Короткая повесть
МИХАИЛ ТАРКОВСКИЙ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2001
МИХАИЛ ТАРКОВСКИЙ
*
ГОСТИНИЦА «ОКЕАН»
Короткая повесть
Тарковский Михаил Александрович родился в 1958 году в Москве. Окончил МГПИ им. В. И. Ленина по специальности география и биология, работал на Енисейской биостанции. С 1986 года охотник в селе Бахта Туруханского района Красноярского края. Рассказы и повести печатались в журналах «Новый мир», «Юность», «Москва», «Наш современник» и др.1
Товарищам моим Андрею Субботину
и Геннадию Киселеву посвящается.Главным охотоведом Верхне-Инзыревского госпромхоза уже много лет подряд работал Павел Григорьевич Путинцев — высокий, крепкий и поджарый парень с темно-русой бородой и синими внимательными глазами, имевшими подчас неожиданное, острое и почти пронзительное выражение благодаря странным, в тонких складочках, векам, будто сделанным из другой, более старой и чуткой кожи.
Красивое и резкое лицо его казалось бы даже жестоким, если давно уже не переросли бы эту жестокость горечь и собранность, главная тайна которых словно таилась в глубокой вертикальной морщине меж бровей. Был он коротко стрижен, с круглым затылком и крепкой шеей, все делал веско, с нутряной правдой каждого движения, и когда ел вареную сохатину, шумно втягивая горячую влагу, шевелились его виски и крупные углы челюстей ходили ходуном, выпукло и подробно переливаясь под кожей мелкой косточкой. На гулянке охотников, хладнокровно и между делом заливая в рот водку быстрым круглым движением, Павел, бодро участвуя в завязке застолья, с его середины начинал дремать, подперев голову рукой, и на правой щеке проступало от водки красное и извилистое аллергическое пятно. Так он и кемарил, все больше роняя голову на слабеющей руке, но, когда его о чем-то спрашивали, тут же отзывался резким и ответственным баском, точно и как по писаному отвечая: «Река Пульванондра, сто восьмой километр» — или: «Бер-решь. Прямослойную кедровую доску…» И так же, но уже с какой-то трезвой рассветной бодринкой отзывался он, когда будили его среди ночи или ранним утром, и казалось, давно он уже лежит с открытыми и сухими глазами.
Взбодрившись, он вдруг рассказывал про своих собак, к которым относился почти как к людям и во всех случаях непослушания видел глубоко осознанную вредность и пакостливость. «Рыжий! Рыжий! От-т скотобаза! Рыжий!» — грозно орал он на своего Рыжика, который, бывало, ломанувшись куда не следует, делал вид, что не слышит, и останавливался только тогда, когда разъяренный Павел, пальнув поверх прижатых ушей из «тозовки», срываясь на хрип, свирепо добавлял к кличке короткое и зычное ругательство. Рассказав, как Рыжик с Пихтой залезли на лабаз и сожрали сливочное масло, Павел вдруг снова начинал дремать, снова проступало продолговатой кляксой водочное пятно и снова засыпал он под волнообразный мужицкий галдеж.
Хорошо дремалось под этот гам и не хотелось домой, а сутки спустя он просыпался в своем большом рубленом доме часа в четыре ночи и до шести не мог, глядел ясными очами во тьму, чувствуя, что чем сильнее старается, тем живей его мысли и бессонней глаза. Он начинал ровно и полого дышать, будто пытаясь запустить какой-то знакомый движок, который надо лишь провернуть, чтобы схватило, а там он и сам попрет, и старался о чем-нибудь усиленно думать, чтоб мысли, цепляясь друг за друга, уже без его помощи заплели бы свою дорожку и увели куда-нибудь далеко-далеко, и когда это почти происходило, вздрагивал всем нутром и снова оказывался один на один со своей беспощадной и одинокой бодростью.
Летели трое — Василич, Серега Рукосуев и Павел. Василич, или Виктор Васильевич Вершинин, — директор Верхне-Инзыревского госпромхоза, плотный человек лет сорока с небольшим брюшком, русыми усиками и майорским взглядом серых навыкате глаз. Иногда в его лице просматривалось даже что-то львиное, когда он причесывал свои золотистые и упругие, как съехавшая генераторная обмотка, волосы, и в шерстяном пиджаке с толстым кольцом на пальце входил в кабинеты краевого начальства. Сам родом из Абакана, он пятнадцать лет отработал руководителем большого промхоза на Чукотке.
Серега Рукосуев, старый товарищ Павла, — лучший промысловик района, охотник-арендатор, крепкий, боярского вида мужик в высокой собольей шапке, все боярство которого слетало, как только он начинал говорить об охоте: в глазах загорался несолидный огонь, а улыбка открывала нехватку половины зубов. В неохотничьей компании, если не заходила речь о его любимом деле, он напряженно молчал и даже среди своих не принимал разговоры о тракторах и вертолетах, считая изменой охотничьему делу. Был он охотник высочайшего, запредельного пилотажа, и свидетельствовали об этом его неожиданно небольшие и почти белые руки, которыми он работал так, что ни грязь, ни масло, ни мозоли к ним не приставали. Серега летел, на первый взгляд, непонятно зачем, якобы за сетями, хотя сети спокойно можно было купить без него, но Павел хотел, чтобы Серега, во-первых, поближе сошелся с Василичем по охотничьим делам, а во-вторых, просто поглядел другую жизнь и немного развеялся от многолетнего сидения в поселке.
Василич уже пришел в то заведенное состояние, которым сопровождались его зарайонные поездки. Он только что прилетел с аукциона, где из-за каких-то нерадостно-удачных стечений обстоятельств, падений курсов и чьего-то разорения отлично сдал всю пушнину. Сезон нынче выпал тоже на редкость удачным после прошлогоднего провала, и это, временно радуя, говорило лишь о том, как все вокруг, включая природу, расшаталось. В тот год Павел взял двести семь соболей.
Павел с Серегой, собранные, сидели в конторе, когда ворвался Василич со стеклянным дорожным блеском в глазах, с наклоненным вперед и будто переломленным в заду коротконогим телом, в кожаном меховом полупальто, ондатровой шапке и с толстой черной папкой под мышкой:
— Так, все, погнали!
На морозе у крыльца тарахтел в белом облаке еле живой «уазик», в нем с важной и независимой терпеливостью сидел в собольей кепке водитель Николай Иваныч, которому выпученный Василич бросил:
— У «Кедра».
Из «Кедра» они выскочили с побрякивающим пакетом «Серебра Сибири».
Сквозь просветы меж избами в мутной морозной дали маячил противоположный берег Енисея — ровная стена с галочкой распадка и щеткой редкого лиственничника. Когда подъезжали к аэропорту, из-за этой щетки бесшумно выплыл и навис над Енисеем диксонский «Як-40» с растопыренными закрылками и горящими фарами.
