, бледнеющие к краям, на белой тарелке рядом с уринно мерцающим пивом. Фламандской школы пестрый сор… Как-то съели с приятелем под пиво столько (пива тоже было много), что по телу поползли розовые, похожие на этих самых креветок, небольшие, зазубренные по краям пятнышки и потом никак не хотели исчезать, чесались противно. Но это будто не с ним, а с кем-то. Вообще все, что на гражданке, казалось, было не с ним, а с ним — ничего, и вообще непонятно: с ним — с кем?
А вот с тем, кто никак не может нормально намотать на ногу вонючую портянку, отчего на ноге потом кроваво-розовые креветки, то бишь мозоли, и мучительно ступать — не то что ходить строем и тем более бегать. Больно ведь ему, а не кому-то другому.
Вообще с этим “люблю — не люблю” тоже непонятно. Как и с вопросом: хорошо или плохо? Задавать его — значит обрекать себя на постоянный выбор: что получше, где получше… Нос держать по ветру. Место занимать поскорее в автобусе — где трясет поменьше, солнце не жарит, не толкают и не давят, не нависают, не дышат в лицо, на ноги не наступают, сумки на колени не ставят, колбасой с чесноком не воняют, свет не застят и проч., и проч.
Найди-ка такое место!
Нет, ко всему в жизни надо относиться иначе: сборы так сборы, мозоли так мозоли, стрельбища так стрельбища, через два дня так через два дня… Опять же: что ни делается — все к лучшему. Могло быть хуже. Но если хуже (где мера?), то все равно хорошо, потому что могло быть еще хуже.
С запасом нужно мыслить!
Гогоберидзе, князь (может, и в самом деле), простодушно интересуется, сильная ли при выстреле отдача. Никто ему не верит, что князь, потому что тогда бы не шлепал кирзачами в густом облаке пыли под одышливым смурным северным небом. И потом, был бы князь, жил бы себе в особняке с красной черепицей под чинарами или мандариновыми деревьями, услаждался бы горным звонким воздухом, снежными бы вершинами любовался.
— Не дрейфь, парень, не убьет. Главное, правь в землю, когда заряжаешь, — насмешливо инструктирует Витя Попов, в прошлом десантник.
О том, что он — десантник, знают все, даже те, кто не знаком с Витей. Легенды ходят про то, как он ходил в разведку, а посмотреть, как он работает на турнике или даже просто разминается, сбегаются из других взводов. Мышцы — и продольные, и поперечные — почти как у Шварценеггера. Такому и автомат ни к чему. Однако его беспокоит возможное соседство с Гогоберидзе на стрельбищах.
Князь обиженно отворачивает смуглое горбоносое лицо с нежной, как у девушки, кожей.
Гогоберидзе хуже, чем Олегу. Его густо поросшее черным аристократическим волосом холеное тело страдает буквально от всего: от желто-серой пыли по дороге в столовую, взбиваемой их решительными шагами, так что в двух метрах ничего не видно, от писклявых юрких комаров и жирных кабанистых слепней, от ночного мозглого холода и сырости, от полутухлых рыбных консервов десятилетней давности и салоподобного комбижира вместо мяса… Его изящные небольшие ноги органически не выносят жестяных кирзачей, как, впрочем, и бодрой ходьбы строем, — князю никак не удается попасть в такт. За десять дней лагерной жизни нарядов у него на три месяца.
Так вот, креветки… Верней, стрельбища.
Это им предстояло — стрельбища.
“Калашников” вычищен, смазан, можно теперь и просто посидеть, установив автомат меж колен и опершись руками на дуло, как старичок на палку. Они здесь все старички. Теперь нет молодых — все старые. У кого животик, у кого порок сердца, у кого печень на грани цирроза. Тело вяло сгибается, отдельное. Прилечь бы, скользнув с узкой, крашенной в зеленый, жестко врезающейся в ягодицы скамейки, которую и скамейкой-то грех называть — так, жердочка для птицы. Чтоб не рассиживались. А славно бы вытянуться на травке, на песочке, на кровати, да где угодно — чтоб горизонтально.
Впрочем, угнетает не столько даже усталость, не такая уж страшная — после позавчерашнего марш-броска вроде оклемались, — сколько шут его знает что. В ночных королевских креветках — что-то загадочное. Кого это он во сне убеждал, что любит их?.. И с чего вдруг? Ничуть ему их не хотелось — ни с пивом, ни без. Они с приятелем смачно высасывали из них сок, зажевывая солоноватой вкусной упругой плотью, похрустывая попавшейся на зуб ломкой роговой оболочкой.
Сми-и-ирн-а! Шаа-а-гом м-а-арш!
Между прочим, ничего особенного: ну, грязь, ну, жратва поганая, ну, мерзло по ночам (можно не раздеваться, в гимнастерке даже удобнее — по тревоге вскочил, ноги в сапоги — и вперед)… Немного совсем продержаться. Дни бесконечно долгие, тягучие…
Главное — зачем?
