КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2001
КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА
+7
Октавио Пас. Освящение мига. Поэзия. Философская эссеистика. Составление В. Резник. Комментарии Б. Дубина. СПб., “Симпозиум”, 2000, 411 стр.
Мне по-читательски очень нравится, что Октавио Пас не стал у нас (и, полагаю, никогда не станет) актуальным, востребованным, модным писателем. Этого не случилось и раньше — хотя Вера Резник уверяет, что это из-за невыхода книги десять лет тому назад, то есть в “свое время”, когда в воздухе (домысливаю за составителя) еще висела постперестроечная “тоска по мировой культуре”. Но только уж слишком эта “тоска” была поспешно-накопительная, соревновательная: “Я уже прочитал, а ты еще нет!”
Паса тогда действительно не было. Редкие упоминания, несколько стихотворений в сборниках-антологиях — и все. Позже, когда в читательском сознании, как справедливо пишет составитель, “появилась способность адекватного суждения, не помраченного восторгами неофита”, в 1996 году вышла тоненькая пасовская книжка “Поэзия, критика, эротика”1, да в старом “Литературном обозрении” — переведенные Павлом Грушко избранные стихи вкупе с эссе “Сюрреализм”. Ну еще — несколько публикаций в “Иностранке”… Наконец, кажется, сложилось так: абсолютная заслоненность Борхесом и Ортегой-и-Гасетом, с одной стороны, молчание издателей и отечественных критиков — с другой.
А теперь есть четырехсотстраничная книга, любовно составленная, любовно откомментированная и, насколько это возможно, стереоскопичная: от избранных работ из фундаментального трехтомника “Мексика в творчестве Октавио Паса” (1987) и знаменитого “пилотного” собрания прозы “Лабиринт одиночества” (1950) до серии литературно-философских этюдов из книги “Лик и лира” и стихов из множества сборников разных лет.
С радостью и гордостью за себя (что диалог состоялся, что читательское освящение мига свершилось) читал я этого всегда и на все отзывчивого мексиканца, — количество тамошних монографий о котором исчисляется астрономической суммой, а собрание сочинений превысило полсотни томов. Между прочим, читая, не мог отделаться от ощущения, что личность Паса, его эволюция, социальное поведение и стиль мышления — одновременное вглядывание в себя и в слово, переосмысливающее мир (и мысль), — кого-то мне напоминают. Может быть, Мераба Мамардашвили? А может, любого мыслящего поэта. Такого, скажем, каким был Пастернак, стоя на трибуне Парижского конгресса в 1935-м.
Не знаю. Но абсолютное, экзистенциальное одиночество, сопрягаемое с доверчивостью и доверительностью тона, заставили меня, например, читая эссе, забыть о заглавии и вскоре с удивлением отметить, что это была Нобелевская лекция.
“Ощущение одиночества возникает у меня в памяти среди самых ранних и смутных воспоминаний наряду с первым плачем и первыми страхами. Как все дети, я выдумывал про себя разные истории, и они, словно мосты, соединяли меня с другими людьми, с миром…” И дальше — про сад, дом, заваленный книгами, и про конец зачарованности, про начало “выдворения из настоящего”. И выход к вечной пасовской теме: поиски современности в прошлом, осознание того, что между традицией и современностью никакой пропасти нет. Все это — языком не философа, а поэта, выстраивая импрессионистскую мозаику, тут же превращаемую в лабиринт образов — то удаленно-географических, то интимно-автопортретных.
Я исчезаю
светом и пеной, телом без плоти;
мир — это ветер,
это лишь воздух на перелете.Основную стихотворную переводческую “планку” здесь держит Анатолий Гелескул. И я, конечно, даже если мог бы, не стал рассуждать о достоверности передачи голоса поэта. Голосу — веришь, так что напрасно А. Драгомощенко в том же “Русском Журнале” пишет, что ему незачем говорить, не зная испанского, “о достоверности или недостатках” новой книги русских переводов Паса. Просто, как сказано в “Криминальном чтиве”, он, видимо, “еще не обзавелся своим мнением”.