У окошка отдела перевозок стоял только что прилетевший на вертолете из Сургутихи бодрый дед Иван Трофимович Попов.
— Деуска, — басил он в окошко, — билетья есть в Красноярска?
Та что-то плела, дед дрожащими, толстенными, иссеченными поперечными складками пальцами с огромными кругло-выпуклыми ногтями совал в окно деньги и паспорт.
— Паса, выручай, — обернулся он к Павлу, — нету-ка билетьев нисколь! Знатьё — дак сидел бы дома!
— Обожди, дед, будут тебе билетья! — подмигнул Павел, недавно потерявший отца и с какой-то особой жгучей заботой относящийся теперь к пожилым людям, приобнял за плечо деда, у которого месяц назад принимал аккуратно вычесанную пенсионерскую пушнину. Через две минуты он выходил из отдела перевозок: — Дед, держи билетья и — по коням!
— Все по-человеч-чи, — одобрительно сказал Василич.
Самолет стоял на площадке, сквозь снег просвечивал бетон, пахло авиационным керосином, алюминием и дизельным выхлопом от тарахтящего заправщика. Портовский техник в унтах и грязном комбинезоне проверял на конденсат ледяной прозрачный керосин, сдаивая его из плоскостей в стеклянную банку с проволочной ручкой. Галдя, мужики поднялись в самолет, где Василич первым делом распорядился:
— Девушка, принесите-ка нам, пожалуйста, стаканья! — Взгляд его наконец утерял суету и оттаял.
Серега достал домашние шаньги, котлетки, Павел мороженого омуля. Подняли пластмассовые стаканы, сдвинули их, те мягко и беззвучно согнулись, и Павел, издав хрюкающий смешок, крикнул:
— Деуска! А путних стаканьев нет?
Девушка, угловато-стройная, с милым, припудренным прыщиком возле сочно накрашенного рта, улыбнулась и, разведя руками, звонко сказала:
— Нету. Знала — дак для вас взяла бы!
Павел, расстегнув черное полупальто с меховым нутром, сидел, приложив висок к ледяному оконцу. Из высоко поднятого воротника виднелась его крепкая жилистая шея, выпуклый угол челюсти и перекатывающаяся в зубах спичка. Самолет уже описал круг над тайгой и, пролетев над скалистыми щеками белого, со сливочными складками Енисея, потянул, набирая высоту, над правым каменным берегом. Сквозь мутную рябь облаков, вскоре рассеявшихся, все выше громоздились сопки, вздувалось неправильными пузырями бело-штриховое полотно, как ремнями стянутое речками и распадками, и чем сильнее выпирала земля, тем сильнее натягивались речки и распадки и тем безлеснее становились шершаво-меловые верхи гор. После безвылазного трудового года, после месяцев тайги будто долгожданный ураган нес Павла над родной Сибирью, и все стояли перед глазами синие бурановские дороги, знакомые до каждого гвоздя избушки, повороты реки, заиндевелые скалы и убегающие фигуры сохатых, деревянно, как ходулями, с круговым захлестом перебирающие ногами по припорошенному льду.
Вспоминался особенно любимый отцом Аян, красивый тактичный кобель лайки, серый с белым низом, белым плечом и белой полосой ото лба по носу. Двигался он аккуратно, с литой изящностью неся мощное тело на высоких стройных ногах и беря след, без напряжения перемахивал упавшую лесину, поджимая задние лапы экономным пластилиновым движением. Солнечным деньком в тайге, когда Павел пил чай у костра, прибегал разгоряченный и, не в силах сразу остановиться, несмотря на ходящие ходуном бока, рыскал вокруг костра, черпая пастью снег, а потом останавливался, и встречное солнце обводило пушистый силуэт нежным ореолом.
По осени, до сильных морозов, Павел варил собакам на костре возле избушки. Наливал в таз густую, со льдышками, воду, не желавшую смешиваться с пыльным сухим комбикормом, ставил таз на два бревнышка, между которыми по-морозному едко трещал костер. Таз начинал ворчать, на дне зрел и пробивался пузырь, потом другой, и вскоре таз вовсю бурлил и пузырился, а Павел стоял и помешивал его деревянной, похожей на лопасть мешалкой. Мешалку эту он клал на лабаз у двери, и ее заносило снегом так, что торчала только ручка, а иногда забывал в тазу, и собаки утаскивали ее, и он, ругаясь на них, делал новую, а они утаскивали и новую, и, когда Павел приезжал весной на лодке пилить дрова, возле избушки валялось несколько таких заплесневелых лопастей.
Уже вовсю сияли звезды, а сварившийся корм еще стыл на лабазе, и Павел, выходя его помешивать, строго поглядывал на дрожащего голодной дрожью Аяна. За день натаскавшись по тайге, Аян ел, вздрагивая утянутым животом, распустив плотно закрученный хвост, и на спине бессильно белела заледенелая вмятина распадающейся на стороны шерсти. Аян судорожно подхватывал кусок рыбы, а наедаясь, вежливо косился на Павла и, отвечая на одобрительные слова хозяина, чуть прижимал уши и чуть двигал хвостом, а Павел с гордостью и любовью глядел на мощный торс своего кормильца, на беззащитно тонкие щиколотки с какими-то почти заячьими жилками на неутомимых ногах. Жилки эти вытирались от бесконечных снегов, и виднелась голая розовая кожа в кровавых ссадинах. Еще порывшись в каше, Аян отходил, раздувшись, как бочка, отяжелевший, обессиленный, и, будто извиняясь за свое тяжелое и ненормальное насыщение, слабо вилял хвостом и, нахохлившись, нырял в снежную дыру катуха переживать эту свою тяжесть как болезнь.
Павел заходил в избушку и со светлым облегчением ложился на нары. Иногда в мороз он запускал Аяна в избушку, и тот спал под нарами, и плоско и беспомощно лежали на полу его трудовые ноги, и Павел наклонялся и щекотал волоски на пятке под большой шершавой подушкой, и Аян во сне смешно, по-щенячьи дергал лапой. И снова спал, размеренно вздымая грудь и временами по-человечьи тяжко вздыхая, а Павел не мог заснуть и, слушая мерное дыханье, глядел бессонными глазами куда-то вдаль, за бревенчатую стену, за ночную таежную даль, и думал, что, видать, на роду у него написано так вот не спать, бдеть, хранить чей-то сон… Потом в набитом собачьем брюхе что-то все тяжелей ворочалось, бурлило, из-под нар начинал подтекать знакомый и почти родной смрадец переваренной рыбы, Павел негромко будил Аяна, и тот, потянувшись длинными ногами, вставал и с аккуратной проворностью уходил в морозную ночь.