Вокруг же лето, земляника уродилась на удивление крупной, сочной, тает во рту, оставляя алые подтеки возле потрескавшихся от жары и пыли губ, небо то серое, то голубое над высоченными соснами, но все опять же отдельное, — мимо. Как будто из зарешеченного окна.
Впрочем, иной раз и удавалось — вытянуться на травке, земляничку подхватить, растереть языком о нёбо, высасывая сладкий сок и вдыхая божественный бархатный аромат.
Однако ж не то. Не получалось. Иногда вроде и прорвется, но как-то быстро и потухнет.
— А что ты думаешь? В свое время я делал из пятидесяти сорок восемь. — Бойцы (Витя Попов) вспоминают минувшие дни.
Князь вяло иронизирует: вах-вах…
Попов хмурится грозно и поигрывает узловатым мускулом. На открытый конфликт ему идти лень, да и бесславно: не князю с ним тягаться, хоть он и князь (будто).
Возносятся над головой мачтовые сосны, покачивают верхушками, от их покачивания там, в вышине, от поскрипывания стволов нисходит успокоение. Вдруг забывается каждодневная муштра, бег с полной выкладкой, со стучащим где-то в горле сердцем и резкой колющей болью в правом боку, тухлые консервы… Но в эти же минуты внезапно настигает и странное астматическое замешательство, похожее на отчаяние, тоже тихое, — чудится: вся жизнь такая — тягучее серое волокно; вроде и в прошлом ничего, и в будущем, и вообще…
Креветки — что это?..
На поляне перед палаткой дневальный — подбирает шишки. Время от времени замирает на корточках, глубокомысленно склонившись над редкой шишкой, и все тянется, тянется к ней рукой, никак не может дотянуться. Вроде обряда — то ли гадает, то ли колдует. Что-то древнее в его жесте, забытое, довековое. Привстав, разрастается он до немыслимых размеров, зеленым силуэтом врезаясь в голубую полоску неба…
— На построение!
Народ сморенно поднимается, приохивая и пристанывая. Солнце высоко, жарко. Капельки пота скатываются под гимнастеркой, пощипывая просолившуюся запревшую кожу.
Князь по обыкновению ворчит:
— Только присядешь — сразу вставай, что за жизнь? Может, Гогоберидзе отдохнуть хочет. Может, он устал. Только и слышишь: давай быстрей, беги, вставай, иди… Нет чтобы: полежи, Гогоберидзе, отдохни!
— Меньше рассуждай, ё-к-л-м-н, легче жить будет, — тонким немужским голоском блеет Костя Суров и нежно рассыпает такую матерную руладу, что любой грузчик позавидует.
Костя крупен телом, но безмускулен и женственен в движениях. Голос его мягок и мелодичен, когда он напевает что-то, но с той же мелодичностью (чаще, чем поет) он сыплет забористой матерщиной. Не мат — песня!
— Ты, князь, не рассуждай, — неожиданно для себя встревает Олег, — лучше спивай, как Суров. Или матерись. Авось полегчает.
— А тебе что, не нравится, как я пою? — мрачнеет Суров, и уши у него креветочно вспыхивают.
Нравится — не нравится. К сердцу прижмет…
Живые, они шевелят длинными своими усами. Возможно, это вовсе и не усы, а щупальца. Что-то вроде рачьих клешней, только поменьше. И томные выпученные глазки.
Ясное дело, лучше, когда ветер шумит в верхушках сосен, когда поскрипывают трущиеся друг о дружку ветви, когда свиристит цикада или чирикает пичуга, а еще лучше — когда все вокруг онемеет внезапно, замрет, как в предгрозовую минуту.
Именно здесь к нему пришло, в лагере, такое желание, чуть ли не жажда — полной, едва ли не окончательной тишины. Настолько полной, какую и представить себе трудно. Тишины-немоты. В нем уже была (свернулась клубком), и странно, что вокруг еще что-то говорит, пиликает, скрипит, попискивает, напевает, скрежещет, дребезжит, дрынькает, тенькает — живет…
Два следующих дня Олегу отчетливо плохеет.
То есть опять же вроде ничего, но вдруг ни с того ни с сего насморк, платок насквозь мокрый, липкий, так и таскает его скомканным в кулаке — поближе к носу, в голове раздражительно-мутновато, как обычно при насморке. Внезапно нахамил взводному, неплохому, в общем-то (не выслуживается), парню. Впрочем, в тот момент и в мыслях не было: хороший — плохой… И когда чуть не сцепился с Витей Поповым из-за князя, тоже ни о чем не думал, а напрасно — быть бы ему размазанным по ближайшей сосне. Глаза у Вити такие, словно он собирался в штыковую атаку. Не случись рядом обходившего палатки майора, наверняка бы не кончилось взаимным угрюмым переглядыванием.