Я же пока успел обзавестись впечатлением. И, честное слово, оно все время меняется. “В борьбе с молчанием и невнятным гулом я творю слово, сотворяя свободу, ежечасно меня пересотворяющую”. Кстати, составитель считает, что это высказывание годится на авторский эпиграф ко всему, что написал трудолюбивый и отважный дон Октавио.
Инна Лиснянская/Семен Липкин. Вместе. М., “Грааль”/“Русский путь”, 2000, 320 стр.
Эта книга ни в коем случае не проект. Это — естественное, хотя и уникальное событие. Помню, как это начиналось: несколько лет назад был такой поэтический вечер, когда они впервые читали вместе, сидя рядом, она — свое, он — свое. Здесь мне хочется помянуть рыцаря и подвижника, издателя и поэта, сохозяина поэтического салона “Классики XXI века” — Руслана Элинина. Ума не приложу, как он их уговорил. Потом, на телеканале “Культура”, прошел документальный фильм режиссера Якова Назарова. Потом — в “Общей газете” Юлия Чупринина сделала общую беседу под заголовком “Покурим, Семен Израилевич?”. И вот — стихотворный сборник, изящно оформленный, со множеством факсимильных воспроизведений беловиков, семейных фотографий. И — скрещивающиеся ван-эйковские руки на обложке.
Много, много лет они вместе, хотя немногим известно, что поженились-то они, в сущности, недавно. Что же до стихов, то муж публикуется в течение последних семидесяти лет, жена — пятидесяти с лишним. Вместе и порознь в нашей поэзии они — эпоха. Эта книга, думаю, стала подарком и для них, и для читателя.
Сколько ни думал, подобного сборника ни в ушедшем веке, ни в нынешнем представить не смог. Что должно сложиться: утвержденность поэтической и человеческой репутации? Да, но это не все. Совместное проживание и переживание историко-литературных событий (может, в их случае это история с “Метрополем” и самоисключением из писательского союза)? Наверное. Только вот не представляю я естественности в издании подобной книги Ахматовой/Гумилева — тогда. Или, например (например!), Павловой/Поздняева — нынче. В конце концов, есть и другие существующие в читательском сознании союзы. Но почему-то только в их, Лиснянской и Липкина, случае идея и воплощение такого издания не кажутся вычурными. Это в самом высоком смысле — трогательная книга.
Два мастера, продолжающих удивлять и радовать. Она — возрастающей свежестью тона и музыкального ряда, он — какой-то последней мудростью, проникновенной, из стиха в стих переходящей оглядкой на себя (в этом году — девяностолетнего!) и мир, которому он, кажется, ровесник. Лиснянская как-то чудесно сказала, что Липкин сразу родился взрослым. Когда я год назад прочитал у Юрия Кублановского (“Новый мир”, 2000, № 7), что, “может быть, его поэзии не хватает чувства юмора”, то, согласившись с этой фразой применительно к контексту, в котором она стоит, вспомнил стихотворение “Из романса моего детства”. Оно есть и в этой книге: стихотворение о том, как в начале века отец впервые повел маленького Семена в “мир взрослых”, в одесский шалман:
Модистка, милый франт,
В петлице красный бант,
Осенний теплый день,
Трактир “Олень”…
Какая жизнь была,
Какая жизнь была,
Когда Володя Бланк
Пошел ва-банк.Вот — юмор, изящный, подобный мандельштамовскому “Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые…”.
…Перелистывал “Вместе”, и пульсировали строки Лиснянской, которые уже давно существуют в песне (стихи Инны Львовны поют, и много2):
Как дышит море, из волны в волну
Медовую луну переливая…
И коль всплакну — от нежности всплакну,
Что ты живой и я еще живая.
Огден Нэш. Стихи. В переводе Ирины Комаровой. М., “Захаров”, 2000, 95 стр.