Иногда Аян проявлял поразительную чуткость, когда, подходя к развилке лыжницы, по взгляду хозяина угадывал, по какой надо идти, а иногда — полную дурость и беспомощность: по пути между избушками, убежав за соболем, он, если следы уводили назад, возвращался в покинутую избушку и там оставался, и если бы Павел не приходил за ним, зная эту причуду, то давно бы замерз, не сдвинувшись с места, подъев вокруг избушки все, включая собственный навозец, и пребывая в твердой уверенности, что его не бросят среди снегов и мороза.
В паре с Аяном работал у Павла по зверю Рыжик, молодой рыжий кобель. Однажды под осень вышел к поселку и крутился возле него, деря по ночам коров, медведь. К Павлу прибежали, сказали, что видели того возле дизельной. Павел схватил карабин, собак. На беду, как раз возле дизельной кипела дурацкая собачья свара, и Павел, не зная об этом, отпустил собак, и засидевшийся Рыжик ввязался в драку, и хотя тут же побежал за взбешенным хозяином, время было упущено, и Аян, уже хвативший свежего следа, несся в густой пихтач, где таился на все готовый медведь. Когда Павел подбежал, пихтач был уже охвачен истошным собачьим визгом. Он рванулся туда вместе с Рыжиком, выстрелил по медведю, ранил, попал в переднюю лапу, зверь ломанулся навстречу, и Павел, свалив его прямым выстрелом в трех метрах от себя, бросился к Аяну. Он еще был жив, и Павел все укладывал кишки в распоротый живот, потом взял любимого кобеля на руки и понес, а тот через несколько шагов поднял голову, лизнул его в губы и испустил дух.2
— Ну ты чё, Пал Григорич, мышей не ловишь? — толкнул Павла Василич, кивнув на пакет. — У нас вроде в котомке булькотилось чё-то.
— Пал Григорич смертью храбрых, — подмигнул Серега.
— Да пошли вы в баню, обормоты, сами ббошки повешали, — рыкнул Павел хохоча, замахнувшись на Серегу, и так они еще долго пререкались, пили, толкались и тряслись от смеха, а в Емельяновском аэропорту сели в машину и помчались по крупному сибирскому асфальту в Красноярск. Бежала под капот серая трасса, то и дело передуваемая туманными струями поземки, и впереди перед ними перла, приседая на ямках мощной кормой, огромная «тойота-краун-мажеста» с правым рулем и выбитыми габаритами.
Ночевали у Василичевого знакомого в доме из грубого бетона, за толстой железной дверью. В квартире было тепло и чисто, несмотря на ремонт в ванной. Николай, хозяин, узнав, куда они едут, все рассказывал, как «гонял тачки со Владика», как сел за руль первой машины, едва зная, где какая педаль, и как разбил этот самый шестицилиндровый полупредставительский «марковник» — «тойоту-марк-два», заблудившись на каких-то бетонках возле китайской границы.
Жена Николая, Таня, молодая, совсем девушка, вышла в байковом халате и, быстро собрав на стол, скрылась в комнате. Была она с непроколотыми ушами, ненакрашенная, с чуть розоватыми веками и полупрозрачными серыми глазами. Позже, когда мужики уже вовсю сидели за столом, она старательно чистила свои крупные зубы над раковиной, долго и по-разному открывая рот, и в нем гулко и тоже на разные лады отдавался мягкий шоркоток зубной щетки.
Под утро Василич снова гнал, снова стекленели его майорские глаза, и металось в них грешное дорожное пламя. Из города они мчались назад в Емельяново, а когда были взяты «билетья», Василич рванулся на второй этаж в пустынный и прохладный портовский ресторан, где они ждали регистрации на Владивосток и где Василич успокоился, только когда на столе появились пельмени в горячем бульоне и большая ледяная бутылка «Минусы», из которой официантка, эффектно заложив левую руку за спину и переломясь, налила три рюмки. Серега Рукосуев только кряхтел, улыбался, и, когда жевал, склонясь над тарелкой, ходила и шевелилась, как живая, его светлая неухоженная борода.
В самолете, пробираясь по проходу, из-за какой-то путаницы с местами вдруг зарыдала, затряслась в истерике стареющая женщина, а потом сидела с бледным лицом и пила минеральную воду из холодного стакана, и стенки его в такт дыханью то и дело покрывались туманом. Рассветало, погода была ясной, лишь изредка наплывала опаловая дымка, и еле ползли горы в аскетической штриховке тайги; снова вспухая меловыми буграми меж речек и распадков и вдруг прорезаясь острым хребтом, плыли большие и малые реки, дороги, условно-схематичные поселки, и сидели в ряд, несясь в свой небывалый отпуск, Павел, Василич и Серега, а под ними в деревнях и поселках кололи дрова, везли сено, мчались на «Буранах», перли по трассе из грубого асфальта на искалеченных «каринах» такие же промороженные и продутые ветрами, измученные разобщенностью и разлуками Пашки, Василичи, Сереги.
…А разлуки последнее время как-то навалились. Этой осенью нескладно уезжала Галька, младшая и непутевая дочка бабки-соседки и Серегина свояченица. Павел очень любил ее сына Ваську, растущего без отца, да и с бабкой они давно жили почти одним хозяйством, и разом решились бы все проблемы, если бы Павел наконец на Гальке женился. Галька мазала веки чем-то неуемно-серебристым или зеленым, что совсем не шло ее темным глазам, но главная беда заключалась в ее заполошности, ненадежности и в том, что, хватив стопку, она слетала с катушек, и все, включая собственного сына, становилось ей трын-трава. «Пока сам дома — еще куда ни шло, а на охоту уйдешь, такой гуд откроет, что крыльца родного не узнаешь, не говоря уж, что всех щенков переморит», — говорил Павел и с особым упорством не позволял с ней никакой близости, хотя Галька частенько и забегала с гулянки «за магнитофоном», разгоряченная и дикошарая.
У Гальки было много ухажеров, и всех она бестолково растеряла, ненадолго вышла замуж в Енисейске и, приехав как-то под осень, в темно-сером длинном плаще солидно сходила по трапу, а сзади скромно ступал паренек с коляской и чемоданом. Через день, правда, она уже носилась по гостям в родной фуфайке.
В поселке Гальку на работу не брали, а надо было кормиться и кормить Ваську, и она уезжала в Подтесово, где ее подруга училась на курсах судовых поварих. У бабки гостил племянник Михаил из Магаданской области, и оба уезжали на одном теплоходе. Бабка плакала: было ясно, что с Мишкой они больше не увидятся, а Галька весь день была необычно возбуждена, Павел даже подумал, что она пьяная. К теплоходу Галька вышла до неузнаваемости накрашенная, с опасно пышной копной белых волос, в каком-то лимонном наряде и красных лакированных туфлях. Павел обнял ее, и она неожиданно порывисто прижалась: «Ты уж береги бабушку и Ваську!» Васька тем временем дурацки хохотал и скакал, держась за бабку, а когда убрали трап и ревущая Галька с Мишкой стояли на второй палубе, вдруг в голос заплакала пятилетняя Серегина Машка: «Тетю Галю жалко!»