Жизнь на глазах кособочится: до конца сборов далековато, а у него два наряда в запасе, многозначительное почмокивание и покачивание головой в его сторону бывшего десантника (чтоб Олег не забывал), а в довершение бед — натертая до крови нога (проклятые кирзачи!)…
Погода тоже портится. Долгий косой, с резкими порывами ветра дождь — не спасает никакая плащ-палатка. И без того похожи один на другого — лопоухие и гололицые, а теперь в капюшонах и вовсе не узнать. Пыль на дороге в столовую превращается в густую чавкающую грязь, вспухает до щиколоток, засасывает, как болото. Словно не было вчера солнца, жары, ленивого писка комаров над ухом. Жизнь стягивается, съеживается в один-единственный расползающийся до бесконечности мглистый угрюмый день.
Олега тоже нет. Верней, есть, но как-то невнятно.
Скидываются, посылают гонца, переодевшегося в цивильное — одно на всех, предусмотрительно припрятанное кем-то, — в поселок, в продуктовый магазинчик за водкой или портвейном. Иногда обходятся чифирьком, разводя в укромном лесном овражке маленький костерок и поставив на него закопченную до черноты кастрюльку с отломанной ручкой.
Однажды пустили по кругу сигаретку, с виду вполне обычную, хотя что там разглядишь в темноте? Ломовая оказалась сигаретка, с начинкой, прежде не доводилось. И башка на следующий день разваливалась, словно две бутылки водки выпил, еле поднялся, а потом все норовил выпасть из строя, присесть на корточки, предаться отвлеченному созерцанию — такой философический стих нашел.
Раздражение уже не разрастается, а просто медленно накапливается — кап-кап, откладывается плотным липким слоем где-то возле диафрагмы, эдаким сталактитом-сталагмитом. Олег заглядывает в себя, как спелеолог в неведомую пещеру, пытается протиснуться сквозь ледяные и каменные наросты… Еще б знать, что это такое — самость, то есть его самость, его “я”, ну да, то самое…
Креветки. Люблю — не люблю. Аллергия у него на них — небольшие розовые пятна по коже, словно ободрался обо что-то. О розовый ноздреватый панцирь.
Может, и не было никогда у него этой самости, а только казалось. Какая, к …………….., самость? В ногу идут — хочется песни, хором, под гулко отбиваемый шаг: не плачь, девчонка, пройдут дожди… Славно, когда хором, в одну глотку — прохладные щекотливые мурашки по потной коже. Восторг, чуть ли не счастье — подхватить, подхрипеть, подгугнить! С надрывом, с присвистом, с притопом — левой, левой (кто там шагает правой?), левой!.. Гогоберидзе, мать твою, ну-ка подтянулся, тебе что, нарядов мало, левой, левой, не плачь, девчонка, левой…
Дожди не проходят…
В палатке вечером включают карманный фонарик, подвешенный к одной из распорок. Кто-то подшивается, кто-то корябает письмецо. Взводный, педант, лепит пластырь в места, где палатка подтекает — кап-кап…
— Ну и погодка! — бурчит кто-то.
— Да, погода дрянь, — сумрачно откликается взводный. — Я когда служил, у нас парень один в такую погоду застрелился. Осенью.
— Как это? — интересуются.
— А вот так, — почти сердится взводный, — пошел на пост к складу, “калашников”, естественно, с боевыми. Дуло в брюхо, ногой на курок… И привет. Так никто и не узнал, отчего. Вроде парень как парень, ничем не выделялся, не замечали в нем ничего особенного. И н
ба тебе!— Псих наверняка, — презрительно сплевывает Витя Попов. — Неврастеник. Все они такие.
— Сырость не разводи — не в хлеву! — неожиданно свирепеет взводный. — Расхаркался тут…
— ???
— А то… На улицу иди плеваться!
Во как.
Ну да, вяло тянется мыслительный процесс в Олеге (никак не устроиться ему поудобнее на жестких нарах), все просто. Ничего того парня, значит, не держало. И не прельщало. Ну а его-то самого что держит, собственно? Да, вот его лично? Там ли, здесь ли? Там — все равно что здесь, и здесь — почти как там. Даже если здесь, то запросто можно очутиться там или где-нибудь еще. Все элементарно, никому не нужно и без разницы…
Смутно в нем ворочается, тяжело, тоскливо, но на каком-то очередном витке внезапно, в одно мгновение, вызревает и проясняется: ему тоже не надо…
Не хочет он!
А главное, решить-то все можно скоро и легко, не откладывая в долгий ящик. Хоть бы завтра!
Так любит он креветки или нет? Хорошо это или плохо — стрельбища? — вертится дремотно под мерный круглый перестук дождевых капель. Автомат “калашников”. Пистолет “ТТ” с тремя боевыми. Взять и выйти из игры — сразу. Может, не выпадет больше такого шанса. Единственное право, на которое не приходится никаких обязанностей. Вообще ничего. Вышел он, извините…
Взводный будет рассказывать: в один дождливый день… Десантник Витя Попов презрительно сплюнет. Князь ворчливо вздохнет: эх, жизнь!
На самом краю сна всплывают в розовом сполохе топорщащиеся в разные стороны острые усы креветок: ничто — хорошо это или плохо?