Я купил эту книгу на втором этаже “Клуба ОГИ” в паре с букинистическим сборником американской детской поэзии (Нэша в том числе) “Посыпайте голову перцем” в пересказах Григория Кружкова. Там — обожаемые “Заводим кота”, “Корова” и “Размышления в прихожей”. Здесь — тринадцать лет не переиздававшиеся “Меморандум для внутреннего пользования”, “Смотрите, а то приду в гости” и “Что ты, дорогая, у меня и в мыслях не было”.
Читаем так: набираем побольше воздуха и ритмично, не поддаваясь головокружению, выталкиваем этот воздух вместе со словами наружу — в попытке обвенчать последнее слово предыдущей строки с финалом выталкиваемой. Если получилось, то это Нэш. Отсмеяться лучше заранее.
А если серьезно, то русскоязычное бытование американского нонсенс-классика в переводах Ирины Комаровой очень комфортно и рискованно одновременно. Ибо мы имеем дело с билингвой, и, глядя налево, хочешь не хочешь, а переводы эти тянет именовать пересказами. Кстати, сама переводчица предупреждает в своем предисловии об исключительной цели: воспроизведение манеры поэта, его стиля и духа. Так и говорит, что буквалистов постигнет разочарование. Я совсем не буквалист, но, словарем вооружившись, поиграл в Букву, перепугался и на левую часть книги более не заглядывал. Честь и хвала смелости предприятия.
Добавим про комфортность бытования Нэша в Сети: огромное количество ссылок, индивидуальных страниц, фотографий, рисунков, альтернативных переводов и собраний сочинений. Словом, большой интернэш. В маленькой же статье Комаровой говорится и о русскоязычных истоках Нэша, о благословении переводчицы Корнеем Чуковским. Напомню, что предыдущее издание (“Все, кроме нас с тобой”, 1988) было посвящено его памяти. Примечательно, что так же поступила в 1973-м переводчица Татьяна Макарова, посвятив памяти почетного доктора литературы Оксфорда свои переводы из Доктора Сьюза (Dr. Seuss).
И уж если говорить о личных контактах, я напомню, что Ирина Комарова поддерживала с Нэшем эпистолярную дружбу.
Теперь о внешнем виде книжки. Как я вижу, “захаровский” стиль здесь налицо: предисловие Комаровой начинается на стр. 5 и, оборвавшись на полуслове, заканчивается на стр. 92. Догадываюсь, что это не концептуальное приветствие от нашего стола к Нэшеву, а привычно-фирменное разгильдяйство вроде отсутствия именного указателя в первом издании “Большой книги интервью” Иосифа Бродского (2000) и, видимо, симпатической краской напечатанного оглавления в “Записных книжках” Лидии Гинзбург (1999). Ну ничего. Зато доброе дело все-таки сделали — двуязычного Нэша выпустили.
Говорят, эти люди — сама доброта.
……………………………………………………………………………..
И самое главное — они уверены, что любой ущерб, понесенный вами по частиздоровья и благоденствия, —
Ничто по сравнению с тем удовольствием, которое вы получите от их извиненствия.
Лично я предпочитаю грубое слово от того, кто не сделал мне ничего дурного:
по мне, это лучше в тысячу раз,
Чем любезное послание от короля Англии с извиненьями за то, что он выбил мне глаз.
(“Сама доброта, или Из вашего пардона не шубу шить”).
Исаак Башевис Зингер. Фокусник из Люблина. Роман. Перевод Н. Брумберг. СПб., “Амфора”, 2000, 303 стр.
Исаак Башевис Зингер. Мешуга. Роман. Перевод С. Свердлова. СПб., “Амфора”, 2001, 311 стр.