Когда через полчаса Павел зашел к бабке, та, покачиваясь, сидела на лавочке, уставясь в белую точку теплохода на фоне далекого мыса. Она повернулась к Павлу, вытерла глаза платком и сказала:
— Ой, не знай, чё будет, Паша. Здоровье кончбатся, старость подстигат.
«Без царя в голове девка», — говаривал, глядя на Гальку, Григорий Анисимович, Павлов отец, каждый год приезжавший через полстраны и в последний приезд казавшийся особенно изношенным, постаревшим — в бане было больно смотреть на впалый живот и совсем тонкие предплечья. Одетый в чистую рубаху и темно-синий пиджак, отец сидел за столом по-флотски подтянутый, чернобровый, с квадратной седой скобкой на затылке, и на испещренном сухими морщинками лице живым галочьим светом жили глаза.
Самую главную часть жизни Григорий Анисимович провел на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле и где возглавлял гидрографический отряд, перебрасывавший грузы и людей на вездеходах по льду Пясинского озера. Там он и остался на долгие годы и жил бы по сей день, если бы не гипертония жены, которой врачи настоятельно рекомендовали переехать в среднюю полосу и с которой Григорий Анисимович перебрался в небольшой поселок в Калининградской области на берегу моря и откуда вернувшийся из армии Павел отправился в Иркутск учиться на охотоведа.
Григорий Анисимович все старался до Павла дотронуться, приобнять его, убедиться, что этот вот крепкий и умелый малый — его родной сын, и дотошно заваривал чай небольшими порциями, а спитой тут же выливал, так что, когда Павел прибегал на перекур, чая не было, и он раздражался, а ночью лежал, горя от стыда, потому что преодолеть это раздражение было труднее, чем закидать тележку обхватных листвяжных чурок.
Когда отец умер, Павел был на охоте, и мать специально сообщила позже, чтобы не дергать его из тайги и чтоб он не рвался даже на девять дней. Павла две недели не было на связи, он ввалился в избушку разгоряченный, с горой пушнины, с четырьмя свежестреляными соболями в поняге. Хотелось побыстрей разделаться с дровами, водой, выйти на связь и поделиться успехами. Он даже знал, что и как скажет: сначала спокойно расспросит всех о делах, поворчит на погоду и собак, а потом, на Серегины слова: «Ну а у тебя как делишки?», зевнув, небрежно бросит: «Да вот четвертый десяток добираю», а совсем перед сном подробно расскажет, как добыл «в день» четырех соболей и как последнего уже в темноте вырубал из дуплистой кедры. Он долго копался возле избушки, возил дрова на «Буране», а потом зашел в тепло, разделся и включил рацию.
— Кедро-вый, — заранее улыбаясь, специальным конфиденциальным голоском позвал он Серегу.
— На связи, Топкий, — деревянно отозвался Серега и, крякнув, резанул: — Короче, Паша, приготовься, дома у тебя новости совсем хреновые, отец твой умер… Как понял меня?
— Понял, Сережа, понял, — ровно сказал Павел и, зарычав, упал лицом вниз на нары.
После охоты он летал к матери, которая с каждым днем все смелее перечисляла подробности последних дней отца и, стоя за спиной Павла, перебирающего фотографии, все поправляла прядь на его макушке, где редеющие волосы распадались, и жгучая бессмысленность этого невольного движения доводила Павла до молчаливого отчаяния. Мать уговаривала забрать «чё надо из папиного, все равно пропадет теперь», — а Павел морщился («Ну куда я в такую даль попру?») и взял только дневник и старинный топор с клеймом, с горестной решимостью сбив его с топорища.
…Снова облака тонкой волнистой пленкой закрывали землю, самолет спал, спал Василич, уронив руку с толстым золотым кольцом на пальце, спал Серьга Рукосуев, приоткрыв полубеззубый рот, и только Павел, откинувшись в кресле, глядел перед собой закрытыми глазами, а внизу полз Становой хребет и на западе, отделенный нечеловеческим расстоянием, все удалялся Енисей с Красноярском, а где-то на том конце России под шорох балтийских волн спали мать и сестра, спала под снегом отцовская могила, и вся Павлова жизнь волнистой облачной пленкой была растянута на тысячи верст.3
Во Владивостоке стоянка перед зданием аэропорта была заставлена японскими автомобилями. Из белой в налете грязного снега «хонды-аккорд-инспайр», сверкнувшей фарами, улыбаясь, вылез Василичев друг и абаканский однокашник Леха Беспалов. С Василичем они не виделись лет двадцать. Долго обнимались, трясли друг друга.
— Лех, где кости в тряпки кинуть? — спрашивал Василич, поглядывая на несущуюся мимо заснеженную сопку с голо-прозрачным дубняком.
— В «Океане», пожалуй. Подъедем сейчас, разберемся. Короче, вы сегодня устраивайтесь, а завтра уже по стоянкам рванем. Цены упали, кстати. Вам вообще что нужно-то?
— «Сурф» дизельный для конторы и нам с Пал Григоричем по такой какой-нибудь чахотке. — Василич похлопал по щитку.
Деньги отдали на хранение Лехе, а сами устроились в прохладно-зеленоватой гостинице «Океан», где Василич каждому выделил номер. В ресторане они взяли салат из кальмаров под майонезом, борщ, свинину с жареной картошкой и холодную «Уссурийскую», которой они огрели бутылок пять, после чего Павел еле дополз до номера и как провалился с перепоя и недосыпа. Через некоторое время, правда, зазвонил телефон, и вкрадчивый женский голос поинтересовался, не нужны ли «девочки». Павел пробормотал что-то вроде «какие на хрен девочки». Голос умолял: «Ну хоть посмотрите на моих красавиц», но Павел пробубнил «успеем» и провалился в сон.
Проснувшись часа через три, он окатился под душем, оделся и вышел проверить товарищей. Дверь в соседний номер была не заперта. В кресле неподвижно спал Серега. Василич пошевелился, встал с кровати и, глядя сквозь Павла, пробрел в ванную. Павел выполз на улицу и пошел к Морвокзалу.