Утро стрельбищ пасмурное, но теплое. Тучи ползут низко и небыстро, хорошо, хоть без дождя. Мир с затерявшимся небом сузился, оплотнел, затяжелел, словно насквозь пропитался влагой. Тихо и как-то глуховато, и в тишине этой со стороны полигона — гулкие, дробные удары. Бух, бух…
Олег напряженно прислушивается — то ли туда, то ли внутрь. Вчерашняя полусонная ясность замутнела, как будто не с ним. И весь какой-то тусклый, невыспавшийся, нетвердый — даже на ногах. Левая побаливает в икре — ночью свело судорогой, вскочив, лихорадочно тер ее, пока наконец не отпустило, но остаток ночи получился размазанный, почти бессонный.
На опушку, где расположился, дожидаясь своей очереди, их взвод, шумно вываливаются уже отстрелявшиеся — гам и гомон, страсти-мордасти, кто куда попал и сколько очков выбил, раскрасневшиеся азартные лица, веселые, ты куда целился, под яблочко нужно, мушка скособоченная, на курок надо плавнее нажимать, не дергать…
Воинская доблесть распирает, бередит…
— Тренируешься? — спрашивает князь, присаживаясь рядышком на пенек.
От неожиданности Олег вздрагивает и непонимающе на него смотрит.
— Репетируешь, говорю? — Князь медленно поднимает руку с вытянутым вперед указательным пальцем — вроде как целится, ребячливо пыхает губами.
— А… — Олег смущенно отводит взгляд. Даже не заметил, что действительно как бы пробует, машинально вскидывая руку и словно держа в ней…
После стрельбы из “калашникова” все чрезвычайно возбуждаются. Оказывается, и у них во взводе народ не без способностей. Майор расцветает на глазах. Даже князь не оплошал, такие чудеса, не говоря уже про Витю Попова.
Олегу, увы, похвастаться нечем. При стрельбе он нервничал, никак не мог приладиться к автомату, ноги мешали, все мешало, он дергался, ворочался, как на нарах, пытаясь поудобнее поставить локоть, елозил ногами, в результате пули уплывали куда-то вверх, в какую-то невидимую небесную мишень. А ведь ему хотелось, правда, очень хотелось попасть, просто позарез (если даже Гогоберидзе). Самому противно — так хотелось.
Как же все-таки получилось с тем парнем? Что он думал, что чувствовал в те минуты? Особенно в предпоследнюю, когда решилось для него. Так Олег и брал автомат, словно не он, а кто-то другой, может, именно тот парень, из той дождливой осени, из той жизни.
Туда, где стреляют из пистолета, они идут вдоль леса. С сосен слетают на гимнастерку, на лицо запоздалые капли, густо, хмельно пахнет землей и хвоей. Кое-где между ветками застрял и медленно истаивает туман. И вдруг словно пронизывает от кончика носа до мизинца левой ноги: все это непременно кончится, и даже не когда-нибудь, а гораздо раньше, через пару месяцев, меньше, через полтора, он сможет пройтись по такому вот лесу вольным казаком, ну да, он будет свободен, как никогда в жизни, и лес будет принадлежать ему, и поле, только ему, никому больше. И вообще все, о чем он не думал никогда и в чем, оказывается, так остро нуждался. Вдруг доходит (словно разменял сразу пару десятков лет), что можно, вернее, нужно, просто необходимо — иначе, по-другому, а как по-другому — это он еще сообразит, успеет…
Теперь же — почти счастье: вот он, лес!
Пронзило и исчезло, как не было. Только зябко и отрешенно сделалось. Словно солнечным лучом просквозило. Правда, лес все-таки был, вот он, стоит, прицелившись соснами в небо.
…Стреляют по трое. Заходят в дощатое строеньице — то ли ангар, то ли амбар, и потом там бухает: раз, два, три… Опять же по три на брата. Ровно три патрона. Ровно столько, сколько достаточно. Встать, крепко упереться ногами в землю, медленно поднять напряженно вытянутую руку, совместить прорезь прицела с крошечным бугорком на конце ствола (мушкой)…
Осень была, когда тот парень… Грибами, наверно, пахло и палыми сырыми листьями.
Пока тянется и доходит до Олега, до его тройки, он уже раз сто выстрелил и раз сто промазал. В ушах гул и как бы заложило — так втянулся в стрельбу. Трах-бах-бабах! Падай, а то играть не буду! И опять неотвратимо: трах-бах-бабах! На самом же деле нужен всего один, один-единственный, взаправдашний, прямо в яблочко, к нему и подкрадывается-примеривается. Как бы понарошку, но неотвязно нащупывает момент, когда все совпадет, когда должно совпасть: озноб и решимость, непреклонность и дрожь, когда уже нельзя назад, поздно.
И когда наконец наступает их черед и они идут — примеривается, когда спотыкается о порог (какой ногой?) — примеривается, майор, славный, объясняет в который раз, как заряжать, как целиться, а потом выдает каждому по три, тускло поблескивающих, золотистых, нестрашных вовсе, — примеривается.