…Тут я признаюсь, поскольку “Книжная полка” — дело предельно авторское, что к этому писателю (а заодно и следующему ниже) я слишком пристрастен из-за работы в Музее Чуковского. Вот уже, по-моему, тридцать пять лет большое фото Зингера — с теплой дарственной надписью — стоит в кабинете Чуковского за стеклом книжного шкафа, а слева, на стеллаже, — почти целая полка зингеровских сочинений по-английски, присланных и надписанных самим автором. Надеюсь, будет опубликована переписка Корнея Ивановича с переводчицей Миррой Гинзбург, где почти в каждом письме — о Зингере и его книгах. Воспользуюсь случаем и процитирую из опубликованного (Иерусалим, 1978) письма — легендарной учительнице истории Рахели Марголиной: “Знаете ли Вы Исаака Башевиса-Зингера (или Сингера). Я на днях прочел его книгу в переводе на английский язык, и она привела меня в восхищение… Великолепный мастер, и какое глубокое знание быта!” И — человека, добавили бы тысячи позднейших читателей в России, которые ровно десять лет тому назад получили роман “Шоша”, переведенный с английского Ниной Брумберг, да горсть рассказов, переведенных с идиш Львом Беринским. Дальше — больше. Количество изданных книг перевалило за десяток, журнальных публикаций — за два десятка, вот и я — не успел освоить “Фокусника из Люблина”, как та же “Амфора” разразилась “Мешугой”. Этот роман, как и удачно экранизированные П. Мазурским “Враги. История любви” (пару раз крутили по тому еще НТВ), перевел с английского С. Свердлов.
Собиратель нынешней полки полюбил Зингера с первого прочтения, но остался безусловным поклонником небольшой книжечки рассказов, блистательно переведенных поэтом Александром Величанским. Напряжение, переходящее в мистический ужас, и вдруг — неторопливая, прозрачная повествовательность, обещающая впереди эпос, но в результате сжимающая его до притчи, до анекдота, до шутки — которая виснет на вороту и на целую жизнь застревает в памяти.
Удивительно в авторской манере Зингера и то, что сближает его для меня с Чеховым, который, по словам Чуковского, был одним из самых скрытных русских писателей. Не “проговаривается” и Зингер. Тот же Величанский говорил, что кажущаяся открытость и доверительность Зингера ни в коем случае не дает понять наверняка, кто перед вами — автор или его герой. Артем Липатов в давней представительской статье “Зингер, без которого не обойтись” (www.vladivostok.com/Speaking_In_Tongues) также цитирует Величанского, но по другому, тоже важному для нас, поводу: “Его рассказы как на золотом диске записаны на всеми забытом языке, и непосвященные вынуждены слушать их на пластмассе”.
Это тема, выходящая за рамки нашего жанра, но не могу не отозваться на замечательную (и, видимо, малодоступную) статью Валерия Дымшица “Хрен-трава, или Ицхок Башевис как зеркало еврейской культурной революции в России” (бюллетень “Народ Книги в мире книг”, 2000, № 29. Издание Ассоциации еврейских библиотек). Статья о больших и маленьких мифах вокруг Зингера и судьбы его изданий в России. Два мифа назову: “Зингер как исполняющий обязанности Главного современного еврейского писателя” и “Надо ли переводить, если некому переводить”. Понятно, о чем идет речь в двух главных мифах, и хотя Нина Брумберг аттестуется Дымшицем как единственная переводчица с английского, которую “можно читать без отвращения”, — не забудем о том, что изданный в 1997-м питерским “Лимбус Пресс” “Люблинский штукарь” переводился Асаром Эппелем с идиш, и только с него.
Сказать, что книги Башевиса оформляют пошло, — ничего не сказать. Везде ляпают картины Шагала (в “Амфоре” это уже серийный стиль), не имеющего никакого отношения к духу прозы Зингера, а на упомянутого “Штукаря” и вовсе поместили портрет Любавического ребе М.-М. Шнеерсона. Видимо, по принципу (расширим Дымшица): фрукт — яблоко, поэт — Пушкин, еврейский художник — Шагал, еврейский писатель — борода и шляпа…
А романы — хорошие, в них авантюристы рядятся в тоги философов, а мыслители непрерывно подвергают себя осмеянию, превращаясь то в арлекинов, то в меланхоликов, выедающих себя самоё. Тем, кто видел “Фокусника из Люблина” у Марка Розовского, первый роман добавит новых впечатлений, тем, кто не видел, откроет безумную фигуру главного героя — “кунцмахера” Яши Мазура. Чем-то он мне напомнил другого Якова — гробовщика Иванова из чеховской “Скрипки Ротшильда”. Может, своей, как сейчас принято говорить, “амбивалентностью”.