После аэропортов, дорог, ресторанов, после бесконечной самолетной гонки от непередаваемого чувства края вдруг перехватило дыханье. Перед Павлом была бухта, тесно забитая ржавеющим флотом. Ближе всего стоял белый в рыжих подтеках плавучий госпиталь с красными крестами на круто изогнутом корпусе, за ним в ряд огромные, брошенные на произвол судьбы военные корабли, с сетками антенн, с подтеками под ноздрями клюзов, страшные в своей бессильной мощи. Справа подваливал к пирсу пассажирский теплоход, а прямо перед Павлом тарахтел, подрабатывая к берегу и с носа высаживая пассажиров, изношенный, крашенный черной краской катер. И все это старое железо ходило ходуном, вздымалось вверх и опускалось вниз в прозрачной матово-голубой воде океана. Клубилась из-под винтов бело-голубая пена, и эта поразительная и спокойная зеленая синева дышала, колыхалась и излучала такую абсолютную силу, что Павел, несмотря на тяжелейшее похмелье, застыл как зачарованный, будто захлебнувшись, захлебнувшись живой, дышащей синевой, такой неожиданно близкой и такой отстраненно-далекой и на тысячи безлюдных верст такой же чистой, могучей и будто говорящей: в каждом заливе, в каждой береговой извилине, в ведре, которое матрос на веревке подымает на палубу, везде я — шевелящийся, дышащий и огромный океан. А у самого берега, на полной синего света воде, не приставая к этой синеве, пузырилась, прибиваясь, бурая мазутная грязь.
Павел купил бутылку пива и выпил ее, заев толстым и пряным китайским беляшом из белого теста. Потом долго и тяжело поднимался по заледенелой, засыпанной серым снегом и мусором лестнице, мимо ларьков, прилавков с ценами, в полтора раза превышающими красноярские, мимо изможденных бабок за прилавками, мимо протягивающей руку старухи-нищенки, мимо этого измученного города, производящего на фоне невообразимого океана какое-то отчаянное впечатление. Он пришел в номер и не раздеваясь лег на кровать, с чувством раздирающей потери думая о краткости жизни и о том, что никогда уже не будет жить здесь.
Было темно, когда Павла разбудил стук в дверь, за которой стояли причесанный и благоухающий Серега и Василич со свежим огнем в глазах. Павел привел себя в порядок, и они пошли в бар на этом же этаже. Там было пусто, лишь за угловым столиком сидели с выжидающими улыбками три девицы. Василич окинул товарищей львиным взглядом, и они, перемигнувшись, подхватили стулья и подсели к девушкам, не забыв заказать себе водки, по поводу чего одна из девушек, худощавая, с лисьим лицом и сильно накрашенными глазами, сказала: «Вод-ка пей, зем-ля валяйся».
Светой звали крупную девицу с небольшими глазами на полном крестьянском лице, Олей — худощавую, с лисьим лицом и большим вырезом, в котором виднелось начало грудей, Яной — длинноногую плоскую кореянку в коротком малиновом платье. Смущенно морща нос, она все время улыбалась. Девушкам заказали вина, закуски, и Василич, подняв рюмку, сказал:
— Ну, девочки, за знакомство!
Павел выбрал крепкую Свету, Василич лисовидную Олю, а Серега Рукосуев кореянку в малиновом платье.
— Короче, анекдот, — сказал лыбясь Серега. — Сохатый со страшенного бодунишша из лесу выходит — и к ручью. Пьет. Ага. Тут — охотник и с эскаэса хлесть! хлесть! ему в бочину. — Серега вздрогнул, сползая, схватился за бок и продолжил: — Тот все равно пьет стоит. Этот опять хлесть! хле-есть! Сохатый ббошку подымат: да чё такое-то, вроде пью-пью, а только хуже и хуже…
Девушки, переглянувшись, вежливо засмеялись, Павел с Василичем дружно загоготали, а Серега еще несколько раз повторил:
— Пью-пью, грит, а все хуже и хуже.
Уже обсудили детали, уже вовсю закусывали и хохотали, как вдруг появилась четвертая девушка. Стройная какой-то невероятной, ослепительной стройностью, она остановилась, ясно улыбаясь и придерживая голой рукой сумочку на длинном тонком ремешке. На ней были черные туфли на высоких каблуках, ярко-оранжевые в крупную сетку чулки на широких резинках и нечто черное шерстяное и очень короткое со шнуровкой на спине. На бедрах между чулками и этой кольчужкой оставалась широкая полоса голой кожи, а низкий черный лиф даже не держал, а просто задирал ее почти голую нежно-загорелую грудь.
Лицо под сложной прической из крашеных светлых с отливом волос было тоже каким-то стройным, легким, щедро улыбающиеся губы ярко накрашены, и на этом летящем, улыбающемся куда-то вдаль лице сияли ясным океанским светом синие глаза.
Ошарашенный, Павел спросил:
— Кто это?
И лисолицая Оля с тихим злорадством ответила:
— Даша.
Через секунду Даша сидела за столиком, а Павел нес ей салат из кальмаров. Василич купил себе пакет кефира, на нем стоял адрес завода — «Промузел», и Даша весело сказала, оглядев компанию:
— Промузёвый, в общем, кефир.
Возбужденный Василич деловито обсуждал с девушками последние подробности («Короче, сейчас все идем к нам в номер и приглашаем вашу хозяйку»). В бар зашла еще одна девица, совсем молоденькая, с веснушчатым личиком и большим, темно накрашенным ртом, и тоже подсела к столу. Василич обратился к товарищам:
— Ну что, часов шесть нам хватит? — И, тыкая пальцем в девушек, скомандовал: — Раз, два, три, четыре, пять, встаем и идем!
Тут вбежала еще девица и чуть ли не с криком: «И я тоже!» — бросилась к столику, но Василич сделал обрубающий жест рукой:
— Стоять, Зорька, похоже, хорош!
Купили прорву вина, водки, закусок и огромную коробку конфет. В ней оказалась пластмассовая форма с редкими углублениями, и Василич велел ссыпать конфеты в тарелку. Все повалили в номер, кто-то из девушек позвал бандершу, похожую на жабу девушку без возраста, в короткой бурой юбке, с мясистыми ногами и стыдливой улыбкой. Получив деньги, она было хотела присоединиться к лихой сибирской компании, но возмущенный Василич выгнал ее в шею («Еще кряквы этой здесь не хватало!») и долго сопел от возмущения.
Василичу очень хотелось устроить эдакий неспешный и расчетливый разврат, но, как он ни старался, ничего у него не вышло, да и, наверно, не выйдет никогда. Едва товарищи уселись, успокоенно тиская девчонок, как сама собой началась обычная мужицкая попоечная суета, звон рюмок, хохот, и все пошло по той же колее, что и в самолетах.
Обнимая Дашу и что-то ей с жаром говоря, Павел встретился глазами со Светой, та с укором качала головой и говорила:
— Никогда тебе не прощу.
