Роман. Окончание
ДМИТРИЙ БЫКОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2001
ДМИТРИЙ БЫКОВ
*
ОПРАВДАНИЕ
Роман (окончание)Это здесь, чувствовал Рогов, и все сходилось: в большом селе Чистом, куда надо было идти три километра пешком от разъезда Камышинского, он не провел и часа, а уже понимал, что теперь наконец нашел. Все сходилось с описаниями Кретова: кругом лес, о живших в нем когда-то людях здесь разговаривали неохотно, и пейзаж был самый что ни на есть соответствующий легенде, в которой Рогов уже не сомневался ни на секунду: величественно и мрачно. Впрочем, возможно, виноват был странный красновато-бурый цвет вечернего неба и неприветливость старика, у которого Ротов остановился. Дом был старый, крепкий, пахнущий сложно и сборно, — тут жило много народу, и каждый оставил в этом запахе что-то свое. Теперь старик перебивался один, но присутствие многих людей странным образом законсервировалось и еще ощущалось — такое бывает в бревенчатых домах. И по тому, как старик себя вел, трудно было предположить, что он одинок: в нем не чувствовалось ни слабости, ни тоски, ни надлома. Рогова он пустил без особенной охоты, и даже отданные вперед за три ночлега деньги никак не изменили его настроения: постоялец дал щедро — три бумажки по сто тысяч, — но старик только сунул их на полку, в книгу, названия которой Рогов не разглядел. Почитать в доме вообще было мало что — несколько старых «Работниц» да древний «Справочник агронома», еще довоенный, скалдинских времен. Забавно, если Скалдин его видел, уходя из Чистого и останавливаясь здесь.
Ужинать сели не по-деревенски поздно, в девятом часу. Старик, видно, ел только к ночи и только чтоб уснуть, — на сытое брюхо он чувствовал сонливость. Над столом горела голая, слабая желтая лампочка. По углам лежали тени. Старик ел молча, на электроплитке сипел чайник. Рогов полил картошку постным маслом, окунул в соль черемшу и отрезал себе черного хлеба. Втайне он надеялся, что старик поставит выпить и разговорится, да и расслабиться хотелось — он все-таки устал, добираясь. Но хозяин не пил — старовер, да и только.
— А что, Николай Акимыч, — спросил Рогов, приступая к чаю и выкладывая из рюкзака пакет пряников, — нет ли тут поблизости поселения? Я слышал, ссылали…
— Ходят люди, — неопределенно сказал старик.
— Далеко?
— Я откуда знаю… Они к нам не заглядывают.
— Что же, в лесу ходят?
— Бывает, и в лесу.
— А что за люди?
— Не знаю.
Рогов понял, что ловить тут нечего, и подивился, как крепко вбит был в хозяина страх. Вся секретность давно кончилась, но он, видимо, все еще боялся проболтаться. Надо было попробовать зайти с другого конца:
— Дед у меня тут жил, примерно ваших лет.
— Может, и жил, — бессмысленно ответил хозяин.
— Сослали его сюда.
— Это когда ж сослали? К нам не ссылали. — Старик смотрел на него в упор с крайним недружелюбием.
— В тридцать девятом, — сказал Рогов. Пора было идти ва-банк.
— Я с двадцать четвертого, — подозрительно сказал старик, — никого тут не ссылали. Ты думаешь, раз в Сибирь, так и к нам? Сибирь большая.
Рогов не нашелся, что на это ответить, а в объяснения входить побоялся. Это выглядело бы как попытка в чем-то оправдаться перед хозяином, хотя никакой вины Рогов за собой не знал. Задавать же вопросы о селе: сколько народу, да чем живут, да платят ли в преобразованном колхозе — он не собирался: из собственного опыта ему было известно, что разговоры эти у сельских жителей чаще всего вызывают злость. То ли они понимали, что Рогов в действительности интересовался совсем другими вещами, то ли им неприятно было лишний раз признаваться в нищете и развале.
После некоторого молчания старик заговорил первым. Он не взял роговских пряников, допил свой чай, хрустя твердым желтым рафинадом, и опять уставился на гостя.
— Ты что ж, деда ищешь?
— Ищу. — Рогов не отвел взгляда.
— И откуда знаешь, что он тут? Писал, что ли?
— Не писал, а так… косвенно догадываюсь.
— Сказал, что ли, кто?
— Да, человек один. — Рогов не хотел раскрывать всего. — Он тут геологом работал и… в общем, видал его.
— Где видал-то?
— В лесу.
— Смотри ты… — Старик впервые улыбнулся, впрочем, без всякого веселья. — Лесовик он, что ли, дед-то твой?
— Не лесовик, — зло ответил Рогов. Ему не нравилось, что старик без всякого повода так явно к нему недоброжелателен, да еще и издевается над Скалдиным. На секунду у него мелькнула мысль, что это Скалдин и есть и что любой старик здесь теоретически мог быть им, но уж деда-то он узнал бы. Николай Акимыч не имел ничего общего с человеком на фотографии из дела, да и выглядел он слишком молодо, слишком хорошо даже для своих лет. Деду было куда больше.
— Ты вот что. — Старик зачем-то оглянулся на дверь. — Ты жить живи, я не запрещаю, ты мне не в обузу. Но мой тебе совет: в лес не ходи. Знаю я, какого ты деда ищешь.
— Какого? — встрепенулся Рогов. — В чем дело-то?
— А в том. Ты меня дурить хочешь? Другого кого дури. Так вот я тебе скажу… без этих ваших… У нас тут прямо говорят. В лес не ходи. Не то тут место, чтобы в лес тебе ходить. Пойдешь искать — и такое найдешь, что сам не думаешь. Во. А дурить меня не надо, меня много кто дурил. Ищи их теперь.
— Слушайте, Николай Акимыч. — Рогов разозлился всерьез. — Вы мне начистоту — я вам начистоту. Я слышал, что моего деда, которого взяли в тридцать восьмом, выслали сюда. Должны были расстрелять, а вместо этого выслали. И что таких, как он, было много. Поэтому я его ищу. Понятно это? И не надо мне приписывать чего ни попадя. У вас тут золота нет и нефти тоже, искать нечего.
Старик посмотрел на него внимательно, с выражением, которого Рогов не понял: то ли издевательским, то ли сострадающим.
— Ты что ж, думаешь, их всех не расстреливали, а ссылали?
— Не всех. Некоторых.
— Я думал, в это только тогда верили. Да и то дураки. Я уж думал, перевелись такие.
Рогов не стал отвечать на это. Старик помолчал.
— В общем, мое дело сказать. Кого ты там ищешь — не моя печаль. Но в лес не ходи. Не те тут места, чтобы новый человек один в лес ходил.
У Рогова мелькнула мысль, что старик набивает себе цену и просится к нему в проводники.
— Может, вы меня сводите? — спросил он.
— Ты со мной шуток не шути! — прикрикнул вдруг хозяин с такой яростью, которой Рогов, при всем стариковом недоброжелательстве, никак не мог предположить в нем. — С другими шути, дома у себя! А у меня со мной не шути!
— Да я не шучу, вы же сами сказали…
— Что я сказал, я сам знаю! Хочешь идти — иди, твое дело. Не жалуйся потом.