Когда же распределяются по позициям — подкрадывается.
“ТТ” лежат на белых табуретках возле каждой позиции, вполне эстетично: черное на белом. Он любит, любит креветки, особенно королевские. Омары, кальмары, трепанги, миноги… Черное на белом. Розовое. Патроны, как креветки. Красное на зеленом. Серо-буро-малиновое-в-крапинку…
Натюрморт.
Подкрадывается.
— Эй, ты куда? — ловит за рукав гимнастерки майор, по-житейски так, запросто. — В центре твое место.
— Почему в центре? — сбивается Олег, заприметивший для себя крайнее левое, дальнее от входа, и туда целеустремленно направляясь.
— Со второй стреляешь, — майор подталкивает настойчиво, — повнимательней давай!
Приткнули его. Он и сам приткнулся, завис над черным и белым — примериваясь.
— Второй рукой не придерживать! И дулом, дулом от себя, слышите?! — беспокоится майор.
Главное — что?
Не торопиться! Тише едешь — дальше будешь. Дальше — где?
Олег сосредоточенно закладывает патроны в обойму. Рукоятка удобно вливается в мгновенно вспотевшую ладонь, освежая металлической прохладой. Отделившись и подрагивая, рука тяжело поднимается. Теперь — совместить, как их наставляли.
Рядом неожиданно бухают один за другим выстрелы.
Олег плавно тянет пальцем курок, рука дергается. Он зачем-то вглядывается, щурится напряженно в черный кружок мишени — пойди разбери, что там. Капельки пота щекотно скатываются по вискам, по лбу. Он поднимает ту же правую руку и рукавом смахивает их. Рука предательски дрожит. И весь он дрожит, буквально трясет его мелкой противной дрожью.
— Один остался, — вдруг прямо над ухом голос майора. — Заканчивай стрельбу, отдыхать после будешь!
Один! Когда это успели? Значит, теперь все ждут его, смотрят, как он… Театр одного актера. Так что там с креветками? Ах да, люблю.
Даже теперь, в эту секунду ему не добраться до себя, до того самого-самого, до самости — чтоб совпало, чтоб решилось, чтоб он…
После последнего выстрела его и в самом деле как будто нет. Совсем. Кто-то плетется на ватных ногах снимать мишень, а потом терпеливо-рассеянно вслушивается в негромкий хрипловатый голос майора, итожащего результаты: семь, девять, пять… Палец тыкается во вспученные на темном круге отверстия: перетянул, братец, отдыхал долго…
Братец.
Олег кивает.
Снова мелкий колкий дождик. Под сосной мирно покуривает отстрелявшийся взвод. Олег садится на сырой мох, медленно передвигается поближе к толстому пахнущему смолой стволу, к ребятам. Достает сигарету, прикуривает. С прикрытыми глазами (веки тяжелые, не поднять) видит отчетливо, как по сапогу, по голенищу, карабкается большой рыжий муравей, пухлый, как разварившаяся креветка…
УЛИЦА
Мы часто бывали на той, главной, улице. Конечно, она была самая-самая. Самая красивая, самая загадочная, самая манящая…
Время от времени, поближе к вечеру или даже еще позже, выпив или просто так, от нечего делать, садились в автобус и пилили через весь город. Какая-то непостижимая сила влекла туда. Уже загорались к этому времени высокие фонари, светились за чуть запыленными стеклами витрины с выставленными на них всякими экзотическими товарами, сияла неоновая реклама… Лиловый сумрак стелился над всем этим благолепием, сквозь который осторожно заглядывала нам в глаза подступающая ночь.
Мы погружались в это сияние, как в морскую ночную глубь, изнутри подсвечиваемую зыбкими таинственными огоньками. Мы проходили по краю этой крутизны, этих неясных, но ощутимых каждой клеточкой возможностей, как по краю бездны, испытывая сладко-тревожное ощущение ее близости — сделать только шаг! Мы были готовы…
Но кроме общей атмосферы было еще кое-что (или, верней, — кто), что особенно притягивало.
Разумеется, женщины.
Мы знали, что на этой улице всегда есть те самые…
Старшие опытные ребята говорили, что их там полно, снимай — не хочу. Некоторые за деньги, а некоторые и за так (кому нравится), только и ждут, чтобы кто-нибудь их позвал, а иные сами предлагают, чуть ли не за руку хватают.
Понятно, что нам это не светило — чтобы за руку, не доросли, но факт, что женщина может сама взять тебя за руку с вполне определенным намерением и куда-то повести, просто зомбировал.
Бог знает сколько километров мы исходили по этой довольно длинной улице, мы паслись на ней часами, но так и не могли обнаружить тех, про кого говорили наставники. Да, попадались женщины, постарше и помоложе, даже просто девчонки — стайками, парами и в одиночку (реже), но как было определить — те это или не те?