Что же до “Мешуги” — романа о будущем, вырастающем из хаоса; о “сошедшем с ума во время Холокоста мире”, — я прежде всего соглашусь, например, с Ольгой Гринкруг (www.gazeta.ru) и многими другими, кто справедливо попенял “Амфоре” за “рекламу” в виде сентенции про “продолжение романа “Шоша”. Никакого продолжения, кроме имени главного героя — писателя Аарона Грейдингера. Жизнь в новой, послевоенной жизни, новое безумие, новый калейдоскоп. С точки зрения художественности, этот роман уступает прочим почти во всем, но здесь выпуклее, чем в других, проводится идея Зингера о вышибании клина клином. В безумном мире действуй безумно. Эффект будет неожиданным и дельным.
Как в рассказе у Бродского — про соревнование по рубке дров между зеками и лагерной обслугой. Все разошлись, а он все рубит. Все умерли, а он поет. Короче, топор все летает и летает.
Владимир Жаботинский. Пятеро. Роман, статьи (приложение). Одесса, “Друк”, 2000, 304 стр.
Владимир Жаботинский. Самсон назорей. М., 2000, 349 стр.
В 1965 году Корней Чуковский писал из больницы своей корреспондентке Марголиной — о Владимире Жаботинском (наверное, К. Ч. был единственный в СССР человек, который, пусть и в частном письме, выводил его имя черным по белому без каких-либо оценочных ярлыков): “Он ввел меня в литературу… выслушал мои философские бредни и повел меня к редактору └Одесских новостей” и убедил его напечатать отрывок из моей нескончаемой рукописи… От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина…” И еще одна цитата — из Михаила Осоргина (в приложении к изданному в Одессе роману ее, естественно, нет): “В русской литературе и публицистике очень много талантливых евреев, живущих — и пламенно живущих — только российскими интересами. При моем полном к ним уважении, я все-таки большой процент пламенных связал бы веревочкой и отдал бы вам в обмен на одного холодно-любезного к нам Жаботинского” (1930).
Роман “Пятеро” (первое издание — Париж, 1936) — это триста страниц южнороссийской прозы, ритм, вкус и запах которой не спутать ни с чем. Счастливый культурный вирус, имя которому “старая Одесса”, активизировался тиражом в 500 экземпляров и для книжных продаж не предназначался. Однако до Москвы эта черноморская ласточка все-таки долетела, и для сегодняшнего российского читателя Жаботинского именно она стала первой. Просто последние восемьдесят лет у нас этого автора не издавали. Только что узнал, что нынче роман печатается в “Новой юности”. “Самсон назорей” (первое издание в Германии, 1927) выпущен пятитысячным тиражом. Обе книги написаны по-русски человеком, которого в старой “Международной панораме” называли “фашистским штурмовиком сионизма”, а в новые времена — “знаменитым еврейским писателем, поэтом, переводчиком и общественным деятелем”.