Старик встал из-за стола и вышел на крыльцо курить. Рогов пошел укладываться. В душном бревенчатом доме ему долго не спалось, а когда он заснул, сон был неспокойный — все время снился какой-то складной летательный аппарат, который он носил в рюкзаке и доставал по мере необходимости, когда надо было перелететь на небольшое расстояние; аппарат представлял собой что-то вроде складного стула со множеством шестеренок под сиденьем. Надо было сесть на этот стул и резко потянуть вниз, до упора, черную металлическую рукоятку — тогда аппарат взлетал и с заводным металлическим стрекотом несся низко над лесом. Сон был цветной, в черно-лиловых тонах, и черно-лиловым был островерхий, еловый лес. Но, взлетев в очередной раз, Рогов почувствовал, что сделал какую-то непоправимую теперь ошибку — то ли недостаточно сильно оттянул рукоятку, то ли забыл собрать руль, — как бы то ни было, теперь не он задавал направление, а стрекочущий аппарат нес его по собственной воле. Рогов помнил во сне, что эта воля сильно расходилась с его собственной, что ему надо было совсем не туда, что он вообще, может, собирался повернуть к дому, — но теперь сделать было уже ничего нельзя. Внезапно его перевернуло, он почувствовал, что летит теперь вниз головой — да, собственно, не летит, а падает. Аппарат медленно, как осенний лист, опускался вместе с ним куда-то в лес, в черную густоту деревьев, расступавшихся по мере падения; в лесу были поляны, а между ними колодцы, и последним усилием — кажется, мысленным — можно было не угодить в колодец, а с поляны попытаться стартовать снова, но Рогов, уже просыпаясь от ужаса, успел понять, что аппарат не взлетит больше никогда. Это был не тот лес, из которого можно улететь, и даже не тот, из которого удается уползти.
Он проснулся в тягостном недоумении: одним из самых стойких, детских его предубеждений была уверенность в том, что, если летаешь во сне — значит, растешь. Расти ему было поздно. Ни счастья полета, ни обрывающегося, колотящегося ужаса падения он не испытывал очень давно, но вот смутное и тягостное чувство человека, зашедшего не туда, было ему знакомо. Сон тем и был страшен, что это чувство, подспудно отравлявшее ему две последние недели, вышло наконец наружу и могло быть названо. Это не был страх неизвестности или неуют в непривычных местах, но именно сознание того, что его относит дальше и дальше от цели и что самой цели нет, что она выдумана, и выдумана плохо. Иногда спросонок он спрашивал себя, что делает здесь, но зеркальце, кретовское зеркальце под подушкой на все отвечало ему. Он нащупал его и сейчас, подумал мельком — не показать ли Николаю Акимычу, — но тут же отмел эту мысль. Николай Акимыч был не тот человек, чтобы показывать ему зеркальце.
Черная тишина мерно тикала: шли стенные часы, слава Богу, без боя, — видимо, давно испорченные. Время они еще показывали, а бить разучились. В кромешной темноте, держась за стену, Рогов выполз на крыльцо. Ночь была холодная, с множеством крупных августовских звезд. Как всегда в холодную ночь, все они были ярки и одноцветны — того бело-голубого оттенка, каким в нашем сознании всегда обладает либо очень холодный, либо очень горячий предмет. Рисунок созвездий был не знаком, сдвинут: Рогов с трудом нашел «дубль-ве», искать ковш пришлось дольше, а на краю неба уже был различим серебристый мазок, всегда видимый осенью. Только очень чуткий глаз разглядел бы там четыре звезды ромбиком и пятую у одной из его вершин. Про себя он называл этот мазок змеем, имея в виду бумажного.
Ни в одной избе вокруг не горели окна, не слышалось даже собачьего лая во дворах. Молчал и лес, ни звука не доносилось оттуда. Его черная зубчатая стена казалась монолитной: черней, непроглядней дымно-синего неба, она впервые испугала Рогова по-настоящему.
«И бездна нам обнажена», — вспомнил он. Ночью не следовало принимать решений, доверять ночным настроениям тоже было нельзя. Но именно сейчас он, как никогда, захотел домой. Даже в армии Рогов не испытывал ничего подобного. Еще немного — и он расплакался бы, как потерянный щенок или ребенок, плачущий ночью об этом щенке. Надо вернуться, говорил он себе вслух, чтобы успокоиться. Вернуться и оставить все это или приезжать не в одиночку. Почему я поехал один? Потому ли, что это только мой долг и мое дело? Но мало ли что может случиться, я же с самого начала знал, что направляюсь в глушь. Мало ли как меня встретят, никакие пароли не спасут. Он озяб и передернул плечами. Да, но кого мне было брать с собой? Друзей, которым можно стопроцентно доверять, у меня нет. Я совершенно один. Раньше это состояние его радовало, теперь мучило. Он чувствовал невероятное сиротство здесь, в Богом забытом углу, под крупными звездами. Раньше звезды вызывали у него легкую, сладостную грусть, как что-то прекрасное и недосягаемое, но теперь они были грозны, и даже не то что грозны, а невыразимо равнодушны. Чужим было все: старик, изба, лес, небо. Все жило своей жизнью, которая никак не пересекалась с роговской. И с чего я взял, что они меня примут? У них точно та же, отдельная, жизнь, которая давно не связана с миром живых. Все их связи тысячу лет как перерублены. Он зашел не туда, но зашел уже так далеко, что не мог просто так вернуться.
И куда ему было возвращаться? Эта мысль проявлялась в сознании по мере того, как он все полнее просыпался и трезвел, и над испуганным его телом с его животными страхами постепенно брал верх рассудок. Рассудок расставлял все по местам и устанавливал привычные ориентиры. Он спрашивал: что дома? Дома был круг жизни, из которого не находилось выхода; женщины, которым нужна была только нянька; слабость и жалкость, следы которых он находил повсюду; мать, по которой он скучал все время, но с которой не мог ладить, пока не разобрался в себе. А разобраться в себе — значило найти причину того, что здесь происходило сорок лет назад, потому что просто так жить с этим он не мог. Следовало либо отказаться от всякой человечности, признав высшую логику, либо вернуться в теплую и скучную, захламленную жизнь, в которой ему нечего было делать. И он посмотрел на звезды уже как равный, но в небе ничего не изменилось.
Обняв себя за плечи, он еще некоторое время постоял среди двора, потом пошел спать. Старик следил за ним в окно, но Рогов не обратил на него внимания.
Теперь он шел по лесу и все отчетливее понимал, что заблудился, но Теперь он шел по лесу и все отчетливее понимал, что заблудился, но странно: когда ночью, в относительной безопасности, он проснулся и вышел на крыльцо — ему было страшно под бело-голубыми звездами, а теперь, в неизвестном и буреломном лесу, где на много верст вокруг, казалось, не было человека, он не чувствовал страха. Может, дело было в дневном свете, еще ярком, хотя его часы показывали половину пятого, а может, в том, что лес он любил с детства. Самоубийством было в одиночку идти в тайгу, где мог встретиться зверь, мог потеряться путь, но он чувствовал, что идет верно, словно чей-то взгляд в спину подталкивал и направлял его. Кроме того, у него была краюха хлеба, банка тушенки, был нож, спички, было, наконец, зеркальце.