Даша вся подергивалась в такт музыке, поигрывала вздернутой грудью, и из-под натянутого лифа виднелись два полукружья темной кожи. Лилась водка, гремела музыка, бегали с голым торсом Света и Оля, и Дашины руки ниже локтей были покрыты темными пушистыми волосиками. Она отошла к окну покурить, и Павел сквозь невообразимый шум услышал, как она сказала Оле:
— Я понравилась.
Подсела со смущенной улыбкой Яна, провела рукой по его телу сверху вниз, спросила что-то вроде: «Ну что, котик?», придвинулась:
— Пашка, ты такой ч-ч-откий!
Павел сидел как опечатанный и поглядывал на щебечущую у окна Дашу, а Яна все мучила его:
— Я тебе не нравлюсь, да? Я некрасивая?
Он взял ее волосы, обхватил ими, как углами косынки, ее щеки, поцеловал в улыбающееся лицо и покачал головой:
— Извини, мать, я определился.
Потом Даша долго рисовала ему план бухты Золотой Рог, потом были танцы, и она приплясывала, показывая указательными пальчиками то в одну, то в другую сторону и сама себе улыбаясь. А в Павле накипала какая-то пьяная и ясная тяжесть, и с этой тяжестью он смотрел Даше в глаза, и она несколько раз говорила:
— Да ты чё на меня так пронзительно смотришь?
А он отвечал:
— Да ты чё такая красивая-то?
Уже в номере, когда на ней ничего не было, кроме тонкой короткой цепочки, как воротничком схватывавшей шею с маленькой родинкой, он нечто отметил, почуял моментальным звериным мужицким чутьем и, не переведя в слова, забыл: чуть заметную, как на папиросной бумаге, зыбь на ее груди с крупными круговинами темной кожи вокруг сосков.
Через некоторое время они вернулись к Василичу за вином. Тот в плотных зеленых трусах, коротконогий, с мохнатой грудью и стеклянным взглядом полулежал в обнимку с Галей и Яной и хором с ними пел «Лучину». Серега спал на спине, открыв рот. Света плакала в кресле у окна.
…Облокотясь на руку, гладя указательным пальцем его угловатое лицо от виска к челюсти, она лежала рядом:
— У тебя щека красная…
— От водяры.
— Как ты думаешь, мне сколько лет?
— Девятнадцать, — сказал Павел, остановив, расплющив на лице ее руку.
— Да я по правде спрашиваю.
— Лет двадцать пять.
Она замотала головой.
— Ну сколько?
— Тридцать. Помнишь, я тебе одну вещь сказать обещала? У меня сын есть. В третий класс ходит.
Тут до него дошло то, что он заметил в ее груди, — это была грудь кормившей женщины, еще крепкая, но с еле заметной зыбью тления, к которой он испытал тогда неосознанную и почти сыновью нежность. Он взял в руку ее кисть. Ногти были коротко подстрижены, и рука казалась наивно-детской.
— Рабочая рука, — сказала Даша. — У тебя дети есть? Понятно… — Она помолчала. — А мне так девочку хочется…
На ее губах уже давно не было никакой помады.
— У тебя губы такие красивые, — сказал Павел.
— А с накрашенными вульгарный вид, да? — спросила Даша, а он только покачал головой и долго и медленно целовал ее в глаза, губы, шею, а потом в темнеющую на длинной плоской косточке ее голени продолговатую подсохшую ссадину — она упала где-то на ледяной лестнице.
Уже было поздно, наваливалась усталость, он лежал, по-домашнему переплетясь с ней всем телом и чувствуя в себе одно непреодолимое и неожиданное желание: ему хотелось, чтобы она заснула. Он целовал ее в закрытые глаза, в переносицу, и она затихла, задышала сначала тихо и неровно, а потом все ровнее, легче и спокойней. Он смотрел на ее бледное и усталое лицо, на закрытые глаза, на приоткрытый рот с бренной складочкой сбоку, на поблескивающий в ночном свете золотой зуб, на чуть вогнутый откосик лба под твердой и будто пыльной льняной челкой, которую он поднял, как кустик придорожной травы, и обнаружил там летнюю веснушчатую пятнистость. Она спала все вольнее в его руках, все глубже и сильнее дыша и словно куда-то двигаясь, и он, помогая ее сну, храня его, сам будто куда-то несся вместе с этим нарастающим движением.
Чуть путались мысли, и, как бывает в полу- или даже четвертьсне, вдруг необыкновенно ярко увиделся спящий под нарами и временами вздрагивающий Аян, дремлющий у него на плече Галькин Васька, и Павел, мгновенно и резко очнувшись, долго глядел на Дашино лицо, навек прикованный этой неизбывной беспомощностью спящего живого существа.
Потом зазвонил телефон, и в нем раздался негромкий, показавшийся Павлу торжествующим голос жабовидной бандерши:
— Девушку позовите-ка мне, пожалуйста.
— Ой, это я так заснула у тебя? — дисциплинированно вскочила Даша и подошла к трубке.
Он помог ей одеться, причем сначала неправильно, не той стороной натянул на нее шерстяную кольчужку. Стоя перед ним собранная, накрашенная, с сумочкой, в туфлях почти одного с ним роста, она сказала:
— Ну ладно, красотулечка, спи, — и ушла семенящей походочкой.
До утра он, не сомкнув глаз, пролежал в постели. Кто-то бегал по коридору, слышался женский щебет, низкие мужские голоса, а перед глазами, дыша, вздымался синий океан, качая ржавые корабли, тянула тощую руку нищенка, и наплывало сухой, летящей красотой лицо спящей Даши с поблескивающим золотым зубом в чуть приоткрытом рту. Он хорошо помнил родинку рядом с бьющейся жилкой на ее шее, подтянутый живот с маленьким и неглубоким пупком, другие подробности, и только это ее лицо ослепленная и будто засвеченная память отказывалась воспроизвести в точности.
Он помнил, как в один момент Даша простонала заученное: «Ах, я умираю», и стало нестерпимо больно за слабость, неубедительность этого «я умираю», за то, что вот она, дуреха, старается, отрабатывает, а сама уже так устала, что чуть дали покоя, и заснула как убитая. Он думал о том, что она будто состояла из двух частей: из игривой обложки и щебета — и другой Даши, которая, гладя его бороду, рассказывала про острова, про гребешков и крабов и про то, как ее отец, рыбак-путинщик, когда они с сестрой были маленькими, щекотал их бородой. Он представлял Дашины синие глаза, все ее загорелое, тонкое и богатое тело, как оно лежит в синем океане, колыхаясь вместе с ним, с детства освященное, омытое этим океаном, и завидовал этому океану, и ревновал, и эта ревность была во сто крат сильнее мелкой и бессмысленной ревности ко всем гостиничным пьяным мужикам, бритым дельцам с топорными лицами и воняющим приправами китайцам, которые, как мазутные пузыри на синей воде, только качались и качались где-то рядом, но не смешивались, не приставали к ее легкой душе.4
Утром у Василича в номере Серега, все время о чем-то сосредоточенно думавший, вдруг сказал:
— Валька, ну, конопатая-то эта, — стельная.