Нет, правда, их, как и вообще народу, вечерами на этой улице всегда бывало достаточно — кто-то куда-то целеустремленно спешил, кто-то просто шел, но могли и просто фланировать, как и мы, глазея по сторонам и никуда не торопясь. Попадались и такие, кто стоял с мороженым или бутылкой пива в руке и без — в одиночку, парами или опять же стайками, что-то обсуждая между собой или как бы ожидая чего-то… Но были ли это те самые — кто сказал бы наверняка? Ни по одежде, ни по чему другому.
Поди разберись…
А нам очень хотелось разобраться.
Конечно, слово “б…” было ругательством и употреблялось чаще всего именно как ругательство. Однако порой в его льдистой звонкости вдруг проступало нечто вкрадчивое, знобкое, почти магическое — оно и звучало тогда совсем по-другому. В нем был — призыв, иногда тихий, как ночной шелест листьев, а иногда оглушительный, как раскат грома, отчего охватывала странная, неудержимая дрожь…
Мы останавливались возле какой-нибудь витрины, в которой отражался заинтересовавший нас участок улицы (где как раз маячила показавшаяся нам особа, одна или несколько), и, делая вид, что погружены в созерцание выставленных напоказ тряпок, обуви, бутылок или электроники, внимательно наблюдали.
Это было даже увлекательно: девица могла прохаживаться, задумчиво курить либо нетерпеливо посматривать на часы, лицо ее то закрывалось тенью, то вдруг резко высвечивалось, тело то устало изгибалось, то принимало, как нам казалось, вызывающую позу (одна нога выставлена вперед или чуть вбок), то… В каждом ее, может, даже вполне случайном, непроизвольном жесте нам мерещилось то самое, зазывное…
Впрочем, всякий раз плоды наших наблюдений оказывались весьма незначительными: увы, уверенности, что мы не ошиблись, что наконец-то обнаружили, по-прежнему не было. Чаще всего девица дожидалась своего ухажера, радостно спешила ему навстречу и вместе с ним уходила в кафе или еще куда-то, неведомо куда (может, в театр или в кино), и ничто не свидетельствовало, что она… вот именно…
А ведь часто случалось, что кто-нибудь из нас вдруг восклицал (как Архимед из учебника: “Эврика!”): вон-вон, точно… И мы в очередной раз разыгрывали если не сцену из фильма про шпионов, то что-то в этом роде. Выстраивались возле витрины и в ее зазеркалье жадно рассматривали искомый объект.
Иногда, увлекшись, мы теряли ощущение времени и места, мы забывали, что смотрим на отражение в стекле, — мир незаметно выворачивался наизнанку, и мы были уже не здесь, а там, среди мерцающих огоньков той улицы, в тревожной пляске теней и бликов, среди тех женщин, которые потом таинственно исчезали, оставив в нас горьковатый осадок обмана. Ведь это не кто-то подходил к ним, а мы, или они подходили к нам, и мы вместе шли куда-то, чтобы окунуться в самую глубину этого зазеркалья.
Эта тайна преследовала нас.
Однажды мы сидели поздно вечером в скверике — не на той улице, а неподалеку от своего двора. Было пустынно, никого, кроме одинокой парочки на скамейке метрах в пятидесяти напротив, заслоненной большим кустом разросшейся цветущей сирени, от которой тянулся к нам сладкий дурманящий аромат. Мы курили, взрослея с каждой затяжкой, и глядели в темноту напротив, где то ли обнимались, то ли что… И тогда кто-то сказал: “Точно б…, я ее знаю. В соседнем доме живет, и всякий раз с разными. Может, она и деньги берет”.
Парочка, почти невидимая за сиренью, сразу обрела некоторую определенность, в воздухе повисло напряжение.
Между ними еще что-то происходило, какое-то шевеление.
Но зато шепот мы расслышали четко (вместе с порывом легкого теплого ветерка): “Мальчишки смотрят…”
Кусты дрогнули. Вышедший из-за них мужчина сделал шаг в нашу сторону — не трудно догадаться, с какой целью. “Не надо”, — раздалось вслед, уже не шепот, а голос, и просквозившая в нем тревога прозвучала для нас как сигнал опасности.
Мы встали, не дожидаясь, когда он к нам подойдет. Мы не собирались ни с кем связываться, нам это было не нужно. Лицо женщины бледнело в темноте сквозь мерклый отсвет далекого фонаря, и была в этой бледности какая-то болезненность.
После этого случая мы иногда встречали ее в нашем дворе, одну или с каким-нибудь человеком, провожая пристальными взглядами до самого подъезда, пока она не исчезала там.
Однако тайна все равно оставалась тайной, и то, что мы все хотели прочесть, было зашифровано гораздо искуснее, чем все подбираемые нами коды. Набор примет: густой слой пудры, ярко накрашенные глаза и губы, немного напоминавшие маску, короткая юбка, черные колготки, низкий вырез на груди — все это было очень условно (откуда взялось?) и ничего еще не доказывало…
Улица, улица…
В какой-то момент мы вдруг заметили, что неподалеку от нас, где бы мы ни расположились, толчется один и тот же господин — невысокого роста, худой, в синем плаще. Откуда-то он возникал.