Лес вокруг него был странен — Рогов всегда иначе представлял себе тайгу. Деревья росли то густо, то редко, часты были бурые поляны, засыпанные хвоей, встречались острова чистого березняка — они всегда казались Рогову просветом, выходом, потому что на даче березы росли вдоль опушки, и он так и привык — раз березы, значит, дом близко. Но здесь он шел по тропе, впадавшей то в березняк, то в осинник, и она все глохла; вдруг он обнаружил, что идет без дороги. Пошел было назад, но, видно, взял левей. Тропа потерялась, хотя сколько бы ни было вокруг бурелома, сколько бы ни громоздились мертвые, поваленные стволы, местность не выглядела дикой. Правда, и привычных для подмосковного грибника примет человеческого пребывания не было, это-то его и смущало поначалу: он никогда еще не бродил в лесу, где не валялись бы ржавые железки или пластиковые стаканчики. Здесь человек не оставлял никаких следов, разве что странные метины на стволах, иногда свежие, иногда заплывшие, метрах в полутора от земли. Но это мог быть и зверь в конце концов. Остановился, поглодал кору, пошел дальше. Какой зверь? Этого он не представлял. Лось, что ли? В метинах не было никакого смысла: бессистемно раскиданные по осиновым и березовым стволам горизонтальные надрезы, ничего больше. Попадались грибы — размокшие и перестоявшие; впрочем, несколько отличных подберезовиков Рогов пропустил с сожалением. Иногда лес принимался шуметь, но вообще день был тихий и ясный, напоминающий золотую осень. Паутина липла к лицу. Компас у Рогова был, и он знал, что возвращаться в случае чего — если начнет темнеть, а он так и не найдет ни поселка, ни тропы — надо будет строго на запад.
Пролетел самолет. Розовеющий след его был Рогову надеждой и утешением, он доказывал, что где-то есть привычный мир, а кроме того, сама блестящая точка самолета в небе над лесом напоминала про обложки «Юности», которые он в изобилии видел у Кретова на чердаке. Самолеты летали и над их дачным лесом: неподалеку располагался военный аэродром. Этот длинный след словно явился из старых фильмов о геологах, о кострах с пением под гитару, о вырубке просек, о высоковольтных линиях в тайге. Всякий раз, когда он в лесу слышал звук заходящего на посадку самолета или просто видел в небе белую газовую полосу, тянущуюся за еле различимой и неспешно движущейся точкой, — это напоминало о быстрых и ненадежных, но веселых временах. И Рогов повеселел.
Никаких звуков, кроме его собственного дыхания и шагов да периодических негромких разговоров с самим собой, чтобы не чувствовать одиночества, в лесу не было. И вдруг — сразу после того, как он проводил глазами самолет, — в ушах у него раздался быстрый и неразборчивый женский шепот, словно кто-то в самое ухо ему произнес непонятную фразу; несколько раз в ней настойчиво повторялось одно и то же слово. Странно было не только то, что он слышал явственный, хоть и непонятный шепот в пустом лесу, странно было то, что шепот этот, раздававшийся у самого уха, не был похож на обращение, скорее на заклинание. Кто-то бормотал сам с собой, и это было еще странней, чем сам звук чужого голоса рядом.
Рогов вздрогнул и огляделся: как раз в это время залепетала над ним осина, и галлюцинация получила простое, почти скучное объяснение. Он, однако, испугался не на шутку: все эти одинокие хождения пора было кончать. Он сверился с компасом и решительно двинулся на запад, хотя и без компаса видел, куда садилось солнце. Рано или поздно он выйдет на тропу, до темноты наверняка.
Но не сделал он и пяти шагов, как шепот повторился, по-прежнему явственный; теперь не было даже спасительного сомнения насчет того, не лиственный ли это лепет. К тому же и ветер стих, ни один листок не шевелился над головой Рогова. Фраза, которую произносил голос, была короткой, но повторялась как минимум трижды, правда, без настойчивости, а вот именно так, как бормочет себе под нос сумасшедший, словно заговаривая, забалтывая самого себя. Почему Рогов решил, что голос женский, он не ответил бы и сам: наверное, виновата была жаркость и какая-то подспудная влажность шепота, который он чувствовал словно в глубине собственной ушной раковины. Он резко оглянулся — и опять не увидел ничего. Бормотание повторилось, он зашагал быстрее. Это было похоже и на молитву, и на заговор, и на заклинание, но больше всего напоминало бессвязное бормотание во сне.
Через десять минут быстрой ходьбы Рогов испугался всерьез: места были незнакомые, зарубки на стволах повторялись все чаще и были теперь разной формы: извилистые, тильдой, или прямые, парные, параллельные; один раз ему померещилось что-то похожее на стрелку. Он точно здесь не проходил. Утешив себя, что раньше петлял, а теперь идет напрямик, но не переставая корить себя за беспечность в тайге, с которой шутки плохи, он пошел дальше, но ужас, подобный тому, который он испытал однажды в море, отплыв слишком далеко от берега при небольшом начинавшемся шторме, уже наползал откуда-то снизу, словно поднимаясь по ногам. К тому же и темнело. Самым же страшным, тем, в чем он себе не признавался, было непроходящее ощущение чьего-то взгляда, который подталкивал его в спину. Впрочем, теперь он не подталкивал, а с тайным злорадством наблюдал, что Рогов будет делать.
Он оглянулся. Снова тот же звук!
Невидимая струна повисла в воздухе. Рогов чувствовал невероятное напряжение, готовое вот-вот разрешиться. За ним следили, и следили недоброжелательно, как старик за ужином. Черт бы побрал старика с его предупреждениями! На всякий случай Рогов вынул зеркальце и показал его по-прежнему пустому лесу. Ничего не изменилось.
— Этак я с ума сойду, — сказал он громко и вслух.
Хрустнула ветка. Он стремительно обернулся на хруст: никого. Часы показывали половину шестого, но времени, казалось ему, прошло много больше часа: он приложил часы к уху. Тиканье их показалось ему оглушительным.
Темнело быстро, как всегда бывает в лесу. Розовое небо начало густо лиловеть, Рогов приметил и первую звезду. Он разговаривал с собой теперь безостановочно, надеясь отогнать галлюцинацию, но и звук собственного голоса казался ему странен. Сердце у него колотилось, как у загнанного зайца. Между тем впереди завиднелся просвет, и Рогов ускорил шаги. Вероятнее всего, он выходил к Чистому, только не совсем там, где вошел. Он и при возвращениях из дачного леса обычно брал левее или правее, может быть, подсознательно желая разнообразия. Впереди определенно было жилье: ему казалось даже, что он чувствует запах дыма.
Но вместо жилья перед ним была широкая поляна, почти идеально круглая. Напротив Рогова стоял незнакомый мужик в болотных сапогах. Мужик смотрел выжидательно и как будто не без злорадства. Над плечом его выступал ствол ружья, на голове была бесформенная кепка. Что-то еще странное было в этой фигуре, но что именно, Рогов не успел разглядеть.
— Вы не скажете, как выйти к Чистому? — спросил он срывающимся голосом.
Человек молчал, и Рогов подумал было, что везет же ему на бессловесные встречи, но тут из кустов с разных сторон вышли еще двое, тоже в темном, с ружьями, в бесформенных шапках. Четвертый и пятый так же одновременно подошли к Рогову сзади. Он почувствовал их приближение и резко обернулся, но оба, не говоря ни слова, схватили его за руки и вывернули их. Рогов согнулся и сдавленно крикнул:
— Вы что? Я из Чистого… пустите… вы что…
Человек в центре поляны сделал жест рукой. Рогова подвели к нему. Держали крепко — он не мог даже толком оглянуться и рассмотреть тех, кто его вел. Только теперь он разглядел, в чем заключалась другая странность в облике молчаливого хозяина, — он был тут, видимо, за старшего, — у него не было бровей, вместо них тянулись шрамы. Когда Рогова подвели совсем близко, он заметил, что на левой кисти у странного человека не хватает двух пальцев.
Прокаженные, с ужасом понял он. Колония прокаженных, прячущихся в тайге. Вот о чем предупреждал старик.
Старший дернул шеей — это, видимо, был условный знак, — и двое других, так и стоявшие у кустов, из которых вышли, приблизились и обыскали Рогова. Стащили рюкзак, забрали нож, остальное попихали обратно. У Рогова мелькнула последняя надежда.
— Посмотрите в нагрудном кармане. — Он попытался подбородком указать на карман.