— Чего? — не понял Василич.
— Кормит! Вот чего!
— Тру-у-ба! — протянул Павел.
— Как Серьга ее по коридору волок, — ухмыльнулся Василич, — как козу.
Вскоре появился Леха, и они вышли из гостиницы.
Машина стояла на той стороне, и по этой тесной, в берегах грязного снега улице плотным потоком, тарахтя дизелями, нос к корме двигались: «тойота-сурф», «мицубиси-диамант», «ниссан-лаурель-медалист», «исузу-бигхорн», «тойота-креста», «хонда-аскот», «ниссан-цефиро», «тойота-марк-два», «тойота-виста», «тойота-грация», «тойота-корона», «сузуки-эскудо», «хонда-вигор», «тойота-кариб», «ниссан-сафари», «тойота-чазер», «мицубиси-паджеро», «тойота-спринтер», «ниссан-глория», «тойота-цельсиор», «тойота-краун», «тойота-люцида», «тойота-корса», «мицубиси-делика», «тойота-калдина», «ниссан-пульсар», «тойота-виндом» — все с правыми рулями, и снова «тойота-сурф», «мицубиси-диамант», «ниссан-сафари» — и так до бесконечности. У многих машин не было поворотников, фар, бамперов.
Леха вез их по узким, по выражению Василича, «под лошадей сделанным» улицам, то ныряя вниз, то взмывая на подъем. Громоздились по склонам сопок дома с облезлой краской, парили трубы теплотрасс, и то наплывала низкая морская облачность, то выглядывало теплое солнце, освещая горы льда и грязного снега по краям улиц, допотопные одноокие трамваи и японские грузовики с парными квадратными глазками и зелеными огнями на крышах кабин. Главный автомобильный рынок, «Зеленый угол», располагался на голой сопке. Туда по извилистой и местами почти вертикальной обледенелой дороге отчаянно, как на ралли, скрежеща и воя шипованными шинами, юзом съезжая обратно, лезли автомобили. Перед Лехиным «аккордом», не одолев подъем, сползала, бешено вращая колесами, длинная белая «креста», и тут же, едва не задев их, пронесся, взревя дизелем и подлетая на кочках, «хай-люкс» с каким-то прыгающим движком в кузове и дугой над кабиной, в которой заправски сидел почти школьник.
Над многоверстными безмятежно-синими океанскими просторами, над далекими заливами, сопчатыми грядами и островами стоял грязный, заледенелый, каменистый опупыш, заставленный бесконечными сверкающими рядами машин, возле которых толклись обветренные мужики в коротких меховых кожаных куртках и высоких шапках из выдры. В небе плавал огромным и единым крылом гриф. На самом верху этого бугра, задрав хромированный кенгурятник, стоял на фоне неба черный «сурф» с подложенными под колеса камнями и размашистой надписью «Т/х Корсаков» на ветровом стекле. Павел разговорился с бродившим рядом мужичком, бывшим охотником, рассказавшим, как тигр порвал трех его собак. Прощаясь, они пожали друг другу руки, и мужичок сказал с улыбкой сожаления:
— Видишь как: был охотник, а теперь тачками торгую. Ну давай, удачи тебе. А насчет «сурфика», мужики, думайте. Да и отдаю даром, себе в убыток.
А Павел думал, спускаясь с горы к машине, что ведь не поставишь, не объединишь всех из-под палки, разве только общей и страшной бедой, что отдельно все, сами по себе, живут, но иногда, бывает, перевяжутся два человека разговором о чем-нибудь третьем, постороннем на вид, о рыбалке или собаках, и меж словами вдруг так явственно что-то могучее и общее забрезжит.
Вечером после прикидочных поездок по стоянкам мужики отдыхали, на следующий день купили черно-синий «сурф» и к ночи снова оказались в баре. Даша была в том же наряде, только оранжевые чулки сменили черные из сетки в крупный ромбик. Почти сразу они с ней ушли в номер.
Губы ее были ярко накрашены, ресницы растопыренно торчали, Даша сидела на кровати, теребя плотную и широкую резинку от чулка:
— Хочешь, пойду сниму помаду, а то перемажу тебя всего. Как ты меня усыпил в тот раз… — И с задумчивым недоумением добавила: — Мне с тобой… странновато.
…Павел лежал, налитой усталостью и одновременно ясный, бессонный, чувствуя в себе странное сочетание проспиртованности и стерильности от въевшегося мыла, зубной пасты. Постоянно хотелось пить. На тумбочке стояла минеральная вода, к которой он прикладывался, сгибая руку с бутылью, и, как это бывает у сильных и длинноруких людей, мышца, съезжая вверх, собиралась крутым бугром, обнажая худую часть руки.
Даша лежала, облокотясь на его грудь с пожизненным крестьянским багровым треугольником и выпуклыми мышцами. Он снова захотел пить и, что-то задумав, прищурился, но едва произнес: «Набе…», как она понимающе кивнула, набрала воды в рот и, закрыв глаза, поцеловала его, нежно отпуская минеральную прохладу короткими порциями.
Некоторое время они лежали молча.
— Тебе хорошо со мной? — вдруг спросила Даша.
Павел первый раз в жизни сказал «да!» с такой безоглядной уверенностью, а потом зазвонил телефон, и собранная Даша, пританцовывая, прощебетала свое:
— Ну ладно, красотулечка, я пошла. Спи. — И вдруг, постояв, добавила: — Я тоже спать поеду.
Павел медленно оделся, постучался к Сергею, тот с открытыми глазами лежал на всклокоченной кровати. Павел отвалился в кресло:
— Серег, у нас выпить чё осталось?
На следующий день снова сверкали над океанскими далями машины на пыльных и бугристых склонах стоянок. Пыль была везде: на кузовах, колесах и под капотами. С хватким дизельным рокотком завелся «сурф». Большая и низкая красавица «виста» с напряженным Василичем за рулем медленно поехала, качаясь и цепляя пластиковыми свесами комья глины. Павел выбрал темно-зеленую полноприводную «корону» с двухлитровым двигателем. Во всех машинах пахло мастикой, которой были натерты панели, а из выхлопа от катализатора тянуло конфетной сладостью. Такой же сладкий запах плыл над улицами всего города, мешаясь с запахами снега и моря. Бумаги оформили за полчаса и в тот же день погрузили все три машины в вагон на Красноярск. К вокзалу гнали в темноте, уличные фонари не горели, и сверху, с сопок, расположение улиц угадывалось по бесконечным вереницам автомобильных огней.