Если читатель еще помнит перестроечные газетные рубрики “Возвращение”, то Владимир Жаботинский с возвращением припозднился. Но, может, это и хорошо: настоящему вину выдержка лишь на пользу. В начале века его фельетоны, критические статьи и заграничные корреспонденции, подписанные псевдонимом Altalena (в переводе с итальянского — качели), действительно читала вся просвещенная Россия, а переводы из Эдгара По вошли в школьные учебники, когда щек толмача только-только коснулась бритва. “Сказание о погроме” великого Хаима Бялика он перевел на русский в 1903 году, еще не зная тогда, что через двадцать пять лет напишет свое “Слово о полку” — книгу об им же самим созданном еврейском батальоне времен Первой мировой. Он свободно владел семью языками, на рубеже веков учился юриспруденции в Берне и Риме, и криминалист-антрополог Чезаре Ломброзо был одно время его руководителем семинара. Его юношеские прозаические опыты благожелательно оценил Короленко, стихи и поэмы хвалили Бунин и Брюсов, ранняя драматургия волновала Горького и Леонида Андреева. В письме одному еврейскому литератору-сионисту Александр Куприн пенял в свое время совсем не шутливо: “У Жаботинского врожденный талант, он может вырасти в орла русской литературы, а вы украли его у нас, просто украли… Боже мой, что вы сделали с этим молодым орлом? Вы потащили его в еврейскую черту оседлости и обрезали его крылья”.
Куприн ошибся дважды. Владимир Жаботинский сделал себя сам: “Сначала Бог сотворил человека, не нацию, а человека, и обязанность служения нации человек берет на себя добровольно”. Вторая ошибка Куприна — про обрезание крыльев. В восемнадцатитомное собрание сочинений Жаботинского (Тель-Авив, 1947 — 1959) входит не только публицистика. Представляемые нами романы обнаруживают как размах писательских крыльев, так и дальность полета. Эти две книги, кстати, относятся к его поздней прозе.
Шекспировская трагедия одесской семьи, захваченной эпохой еврейского обрусения, и вольный библейский сюжет о последнем судье в Книге Судей, призванном на борьбу за своих. Искушения, ослепления (в том числе и натуральные: главных героев обеих книг лишают зрения), любовный огонь и то, что в учебниках называют “состоянием общества”. В романе “Пятеро” меня поразило описание преобразившейся атмосферы — сразу после накала “революции пятого года”. Молодые герои романа не могли и предвидеть, что начавшееся “набатом в тот же вечер собьется на вой кабацкого бессмыслия”. Пять линий, пять судеб семейства Мильгром, собравшего к итогу книги весьма трагический урожай: две смерти, два ослепления (одно — символическое, духовно-добровольное, другое, повторюсь, — реальное). А последний, “правильный” герой растворяется в будущем, которого пока не знает, но о котором знаем мы.
Общее качество письма такое: “…я видел не раз, как самые утонченные формации человеческие — модницы, директора банков, жандармские ротмистры, подписчики толстых журналов, — отрясая кандалы цивилизации, брали в левую руку └фунтик” из просаленной бумаги, двумя перстами правой почерпали из него замкнутый в серо-полосатую кобуру поцелуй солнца, и изысканный разговор их из нестройной городской прозы превращался в мерную скандированную речь с частыми цезурами в виде пауз для сплевывания лушпайки” (“Пятеро”). Лузганье подсолнечных семечек.
Прочитав передовицу “Ex libris-НГ” от 5 апреля (“Сионист и синтоист” Игоря Зотова), поймал себя на мысли, что он, видимо, достал один из пятисот экземпляров романа “Пятеро”, ибо в его рассуждениях я почти узнаю интонацию и догадки журналистки и критика Ольги Канунниковой (ее статья опубликована в приложении к роману). Кстати, именно Канунникова одна из первых ввела имя сиониста в читательский оборот — одесскими газетными публикациями эпохи перестройки. Если мои ощущения верны — давайте не забывать ссылаться друг на друга, а если я ошибся и похожее пришло в разные головы — мои искренние извинения.
-3
Михаил Кралин. Победившее смерть слово. Статьи об Анне Ахматовой и воспоминания о ее современниках. Томск, “Водолей”, 2000, 384 стр.
О печалях “минусового” раздела — по нарастающей. Начнем с неловкости.
В случае с этим автором неловкость была еще тогда, когда М. Кралин (“мальчик из Лодейного поля”, см. соответствующий фрагмент в третьем томе “Записок об Анне Ахматовой” Л. Чуковской) трудолюбиво-хладнокровно включил ахматовский цикл “Слава миру” в составленный им двухтомник Ахматовой (М., 1990). Насколько мне известно, А. А. просила не делать этого и собственноручно вырывала этот цикл “с петлей на шее” из иностранных изданий.