Когда его общупывали и обхлопывали, на зеркальце не обратили внимания. Старший сделал шаг к Рогову, вынул зеркальце, посмотрел, коротко кивнул и спрятал обратно.
— Откуда? — спросил он тихо и хрипло, как человек, давно не говоривший вслух.
— Геолог один… дал. Завещал.
— Сам откуда? — с раздражением уточнил вопрос старший. Рогов так и не понял, сработало зеркальце или нет.
— Из Москвы, — ответил он, ненавидя себя за страх.
— Здесь зачем?
— Я ищу… — Он замялся. Он и в самом деле не определил даже для себя, как называть тех, кого выслали сюда в тридцать восьмом. — Сосланных.
— Зачем?
— Здесь был мой дед… кажется, — ответил Рогов.
— Кого привел?
— Я один. А кто вы?
На этот вопрос не последовало никакого ответа. Странный человек долго и молча разглядывал Рогова. У Рогова, впрочем, был теперь шанс в свою очередь разглядеть его. Он не решился бы определить возраст старшего: ему могло быть и сорок, и шестьдесят. Рогов никогда не догадывался, что отсутствие бровей может так изменить лицо, сделать его почти инопланетным, хотя и природные данные у этого землянина были хоть куда. Лицо длинное, желтое, без единой горизонтальной морщины, с младенчески чистым лбом, но с двумя глубокими вертикальными складками, тоже похожими на шрамы, вдоль щек. Самым же удивительным было выражение, которое Рогов никак не мог приписать одной своей поимке: это было выражение странной радости, отдаленно схожее с тем, которое на самых последних безумных фотографиях было у Ленина. С таким же выражением смотрел на новобранца один из самых жестоких дедов его роты, сержант, необычайно изобретательный по части унижений. Если остальные припахивали новобранцев традиционно, не утруждаясь выдумыванием преднамеренных унижений (такое выдумывание требовало наблюдения за жертвой, знания ее слабых мест и страхов), то у сержанта Гамалеева не было других развлечений, кроме самоцельного, сознательного и тонкого измывательства. Жертва в первый момент не могла себе представить, что кто-то может всерьез получать удовольствие от подобных развлечений. Сержант Гамалеев был персонажем сказочного толка, почти героем детской книжки — клинический случай зла, сознающего себя и наслаждающегося собой. Чувствовал ли он себя сверхчеловеком, заставляя того же Массалитинова рвать письма от девушки, которые тот хранил в тумбочке, или в подробностях высказывая несчастному Чурилину все, что он думает о его матери, приехавшей в часть после одного из особенно печальных его писем? В последнем случае, кстати, вся прелесть пытки заключалась в том, что Чурилин чувствовал себя соучастником преступления, то есть тоже как бы издевался над собственной матерью, потому что три человека его держали, и ничего сделать с Гамалеевым он не мог, а плевать ему в лицо было бы слишком мелодраматично — это значило бы опозориться окончательно. Чурилина, кстати, из части в конце концов перевели, но единственное письмо, полученное от него в роте с нового места, свидетельствовало о том, что там ему еще хуже.
Так вот: допустить, что Гамалеев мечтал об одной сверхчеловечности, Рогов не мог. Он, не вступаясь за жертв и не участвуя в пытках, внимательно наблюдал за сержантом и догадывался, что получаемое им удовольствие было другого рода. Гамалеев всерьез изучал пределы человеческой природы и Божьего терпения. И то и другое оказывалось безграничным. Простых избиений или заурядного дедования вроде приказа постирать хебе для таких экспериментов было недостаточно. В результате рядовой Масленов, «дух», не прослуживший и трех месяцев, ногами лупил своего слабейшего сопризывника Громова, потому что иначе Гамалеев со свитой измордовал бы его самого, — и Гамалеев, чистый, строгий идеалист, в эту секунду с наслаждением погиб бы под обвалившимся потолком или принял в себя испепеляющую Божью молнию, но Господь бездействовал, Громов повизгивал, а Масленов ощущал себя почти ровней дедам и входил в раж (и потому особенным наслаждением было сразу же после этого заставить его отжиматься на очке). О таких утонченных испытаниях (которым Гамалеев подвергал, конечно, не столько «духов», сколько совсем другого духа) никто из участников этого глобального эксперимента не догадывался, они и в книжках не читали ни о чем подобном, и потому Гамалеев был для них персонажем именно сказочным: в жизни ведь очень немногие делают зло из чистого, идеалистического желания злодействовать. Зло обычно делается из лености или корысти, со множеством самооправданий. Гамалеев был особая статья, хотя, возможно, его демонический вызов Господу диктовался на самом деле заурядным врожденным садизмом и неумением ему противостоять. Но как бы то ни было — поверить в реальность столь чистого, незамутненного образца последовательной и упорной античеловечности жертве поначалу было трудно, особенно если она была малообразованна и вообще попала под призыв, спустившись с гор за солью. И вот при виде этого-то недоумения, неверия в реальность происходящего — «неужели это со мной, неужели это может быть вообще» — на лице Гамалеева и появлялось то же выражение скрываемой, как бы стыдливой радости, с какой развратник смотрит на новую пассию, оказавшуюся девственницей. Он со своей стороны тоже почти уже не верил, что такое бывает. Нечто подобное этой стыдливой радости, в которой сливались презрение, обожание и предвкушение, Рогов увидел на лице старшего — и по-настоящему пожалел, что сунулся в Чистое.
— Глаза, — бросил старший с тем великолепным презрением, без которого не обходится ни одна пытка, и Рогову завязали глаза.
Дальше его чрезвычайно грубо и сильно толкали куда-то, продолжая держать за руки сзади. Он не задавал вопросов, понимая, что лучший для него вариант сейчас вообще никак себя не обозначать. Прошло не меньше получаса, когда вместо хвойной подстилки и скользкой листвы он ощутил под сапогами утоптанную, твердую почву. Ему вспомнился рассказ Кретова про плац посреди тайги. Но и по этому плацу его водили минут десять, прежде чем вся процессия остановилась. Рогов услышал скрип двери: видимо, старший вошел куда-то доложить о нем. Еще минуты три все ждали. Наконец Рогову пригнули голову и втолкнули в жарко натопленное помещение. Здесь пахло нагретым деревом, как в сауне.
— Вот, — сказал старший, стоявший, судя по голосу, где-то поодаль. — Деда он ищет.
— Отпустить, — произнес вяловатый старческий голос. — Да глаза развяжите ему, теперь-то что…
Стоявший сзади развязал тугую повязку, и Рогов, жмурясь, встряхнул головой. В помещении, куда его привели, было полутемно, а в окне, против которого он стоял, застыла уже сплошная чернота: видать, проходили они долго. На самодельном, грубом столе горела керосиновая лампа, к которой сидевший у стола старик потянулся, чтобы сделать язычок огня подлиннее. Он внимательно рассматривал Рогова, а у того перед глазами плыли звезды: повязка была туговата, и теперь он мало что различал.
Все же видно было, что у стола, сбоку, сидит в таком же самодельном, грубом, но удобном кресле очень бледный старик, с бритым скопческим лицом и глазами, которые казались угольными, — да и где было разглядеть сослепу, при одной керосиновой лампе. За верность догадки Рогов не поручился бы, но старик, казалось, пребывал в некотором недоумении. Во всем облике его была важность и привычка к власти, но как эту власть употребить применительно к Рогову, он явно не понимал. Молчание затягивалось, старик слегка барабанил пальцами по столу и покачивал головой. На вид ему было за семьдесят. Рогов заметил, что ростом он был мал, телом довольно сух и с виду слаб.