Павел думал о том, как погонят они машины по зимнику в Верхне-Инзыревск, как будут нестись колонной с транзитными номерами и сияющими фарами в снежной пыли, как странно будут выглядеть среди кривых лиственниц эти надписи «Рояль Салон» или «Супер Салон» и какой все эти большие и пока еще великолепные автомобили создают пронзительный контраст со всей окружающей разрухой и нищетой.
В последнюю ночь, лежа с Дашей, он почему-то представлял зимнее небо с плоскими оловянными облаками, снежный верх сопки и выгнутые лиственничные ветви с шишечками и то, как, бывало, за этими ветвями, за хребтами и облаками вдруг затаится что-то и одним вздохом северного неба, как огромным насосом, высосет всю душу без остатка, и как иногда кажется, что если не поделишь с кем-нибудь этот вздох, то в сорок лет или пустишь себе в лоб пулю, или сойдешь с ума.
Потом они с Дашей в полусне смотрели по ночному каналу «Жестокую Азию» — американский сериал про джунгли, в котором резали визжащих крыс и у огромной живой черепахи отрубали ноги.
Павел выключил телевизор, и Даша, ровно дыша, заснула рядом с ним, а он глядел на ночной уличный свет, пробивавшийся в щели спущенных жалюзи, и ждал звонка как спасения, потому что, несмотря на полную ночную недвижность, жизнь неслась вперед с реактивной скоростью, требуя или немедленно приладить происходящее к себе, или прекратить… И снова звонил телефон, и Даша стояла перед ним, говоря: «Ну все, красотулечка», и он в последний раз поцеловал ее и повернул за ней ключ.
Ранним утром он сидел в самолете между храпящим Василичем и учительницей из Канска в толстых очках, за которыми будто именно с поправкой на эту толщину и были невероятно густо обведены чернильно-синей тушью глаза. Некоторое время они разговаривали, потом учительница уткнулась в книгу, а Павел, отвалившись в кресле, в полудреме думал о том, как ему придется возвращаться к прежней жизни. Он вспомнил, как когда-то по приезде от овдовевшей матери насаживал отцовский топор на новое топорище, как держал его, гладкое и белое, на весу топором вниз, постукивая по торцу, и как волшебно-послушно карабкался по топорищу при каждом ударе топор. Он думал о том, как нескоро вернется былая и зыбкая устойчивость его жизни, дающаяся только каждодневным мужицким трудом, и о том, что только от этого труда и зависит его душевное равновесие, потому что, возясь с каким-нибудь срубом, он и в самом себе будто возводил что-то из гулких и прозрачных бревен.
…Как все меняется в дороге, думал он, вот если дома у каждого свои дрязги, обиды, раздражение, к примеру, на соседа, который столько лет копается с новым домом, все выпендривается, аккуратничает, а сам живет в балкбе с бабой и тремя ребятишками, то в самолете это уже переоценивается и подается попутчику с гордостью: вот, мол, какие у нас мужики, терпеливые, основательные. Павел, одиноко живущий и как никто понимающий, что такое просто выстиранная женщиной рубаха, умел очень хорошо сказать про товарища: «Крепкая у Сереги семья», и было в этих словах столько бескорыстного одобрения, что, казалось, тень чужого счастья питала и его самого какой-то трудной и светлой силой. Он вспомнил чистившую зубы Таню, гулкий шорох зубной щетки и ту пронзительную нежность, которую испытал тогда к этой щетке, к зубам, ко всей этой молодой женщине. Улегшись в тот вечер на полу в спальнике, он со жгучим и стыдным чувством вдруг представил ее своей женой и тут же, переборов себя, отпустил ее, отдал, испытав уже давно знакомое ощущение освобождающей потери, и дальше, засыпая, думал только о самом Николае, о его седеющей бороде и о том, сколько ему пришлось потерять волос, прежде чем найти такую Таню.
Потом Павел думал о годах, убеждая себя в том, что все переживания по их поводу не более чем слабость и предательство перед старшими товарищами. У него почему-то сильно стачивались передние зубы, и, помнится, в Красноярске зубной врач, крупный лысый человек в халате, из-под которого мощно торчали серые брюки, покопавшись у него во рту сильными и сырыми пальцами, буркнул, что сейчас «коронки только назад поставим», а потом придется и весь «прикус повышать». Павел много лет жил в ожидании этого «повышения прикуса», а однажды, взглянув в зеркало, вдруг застыл, ошеломленный, поняв, что хватит прикуса. Понял и махнул рукой, как машут, болтнув остатки бензина в бачке: хватит до дому-то, как, глядя на оставшуюся жизнь, знают: хватит, всего хватит — и любви, и терпенья, и воли.
Самолет уже давно набрал высоту, и Павлова голова, сползая по откинутому креслу, клонилась то к Василичу, то канской учительнице. Перед закрытыми глазами все плыла снежная подкрыльная даль, вздутая таежная шкура, дороги, поселки, сибирские и дальневосточные города, а за городами этими, бросая на людей незримый снежный отсвет, стояла кряжами и горной тайгой студеная крепь природы, и продутый ветром парнишка в драном свитере взмывал на дизельном «хай-люксе» на ледяной бугор, скрежеща шипами и высекая ледяную пыль… А сам Павел уже сидел за рулем своей «короны», и бежал под темно-зеленый капот крупный серый асфальт, и дорога становилась все извилистей и вертикальней, и била струя пара из серебристой трубы теплотрассы, и в доме из обгрызенных блоков, в коммуналке без телефона, торопливо убирала, мыла посуду и собирала в школу маленького Артемку Даша с поблекшим лицом и ясными, как океанская вода, глазами…А когда прошло это почти непосильное чувство края жизни — жизни, растянутой на полпланеты, нечеловеческого и долгожданного удобства от какой-то наконец уже полной распростертости меж балтийской и тихоокеанской синевой, тогда вдруг все стихло, исчезло и стало казаться Павлу, что он — самолет. Большой дальний самолет, и портовский техник сливает у него из крыла в банку с проволочной ручкой керосин, а он стоит ни жив ни мертв на длинной белой полосе и все думает: «Господи, Господи, да что же это будет, что же будет, если вдруг недостаточно чистой и прозрачной окажется горючая и горемычная моя душа».
Когда подлетали к Красноярску, в родной и спокойной снежной дымке всплывали над серыми пятиэтажками и трубами сопки, и огромный четырехмоторный самолет летел совсем медленно, почти вися на одном месте и тихо снижаясь вместе со снегом. И Павел тоже как будто опускался, тяжелея от пережитого, и, казалось, падал, гиб, но все почему-то не долетал, не разбивался вдребезги, а, наоборот, все больше и больше наполнялся пустотой каждой потери и выносился куда-то вверх, в совсем уже заоблачную режь, где нет ни ушедших лет, ни жалости к себе, а есть лишь великая и горькая ширь жизни.