Поначалу мы не придали этому особого значения: стоит и стоит, мало ли… Может, ждет кого-то, может, за кем наблюдает, как и мы. Не исключено, что за теми же девицами. Вдруг у него свой интерес к ним (тем более, если они такие)? Мы к нему и не приглядывались (он не отражался в стекле витрины, а виден был сбоку), пока не стало ясно: человек здесь не совсем случайно… Как-то странно он на нас поглядывал, слишком внимательно, не уловить этого было нельзя.
Настроение у нас стало портиться. Как только мы появлялись на этой улице, тут же объявлялся и он, причем не только там, где мы останавливались, но и когда просто шли по ней, — он следовал за нами, пристраиваясь где-нибудь неподалеку и делая вид, что просто гуляет или рассматривает витрины. Он следил за нами, это было ясно.
Но зачем?
Мы знали, что у тех девиц бывают охранники или как их там. Но он не был похож на охранника — невзрачный, с узким худым лицом и маленькими черными усиками, в надвинутой на глаза кепке. Нет, ничего такого уж особенного в нем не было, однако чем дальше, тем больше вселялась в наши сердца тревога. Если ему что-то надо, почему не подходит? И какой ему прок следить за нами, если все равно мы ничего особенного не совершаем? Или он ждет, когда что-то произойдет?
Он нам досаждал. Очень неприятно, когда за тобой следят, особенно таким вот непонятным и, главное, назойливым образом.
Это было как наваждение: стоило выйти на ту улицу, как в любой женщине сразу начинало мерещиться…
Сколько раз казалось, что на нас призывно смотрят. Мы оглядывались и действительно замечали неподалеку какую-нибудь женщину, ловили внезапный цепкий взгляд. Но дальше все равно ничего не происходило.
Многое нам уже было известно про отношения между мужчиной и женщиной, больше, правда, по рассказам старших, все уже постигших ребят. Но в этом было что-то невзаправдашнее, похожее скорей на вымысел, чем на правду. Улица же сулила нам эту правду, и мы к ней стремились, как мотыльки на пламя, в сверкании огней, витрин, мелькании лиц и шуме проезжающих машин.
Мы искали — и не находили.
Но всякий раз надежда вновь оживала в нас, едва мы садились в автобус, нестерпимо медленно тащившийся по огромному городу. Во всяком случае, тайна должна была открыться и нам — неведомо каким путем, но должна. Нужно было только набраться терпения. Пространство, в котором мы обитали: двор, школа, окрестные переулки и улочки — все было другим, нежели та улица. Все у нас было, как у всех: быт, учеба, крики, ссоры, драки, игры, — однако ж не так, как на той улице.
Там был праздник.
Стоило высадиться из автобуса, пройти пару кварталов и свернуть налево, как сразу — блеск ярко освещенных витрин, проплывающие фары автомобилей, сияющая реклама, снующий взад-вперед народ… Значит, предстояло и нам, но когда и как — никто не знал.
Такая получалась игра: ищи женщину.
Верней, определи — та или не та. Стоило лишь проскользнуть намеку, как мы сразу притормаживали и начинали вглядываться. Зазеркалье витрин служило нам верным подспорьем, но если витрины не было (женщина могла стоять в полутемной арке, или на углу дома, или еще где-нибудь), то приходилось искать какие-то другие способы для наблюдения: прятаться за газетным киоском или театральной кассой, устраивать различные конфигурации тел: кто-то — спиной, кто-то вполоборота — вроде как просто так стоим, без всякого умысла.
Непонятно, откуда он возникал.
Вдруг, будто специально дожидался нас… Может, жил он здесь, а может, работал, шут его знает. Но возникал почти сразу, едва мы ступали на мостовую этой улицы. Теперь мы не сомневались, что он следит за нами, хотя и делает вид, что сам по себе. Поскольку он ничего не предпринимал, то все этим и ограничивалось. Хотя весь кайф от нашей игры он нам перешибал. Чувствовать на себе постоянно чей-то пристальный взгляд — радости мало, особенно если не понимаешь, что за ним кроется.
Поначалу мы думали, что ему в конце концов надоест: походит-походит и отвяжется, потому что какой толк ему таскаться за нами? Никакого толку. Вели мы себя вполне скромно: не били бутылок, не цеплялись к прохожим, разве что иногда стреляли у кого-нибудь сигаретку. Денег у нас тоже не было, если его это интересовало.
Однако не отклеивался.
Мы остановимся — и он где-нибудь неподалеку, в своей низко надвинутой на глаза кепчонке, вроде пялится на что-то постороннее, однако ж взгляд обязательно цепляет и нас — чувствовалось. Не нравился нам этот взгляд, жесткий, как бы насмешливый. Будто понимал, что мы его вычислили. И догадывался, зачем мы здесь. И это было самое тревожное — какая-то неведомая угроза для нас.