— Ты, Василий, иди, — сказал наконец старик. — Орлов своих забери. Мне Андрона хватит. — (В углу, на лавке, сидел еще один крупный, толстый мужик, но лица его Рогов не видел.) — Потолкуем с новым, какой такой дед.
Василий усмехнулся и вышел. За ним протопали двое, только что державшие Рогова. Двое других из группы, видимо, ждали снаружи. Роговский рюкзак лежал на столе, уже распотрошенный; жалкие его внутренности ни у кого интереса не вызвали.
— Помяли они тебя? — ровным голосом спросил старик, когда дверь закрылась. Сесть он не предложил, да и не на что было — всей мебели в комнате была андроновская лавка, стул и стариково кресло. Очевидно, сидя со стариком не разговаривали. Он был тут главный, столь главный, что старшинство Василия над своими было иллюзорно по сравнению со стариковским старшинством над всеми.
— Не очень, — честно ответил Рогов.
— Зла не держи, им положено. Это охрана наша, — не меняя тона, блекло сказал главный. — Говори, чего тебе надо.
Вместо ответа Рогов достал зеркальце и показал старику. Тот протянул руку, взял его и повертел. Рогову показалось, что на лице его мелькнула та же растерянность, что и в первый момент: надо было как-то отреагировать, но он не совсем понимал как. Наконец он кивнул, как и Василий на поляне, и вернул зеркальце.
— А все-таки кто тебе сказал? — спросил он, по-прежнему не меняя голоса, так что Рогов так и не понял, поведал ему о чем-то кретовский пароль или нет.
— Мне о вашем поселении рассказал один человек, который был тут в сорок восьмом, — решил прямо признаться Рогов. — Я думаю, что здесь был и мой дед. И вообще я хотел… посмотреть, если это можно.
— Померещилось твоему человеку, — сказал главный. — В сорок восьмом тут одни волки бродили. Он волка встретил, ему и показалось со страху. Что за человек?
— Геолог.
— Геологам и не то кажется. Что смотреть хочешь?
Рогов не нашелся, что ответить. Он и себе не отвечал, чего тут ищет, настолько ясно было ему самому, что он ищет в Чистом какой-то другой жизни; но как было это объяснить человеку, живущему этой самой другой жизнью, он не представлял.
— Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, — продекламировал он, решив выкладывать все. — Все неизменно в мире, кроме души моей.
Старик приподнял бровь, но ничего похожего на узнавание Рогов не заметил на его белом лице.
— Говоришь ты складно, а закона не знаешь, — сказал он наконец. — На будущее запомни: когда со мной говорят, стоят смирно. Ну да с тебя три дня спросу не будет: живи, смотри. Если за эти три дня поймешь закон — будешь жить, не поймешь — пеняй на себя. Три дня у нас человек присматривается, грехи за ним записывают, но не наказывают. На четвертый все, в чем ты грешен, тебе припомнится — будут наказывать наравне со всеми. Андрон, — старик обернулся к толстяку на лавке, — запиши за ним: не стоял смирно. — Он вновь оборотился к Рогову: — Как зовут тебя?
— Вячеслав.
— Андрон, запиши за ним: неполный ответ. Надо говорить: «Меня зовут Вячеслав» — или: «Мое имя Вячеслав», — как тебе больше нравится, но отвечают мне полно. Меня зовут Константин, и я здесь за старшего. Выше меня только закон, и закона я слушаюсь, как все. Спросить ни о чем не хочешь?
— А закон… где-то можно ознакомиться с законом? — спросил Рогов, не желая больше делать ошибок.
— Андрон, — повернулся Константин в темный угол, где ворочался толстяк, что-то записывая в смутно белевшую амбарную книгу. — Запиши ему второй неправильный ответ. Ты мне не ответил; я спросил: «Спросить ни о чем не хочешь?» Надо отвечать: «Хочу», или: «Я хочу», или: «Да, я хочу», или: «Я хочу спросить», — как тебе нравится. Тогда я говорю: спрашивай. Тогда ты спрашиваешь. Ты спросил неправильно и нарушил закон. Тем не менее я тебе отвечу: закон можно понять или не понять. Он слишком велик, чтобы его можно было записать. Записывают не законы, а их приложения к разным случаям. Мы не можем предусмотреть все случаи, поэтому не записываем закон. Если ты его поймешь, будешь жить. Еще о чем-то спросить хочешь?
— Нет, — ответил Рогов, продолжая стоять по стойке «смирно».
— Этот день не в счет, тебя привели вечером. Три дня присматривайся, на четвертый будешь как все. Теперь пойдем, мы нынче хороним новоказненного Гавриила. Заодно посмотришь на похороны, у нас это редко.
Старик встал, оказавшись выше, чем предполагал Рогов, и прямо на свою белую рубаху набросил ватник, висевший тут же на прибитой к стене толстой, гладко отполированной сухой ветке. Сзади поднялся Андрон: Рогову стоило большого труда не отшатнуться при виде его лица. Лица, собственно, не было — сплошные узлы и бугры, свежие и старые шрамы и единственный глаз, циклопически смотревший из всего этого мясного месива. Угадывались и нос, и подбородок, но все было в красных вздутиях. Да, это прокаженные, понял Рогов, прокаженные, у которых не осталось никакой иной жизни и никакого развлечения, кроме как предельно регламентировать свою жизнь и наказывать непокорных. Господи, неужели они заразят и меня? Но ведь проказа не всегда заразна, бывали случаи, когда люди находились рядом с ними годами — и ничего… Андрон был в черной рубахе и старых тренировочных штанах. Он был огромен и напоминал гору.
— Ты сегодня гость, прямо со мной пойдешь, — объявил Рогову Константин.
Это, видимо, считалось исключительной честью. Через три дня Рогов перестанет быть гостем, станет как все и будет подвержен любым наказаниям, но теперь у него был зыбкий статус нового человека, сомнительная привилегия гостя, чья расплата отсрочена. Константин был единственным, на ком Рогов не замечал никаких увечий — по крайней мере видимых. Впрочем, в стране слепых и король кривой — было вполне естественно, чтобы над этой коммуной прокаженных властвовал здоровый.
— Виноват я, папа, — густо, неразборчиво, словно с кашей во рту, проговорил Андрон. — Я сперва подумал, что ты не возьмешь его, а ты его взял. По закону я не мог про тебя так думать, а я подумал. Записать мне?
— Подойдешь к старосте и скажешь, — с легким раздражением ответил старик. — Что тебе на себя писать, ты что, не запомнишь? Пошли…
Старик подтолкнул Рогова, они вышли, и Рогов впервые смог осмотреться. Под теми же холодными и ясными звездами, под которыми он пережидал прошлой ночью приступ тоски и слабости, на идеально утоптанной, твердой площадке среди леса, стеной обозначавшегося вокруг в радиусе доброго километра, стояли семь или восемь больших бревенчатых домов. Рогов, памятуя кретовский рассказ, ожидал увидеть именно бараки, но тут же понял, что в новом, добровольном своем отшельничестве обитатели Чистого наверняка должны были обзавестись более цивильным жильем. Избы казались огромными, грозно-прочными; света не было ни в одной. Людей Рогов различил только возле самой дальней избы, около которой попыхивали красные папиросные огоньки и угадывалось движение небольшой, человек в двадцать, толпы. Кто-то входил, кто-то выходил.