В “Победившем смерть слове” желание автора, чтобы его “статьи разных лет, собранные под одной обложкой, породнились и стали книгой”, кажется, недовоплотилось прежде всего из-за смешения жанров и перебора в “одомашнивании” тона. Легкий привкус развязности и общая необязательность интонаций, по моим ощущениям, также присутствуют. И это при том, что есть и новые открытия, и новые идеи. Но ощущение неловкости не уходит.
Альберт Голдман. Джон Леннон. М., “Молодая гвардия”, 2000, 615 стр. (“Жизнь замечательных людей”).
Перейдем к отвращению. Если бы серия биографий, основанная Горьким за семь лет до рождения знаменитого битла, называлась иначе: “Жизнь подонистых негодяев”, монография Голдмана стала бы лучшим вкладом. А так я, пользуясь выражением Чуковского, не сумел найти микроскоп, дабы разглядеть этого Альберта. Интересно, верно ли догадался, что среди отечественных рок-музыкантов не нашлось смельчаков писать предисловие к шестистам страницам, покрытым убористым… гм… текстом. И все же поместили, доложу я вам, интервью с композитором Саульским, который повспоминал о молодости, о “Битлз” и “Машине времени”, о раздаче Ельциным орденов недавним соцбунтарям.
Не то Голдман. Подумать только, несколько лет человек трудился, опрашивал сотни очевидцев, прочитал все, что можно, и в результате мышь родила гору, доказывающую, что музыкант, оказавший влияние на миллионы людей (музыку и песни которого миллионы же продолжают слушать), — был жалкой, распавшейся фигуркой. Вот загадка-то! Опускать, так не до себя, а еще пониже. И пожалеть, опуская. Ну и скандал, само собой.
Только одного я не понял: нашим-то эта ерунда зачем? Некуда деньги тратить?
Время “Ч”: стихи о Чечне и не только. М., “Новое литературное обозрение”, 2001, 384 стр.
Здесь же — только руками развести. Мало антологии Владимира Друка о 1991-м, мало стихотворных собраний в поддержку любимых партий. Надо было и за Чечню приняться. Собиратели — Н. Винник с товарищами — снимали, видимо, трубку телефона, просили на святое дело. Люди и давали, не догадываясь, не понимая, что контекст и окружение придется оценивать по факту вывоза тиража из типографии. Я говорил с некоторыми участниками, которые успели вырвать себе немало волос, узнав, во что вляпались. На шумной презентации следующий проект заявлен как “порнографический”. Ну что же: грязь и грязь, гармонично и последовательно.
Все смешалось в этом окопе: стихи “по теме” (начальство — вперед!), свежеиспеченное для перформанса, и наконец, что самое обидное, в книге есть и хорошие стихи. И чем, как не желанием привлечь внимание к проекту, объяснить рисунок чеченского ребенка, вынесенный на обложку: боевик в черных очках и с автоматом? Ну, такой, знаете, который женщинам животы вспарывает, обыкновенный защитник своей земли.
Я все понимаю, грязи достаточно по обе стороны. И никто ведь не объяснил г-ну Виннику, что трагедию, войну и боль нельзя превращать в перформанс. Что из трупов не делают инсталляций. Что это, наконец, безвкусно.
Зашел в Интернет, а там… с пеной у рта в “Светской жизни”, в специальном разделе отзывов… полный текст презентации, крупные фото: воздетые глаза, сложенные руки, жилы на шее. Нет, боюсь, это область антропологических изысканий.
1 Благодарю неутомимую А. Метелкину из “Русского Журнала” (www.russ.ru) за напоминание моему недолговременному сетевому alter ego о существовании этой книги.
2 Тут хорош вопрос-восклицание о ней Пастернака: “Откуда в еврейско-армянской крови, взращенной на азербайджанской почве, такая русская музыка?..”