Каждому, наверно, не раз в жизни казалось, что на него смотрят — именно в ту минуту, когда не хотелось бы. Когда стыдно. Положим, лезешь в холодильник, пока никого нет в кухне, и берешь без спросу что-нибудь из приготовленного к празднику. Или копаешься в отцовском архиве. Или рассматриваешь мамины бусы. Или подсматриваешь за фигуристой соседкой по даче, которая загорает в купальнике прямо посреди участка. Ты за кем-то подсматриваешь, и за тобой вроде кто-то подсматривает, и оттого, что тебя кто-то видит за этим неблаговидным занятием, — не по себе.
Правда, можно вступить в противоборство с этим неведомым, кто на тебя смотрит. Можно сказать: а пошел-ка ты! — и продолжать заниматься тем, чем занимался: подравнивать уменьшившийся почти на треть торт, алкать замутившимся взором поджаривающуюся соседку или еще что-нибудь в том же роде. Можно плюнуть и сделать вид, что все это тебе только мерещится, тогда как на самом деле никто на тебя не смотрит.
Вопрос: кто смотрит?
Некоторые считают, что ангел-хранитель (к каждому приставлен свой). У кого-то более бдительный, и тогда почти все время ощущаешь его присутствие, особенно если норовишь совершить что-нибудь неблаговидное. А у кого-то мышей не ловит, и тогда многое может поломаться в жизни, по собственной вине, и все только потому, что ангел вовремя недосмотрел, не обнаружил себя предостерегающим взглядом. Кто знает, во что может перерасти, казалось бы, совсем невинное подглядывание за соседкой, если ангел отнесется к своим обязанностям спустя рукава? Или копошенье в чужих вещах, даже если это вещи твоих собственных родителей?
Но, может, это вовсе и не ангел, и тем более не хранитель, а грозный и праведный Судия. И он не просто следит за тобой, а собирает все твои оплошности и провинности в отдельную папочку, подшивает одно к другому, чтобы в конце концов предъявить тебе неоплатный счет.
А может, и еще кто-то…
С непонятной целью.
Однажды этот в кепочке оказался с нами совсем рядом, близко-близко, так что стала видна синева под глазами, тонкие ухмыляющиеся губы и розовая родинка на подбородке.
Мы стояли возле витрины спортивного магазина, как бы любуясь импортным спортивным снаряжением — всякими там мячами, ракетками, тренажерами (и вправду любуясь), но на самом деле, как обычно, пасли двух телок, торчавших возле газетного киоска с яркими глянцевыми обложками журналов. И вдруг увидели…
Да, вдруг увидели прямо перед собой — сквозь стекло. Он смотрел прямо на нас изнутри магазина, из-за этих самых мячей и ракеток, отразившись в отражении тех двух, в коротких юбках и черных колготках, за нашими спинами… Получилась как бы тройная композиция: он — в нас и в них, они — в нас и в нем и так далее. Как при гадании со свечами — когда в зеркале возникает длинный-длинный коридор и оттуда, из мутноватой глубины, кто-то туманно обозначается.
То ли потому, что лицо его возникло так неожиданно и ошеломительно близко, то ли — что смотрел прямо в лоб, почти не скрываясь, то ли что-то такое в его выражении, в остренькой беглой ухмылке, но нас пробрало мгновенной дрожью, словно застукали на месте преступления (а ведь, собственно, ничего и не…).
Это уже не лезло ни в какие ворота. Похоже, он и в самом деле ждал от нас чего-то, какого-то решения или поступка, он нас звал куда-то, тянул в свою игру, смысла и правил которой мы не знали.
Теперь, в тройной проекции, мы вдруг почувствовали себя вроде тех самых, в коротких юбчонках и черных колготках возле газетного киоска, которые тоже, не исключено, просекли, что за ними наблюдают — с непонятной целью, — и оттого беспокойно оглядывались вокруг.
Что-то нас вдруг соединило, словно нанизав на один невидимый стержень, совместив на одно мгновение. Но этого было достаточно, чтобы вдруг стало не по себе. И в этот миг за нашими спинами, повернутыми к газетному киоску, выросли, также отразившись в стекле витрины, закрыв все остальное, еще три фигуры — мужские.
Они стояли позади нас, рослые, крепкие, один в джинсовой куртке, другой в пиджаке, третий в бейсбольной шапочке, загородив своими торсами девиц возле киоска и отсекая нас от улицы, которая продолжала, ничего не ведая, жить своей суетливой жизнью. А тот, с усиками, все так же смотрел на нас и на фигуры-тени (или скорей теперь мы были их тенями) за нашими спинами, как бы замыкая образовавшийся круг.
Ну что, ребятки, хватит уже баловаться. Пора заняться делом, — прогундосил кто-то из этих трех, и они крепко (не вырвешься) взяли нас под руки. — Прогуляемся?
Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филологический факультет МГУ. Автор книг прозы “Испытания”, “Заложники”, “Та страна”. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Живет в Москве.