К этой дальней избе они и направились. Рогов подумал было, по своему обыкновению, что сейчас последний его шанс бежать: Андрон шел сзади, но миссия его была, по всей видимости, охранять старика и прислуживать ему, да если он и бросится за Роговым вслед в темный лес — что он там различит единственным глазом, среди ночи? Но здесь люди какие-никакие и жилье, — там же был холод, ощущавшийся все острее, да и рюкзак с теплыми вещами, ножом, спичками остался в стариковой избе. Рогов мало верил, что нашел тех, кого искал, но кто бы они ни были — надо было по крайней мере получить новый и неожиданный опыт. И потом, сколько он себя помнил, попытка бегства всегда оставалась для него лишь теоретической возможностью, своего рода утешением для испуганной души. Он спрашивал себя иногда: а если бы его дед знал, что за ним завтра придут, — стал бы убегать или нет? Ведь всегда есть возможность шагнуть в сторону, ночью выйти из дома, взять билет на поезд, уехать в глушь, в Тмутаракань, спрятаться там… Многим, как он знал, страна представлялась такой же глухой толщей, как ему — ночной лес: там можно спрятаться, переждать, пересидеть бурю. Но никто не уходил, все тряслись в ожидании ночных звонков — и не потому, что на новом месте трудно было устроиться, а новый человек обратил бы на себя внимание: была еще такая глушь, где и устраиваться было не надо, и на новых людей не обращают внимания — живи себе, никого не трогай… Шага в сторону никто не делал исключительно потому, что слишком сильна была вера в неизбежность, должность происходящего: таков был заведенный порядок, игра по правилам. Наказание в этой игре входит в правила и не предполагает вины, — виной же является нарушение правил, отход от них, и уж отошедшему не будет никакой пощады. Тот, кого возьмут ночью, еще может доказать свою невиновность, но тот, кто сбежит, не должен рассчитывать на снисхождение, если попадется. А если не попадется — значит, в игре от его бегства сдвинется какой-то такой винтик, от которого в итоге разрушится вся система, и это будет хуже любого наказания. То, что происходило с Роговым сейчас, тоже было должным, — не зря же какая-то сила сорвала его с места и погнала из уютной Москвы, которая теперь выглядела несуществующей, в глухие леса, в деревню уродов, на похороны казненного. Хотя какой смысл имела казнь в поселке, где каждый здоровый мужчина наверняка на счету?
Чем ближе они подходили к избе, тем отчетливее был виден свет сквозь глухие, почти без щелей, ставни. Свет этот казался особенно ярок в густой тьме и словно распирал избу изнутри. Стоявшие на крыльце люди, которых Рогов не рассмотрел, стремительно расступились перед Константином. Старик поднялся на крыльцо, подталкивая перед собой Рогова. Сзади протопал Андрон. Видимо, ждали только их: курившие затоптали папиросы и без единого слова поднялись следом.
В избе пахло сырым деревом и горячим свечным воском, пол был устлан хвоей. Весь дом состоял из крошечных сеней и огромного, просторного, ярко освещенного помещения с забитыми окнами: помимо ставней, изнутри все три окна были забраны щитами, сколоченными из грубых серых досок. Горело множество свечей: и привычных, церковных, гладко-коричневых, и самодельных — витых, перекрученных, неровных, а то и вовсе состоявших из плошки с расплавленным воском и длинного, угрем плавающего в ней фитиля. У дальней стены на таких же грубых и серых козлах стоял свежеструганый, белый, любовно и заботливо сделанный гроб — кощунственно-затейливая лиственно-ягодная резьба покрывала его, и вообще в этой сырой и просторной избе он выглядел самым светлым и праздничным предметом. В гробу, укрытый по самую бороду линялым ватным одеялом, лежал седой мужик лет сорока пяти — возраст его Рогов мог определить единственно по крепкому и почти дородному сложению: мужик был, судя по всему, гол; по бугристым безволосым плечам и груди не без живописности были разложены длинные, черные с сединой космы и почти сплошь седая борода. На плечах виднелись следы побоев — как показалось Рогову, от бича, недавние, едва запекшиеся. Свежий труп, свежие раны, свежий гроб — Рогов сам подивился тому, что именно это определение просится и к мужику, и к антуражу; одно только линялое одеяло снижало праздничность картины. Новоказненный Гавриил имел выражение надутое и тупое. Рогов редко видел покойников, но в лице каждого замечал тайну — или покой, или невыразимое презрительное равнодушие, вот уж подлинно несовместимое с жизнью, как писали в медицинских заключениях о травмах и ранах. Если новоказненному Гавриилу что-то и открылось в последние его микросекунды, зрелище это преисполнило его такой важности, такого запоздалого достоинства, словно он всю жизнь догадывался именно о том, что увидел, и подтверждение собственной прозорливости даже на смертном одре было ему важнее, чем эта новая реальность. Впрочем, возможно, он просто никогда не считал себя достойным рая, а увидев рай, первым делом напыжился от гордости. Каким именно способом казнили этого могучего бородача, Рогов не понял: странгуляционной полосы не было видно из-за волос и бороды, да и вряд ли перед повешением кто-либо стал бы полосовать приговоренного кнутом, — а никаких увечий, кроме шрамов на плечах, издали видно не было.
В светлом помещении Рогов вдруг и сразу перестал бояться, он и вообще не боялся покойников, скорее жалея их — отыгравших свое, оставленных той силой, которая одушевляла мир и вот отвернулась от них. Они сделали что-то такое, что от них требовалось, и внимание невидимых хозяев переключилось на других, — какой смысл интересоваться законченными вещами? В загробную жизнь Рогов тоже не верил ни секунды: она полностью обессмысливала земную. Реализоваться следовало на отведенном пятачке.
Вышло так, что, подталкиваемый Андроном, он оказался на самой середине избы и здесь остановился, не решаясь подойти ближе. Чуть поодаль, сунув озябшие руки под мышки, стоял Константин: при ярком свете было видно, что ему никак не меньше семидесяти пяти, а может, и хорошо за восемьдесят. При этом белые волосы его были густы и аккуратно расчесаны на прямой пробор. Прочих Рогов видел смутно, да и мудрено было разглядеть их — почти все мужчины заросли бородами, немногочисленные женщины стояли в платках, повязанных низко, над самыми глазами. Все были в ватниках и кирзовых сапогах — впрочем, чистых: видимо, по торжественному случаю.
— Погляди, погляди, — прогудел Андрон, подталкивая Рогова в спину. — Так же вот лежать будешь.
— Почему? — обернулся Рогов.
— Все так лежать будем, — вздохнул Андрон.
Рогов пожал плечами и ничего не ответил. Старик подождал, пока все зайдут в избу и встанут вдоль стен: набилось человек семьдесят.
— Все ли? — спросил он, почти не повысив голоса.
— Все, — ответил кто-то от двери.
— Ну, начнем, что ли, — произнес Константин все так же ровно, выступая на полшага вперед, к гробу, — и чем ближе он к нему подходил, тем с каждым шагом громче делался его ровный голос. — Гавриил, солагерник наш, — (при слове «солагерник» у Рогова вздрогнуло сердце — он тут же перестал сомневаться, что достиг наконец цели), — знал закон — и отступил от закона; отступил от закона — и соблюл закон; соблюл закон — и отлетел от закона.
В дальнейшей его речи, более всего похожей на паутину или, верней, на ус телескопической антенны, где каждая фраза общим звеном соединялась с предыдущей, Рогов немедленно запутался и перестал видеть хотя бы тень смысла. Он поразился только тому, как может старик помнить весь этот двадцатиминутный бубнеж, в котором все вертелось вокруг закона: отступил от закона, исполнил закон, исказил закон; иногда глаголы повторялись, но с неправильной периодичностью, которая окончательно лишала рационального зерна эту странную молитву. Рогов попробовал считать, глядя в пол: вот «преступил» прозвучало через три слова, вот «исказил» промелькнуло через пять, вот появилось вовсе уже странное «распустил закон», «испустил закон», — но Константин строил свою речь строго, явно по заранее заготовленному чертежу, и через пятнадцать минут этого словоплетения Рогову стало уже казаться, что, если тот ошибется, недоплетет, пропустит глагол, рухнет и изба, и гроб, и лес. И напротив, правильное, в строгом соответствии с законом повторение слов про закон могло каким-то образом если не оживить голого Гавриила, то препроводить его в мир иной максимально гладким образом. Бог не упоминался ни разу, и ни разу Константин не повернулся лицом к собравшимся, — он так и стоял у гроба, опустив голову и внятно произнося слова. Закончил он так же внезапно, как начал: «Раздражил закон — и умилостивил закон, умилостивил закон — и принял закон, принял закон — и вместил закон», — и на этих словах внезапно развернулся, встав лицом к толпе. Рогова поразили его застывшие расширенные глаза.
Но не успел Константин повернуться, как сзади, от дверей, взлетел звонкий до пронзительности женский голос — Рогов машинально поднес руки к ушам; оборачиваться было бесполезно — сзади монолитно, тесно стояла темная сырая масса, и он все равно никого не разглядел бы в ней. Голосившей было лет сорок, судя по визгливости и надсаде, а может, и меньше — кто знал, быстро ли тут старели.
Везут бревно семь коней,
Семь не увезут — восьмого припрягут,
Восьмого припрягут — второго не уймут,
Второго не уймут — налево не пойдут,
Налево не пойдут — чужого не возьмут,
Чужого не возьмут — другого не поймут,
Другого не поймут — дороги не примнут,
Дороги не примнут — подковы не погнут,
Подковы не погнут — шелкову не порвут…
Дальше смысл опять потерялся, и Рогову показалось, что повторы эти нужны только для того, чтобы, повторяя очередное звено, плакальщица успела придумать следующее. Ни пресловутого закона, ни логики во всем этом странном плаче, размеренном, как свист военной флейты, уловить было нельзя — соблюдалась лишь рифма, а потом исчезли и слова, превратившись в кашу слогов, созвучий, организованных только внешне: «Корова баламут — подова роговут, подова роговут — заслова калабут, заслова калабут — угова забарут…» Здесь вступили два мужских голоса, частящих и причитающих на одной ноте: «Шел кузнец — нес песец, нес песец — плел борец, плел борец — пал боец, пал боец — стал отец…» Рогов перестал вдумываться и только ждал, когда это кончится. Но до конца было далеко — вступали все новые голоса и вносили новые ритмы: слово было не более чем материалом, строительным кирпичом. Рогову подумалось про радения, но на радениях бичевали друг друга, бились и падали, — здесь же стояли неподвижно, истово выкрикивая непостижимую ахинею, прерывая ее в четко определенный момент и словно передавая другим эстафету обряда. Сам обряд, видимо, заключался только в смене ритмов, то есть в чисто внешнем следовании какому-то давно утраченному канону; на канон указывали осмысленные, как будто ясные первые строчки каждого нового плача, Рогов даже знал фольклорные прообразы этих текстов — о бревне, о кузнеце, — но стоило плакальщикам начать, как от оригинала оставался только размер да фонетический рисунок, соблюдавшийся с бессмысленной строгостью.
— Вышиб дно и вышел вон, — снова заговорил от гроба Константин, — выпил дно и выжег вон, видел дно и выпил вон, вытер дно и вытек вон…
Он остановился (внезапность остановки, как догадался Рогов, входила в правила) и опустил глаза; это означало конец какого-то одного этапа церемонии и начало нового. Установилась неподвижная тишина. Константин снова посмотрел на толпу, перебегая взглядом по лицам. Рогов стоял чуть впереди прочих, сзади — неподвижный Андрон, словно запрещавший оглянуться.
— Гавриил стал преступником и перестал быть преступником, — спокойно сказал старик. — Все мы знаем, в чем его проступок, и все мы знаем, что до его проступка нам нет дела. Пусть в мире считают, что есть тяжкие проступки и легкие проступки: мы знаем, что всякий проступок есть проступок и за любой можно карать равно. Кто преступил в малом — преступит и в большом, кто преступил в большом — преступал и в малом. В мире не знают, но мы знаем. — (Рогов понял, что миром называлось все, кроме поселка.) — Казнь совершилась, порядок водворен. Гавриил ошибся в счете, недосчитался двух деревьев и казнен бичеванием. Если бы он украл или убил, он не смог бы преступить закона сильнее, чем сделал это. Но теперь он чист, и мы снова зовем его братом. Время. Кто ответственный?
— Павел, — хрипло сказал мужской голос.
— Поможешь Гавриилу убраться, — буднично распорядился старик. — У нас новый, нового поставите на довольствие и спать определите к Павлу в избу. Павел, объяснишь ему правила на первые дни. Расходимся.
При этих его словах голый Гавриил сел в гробу, откинул линялое одеяло и спустил неожиданно худые, покрытые язвами ноги. Из-за спины Рогова вышагнул рослый мужик и протянул ком одежды — Гавриил без тени стыдливости принялся натягивать черные трусы, старые брюки, розовую байковую рубаху. Все его тело было исполосовано старыми и свежими рубцами. Рогов смотрел на него оцепенев.
— Так он живой? — спросил он, обернувшись к Андрону и чувствуя в нем чуть ли не единственную свою опору в этом рехнувшемся мире.
— А ты думал, мертвый? — широко улыбнулся Андрон, показывая ровные, крепкие нижние зубы и полное отсутствие верхних. — Где ж народу напасешься. У нас до смерти не казнят.
Толпа шумела, расходясь; Гавриил, наскоро одевшись, уже схватил метлу и подметал пол, еще двое мужиков, странно потоптавшись у гроба, словно примериваясь, как бы половчей взяться, снимали его с козел. Лишь приглядевшись, совершенно обалдевший от всего увиденного, Рогов заметил, что у каждого из работников нет одной руки — у одного левой, у другого правой. Гроб они снимали, стоя друг к другу спинами. Вдруг, приплясывая и кривляясь, к ним подскочил малорослый мужичонка — скуластый, бледный, косоглазый; он все словно приседал, упершись руками в бока, и мелко частил:
— Гаврилушко, Гаврилушко, поделом, поделом! Мало тебе влупили, мало, мало! — Он вприсядку ходил вокруг Гавриила, картинно-широкими движениями подметавшего пол, путался под ногами и гримасничал: — Тебя били, а ты ветры пускал! Тебя били, а ты пердел! Уперднулся, Гаврилушко! В другой раз не так бить будут! Андронушко, запиши ему!
Рогов был уверен, что вот сейчас Гавриил врежет мужичонке, но тот все продолжал мести, стараясь не задеть дергающегося уродца.
— А где новый-то, новый-то! — закричал вдруг юродивый, останавливаясь и оглядываясь. Раскосый взгляд его наконец уперся в Рогова. — Справный малый, справный, справный! Надолго нам его хватит! — Он снова пошел вприсядку, теперь вокруг Рогова; от него кисло несло.
— Николка, отвяжись, — не оборачиваясь и не повышая голоса, сказал ему от двери Константин. — Он первый день, не вошел еще.
— А и не войдет, дедонька, по глазам вижу — не войдет, не войдет! Где ж ему войти! — Николка хлопал себя по коленям и ляжкам, ходя вокруг Рогова, как цыган вокруг лошади. — Быть ему на палках, быть на рогульках!
Рогов почувствовал к этому приплясывающему уроду такую внезапную, редко когда в жизни испытанную ненависть, что замахнулся было, но Николка отпрыгнул с визгом:
— Дедонька, накажи его! Напиши ему! Николку трогать нельзя! Николку не трогают! Напиши ему! — и завыл так, что Рогов снова захотел заткнуть уши пальцами.
Константин, уже выходя и по-прежнему не оборачиваясь, бросил:
— Николку не трогают. Тебе Павел объяснит.
— Я объясню, — густым басом сказал рослый мужчина, отделяясь от стены; он, очевидно, ждал этого момента. В голосе его была радостная готовность, особенно испугавшая Рогова: так, верно, один людоед делится с другим сведениями о своем аппетите, стараясь при этом, чтобы будущее жаркое получше слышало этот нежный, воркующий разговор. — Все ему сейчас объясню. Пошли со мной, новый! Да, слышь, помни: когда зовут, отвечай по имени: «Слышу, Павел!» Закон такой. Понял, нет?
— Понял, Павел, — послушно ответил Рогов, уже сообразив, что за первые три дня он должен любой ценой найти лазейку для бегства.
Вглядываться в лицо Павла он боялся, но когда наконец заставил себя поднять глаза — отшатнулся: человека с вырванными ноздрями он видел впервые. О подобных вещах ему случалось только читать. Павлу было на вид лет тридцать, и ясно, что изуродовали его никак не в застенках Верховного, — стало быть, пытки в Чистом продолжались; да, в сущности, чем и могли заполнять свой досуг люди, чья жизнь была подчинена непрерывной закалке и проверке? Только теперь Рогов понял, что те, кого он искал, обречены были проводить свою жизнь в беспрерывном взаимном мучительстве, испытывая друг друга на прочность и знание закона: все остальное не имело смысла, да они и не умели уже ничего другого.
— Пойдем. — Павел ласково взял Рогова за плечо и повернул к выходу. В дверь просачивались остатки толпы — кто с костылем, кто с палкой, кто натягивая шапку, кто простоволосый, с непременными длинными и грязными патлами.
— Нет закона трогать новых, — прогудел Андрон. — Руки прими от него. Пишу тебе.
— Ах нет, нет, нет, Андрон! — застонал Павел, вихляясь и хватаясь за голову; Рогов сразу понял, что он придуривается, но не разобрал зачем. — Ах, Андрон, не пиши мне! Не буду, Андрон!
— Нет закона, чтобы меня упрашивать. Пишу тебе на завтра палки, — сказал Андрон. С тетрадью он не расставался: свернутая в трубку, она крепилась у него в специальной петле под мышкой, к ней была пришпилена обгрызенная шариковая ручка образца еще семидесятых, казалось, годов. — Ступай, не показывайся.
— Пошли, пошли, — протянул Павел, держа на всякий случай руки в карманах.
Рогов вышел на холодный воздух. Он боялся, что, как только они с Павлом останутся без Андронова присмотра, тот окончательно распояшется и набросится на него с приставаниями ли, с кулаками ли, — и потому, сам себя ненавидя за трусость, он несколько раз оглянулся в надежде, что Андрон идет за ними. Как ни ужасен тот был, для него все-таки существовал закон. Павел, однако, вел себя смирно; он подталкивал Рогова к дальней избе, а Андрон уже спешил в другую сторону — нагонять Константина.
Теперь Рогову ничего не оставалось, как идти с Павлом к длинному бараку, к которому уже тянулись еле различимые впереди группки по три-четыре человека; шли в молчании, только вспыхивали огоньки папирос. Павел ничем себя не обозначал. Рогов ожидал инструктажа, но, видимо, некоторая пауза для нагнетания страстей входила в условия игры: жертва должна была дозреть в страхе и неопределенности. Скоро пришли: как и в главной избе, служившей, видимо, для скорбных и праздничных сборов (если здесь вообще бывали другие праздники, кроме того, которому Рогов только что был свидетелем), ставни были наглухо закрыты. Сквозь щели не пробивалось никакого света.
Рогову надоело молчать и ждать. Он уже понял, что в ближайшее время нарушит закон не раз и не два, а потому надо пользоваться трехдневной безнаказанностью и задавать как можно больше вопросов.
— Где я спать-то буду?
— Сейчас покажу, — неожиданно спокойно и почти дружелюбно ответил Павел. — Тока у нас нет, сам видишь, а свечей мы зазря не палим. Заходи.
Рогов вошел в помещение, где возились и укладывались обитатели барака, общим числом, как мог он оценить приблизительно, до двадцати. В нос ему ударил запах немытого тела и сырой одежды: сукна, шерсти, — так пахло в ротной сушилке после кросса под дождем. Павел посветил зажигалкой.
— Вот тут будешь спать. — Он указал место в углу. — Со мной рядом покуда. Куда тебя после карантина определят — пусть решает Константин, три дня буду тебе показывать, что к чему, и если въедешь в закон — авось жив будешь.
В этих словах Рогову померещилось утешение. Он подумал даже, что Павел втайне не желает ему зла и, глядишь, поможет в случае чего бежать, — но слишком раскрываться перед ним Рогов не спешил. Все тут было обманчиво, и за дружелюбием могла скрываться новая ловушка; да и бежать было рано. Так и не понятно было, нашел ли он, что искал.
В середине барака, на полу которого все и разлеглись, подложив одежду, тюфяки или спальники, стояла большая железная печь, и около нее бодрствовал дежурный. Время от времени он подкладывал дрова, потом снова и снова брел по проходу между двумя рядами лежавших, от стены до двери. В казарме такой проход назывался «взлетной полосой».
— Сейчас спи, с утра поведу показывать, как живем. Ложись, нба вот тебе укрыться. — Он безошибочно, в полной тьме, взял откуда-то с невидимой полки суконное солдатское одеяло и пихнул его Рогову в руки. Вокруг них молча укладывались, откуда-то уже доносился храп.
— А если на двор ночью?
— Подойдешь к дежурному, попросишься на двор. Там он тебе покажет, за домом. Смотри драпануть не вздумай: сегодня такой патруль ходит — ни одного ребра не оставят, в мешок превратят.
— Да я и не собираюсь…
— Мне дела нет, что ты собираешься, не собираешься… Язык не распускай.
Больше всего Рогова поражала внезапность этих переходов: от симпатии Павел стремглав переходил к ярости, как вот сейчас, и Рогову стало уже казаться, что это тоже входит в правила игры, как в правила дзэна входит внезапный удар палкой.
Он безропотно лег на деревянный пол. Глаза, как водится, постепенно привыкали к темноте, но смотреть было не на что, кроме дежурного, расхаживавшего взад-вперед по «взлетной полосе»; время от времени тот подходил к одному из спящих и светил ему в лицо карманным фонариком, иногда толкал ногой слишком расхрапевшегося; кто-то вышел на двор и вернулся. Павел лежал рядом, дыша почти бесшумно: спал или караулил? Рогов заснул нескоро, и сон его был душен, тяжел.
Проснулся он как от толчка: в помещении было по-прежнему темно, но в полуоткрытую дверь проникал серый пасмурный свет. Утро против его ожиданий начиналось не с общего подъема и построения, а с покряхтываний, ругательств и стонов: каждый вставал сам по себе, иные еще лежали, натянув на голову одеяла или закрывая лица шапками, оберегая остатки сна. Дисциплина вообще была нестрогой, и это более всего поражало Рогова в первый день: закон с его бесчисленными иезуитскими тонкостями, которыми обставлялся каждый шаг, не предполагал ни идеальной чистоты в бараках, ни единообразной одежды. Если целью поставлено максимальное мучительство себя и других, мелочи вроде чистоты или распорядка дня никого занимать не могут, но это Рогов понял только к вечеру. К вечеру он вообще многое понял.
Теперь, при свете дня, он мог наконец рассмотреть весь лагерь. Вырубленная и вытоптанная площадка среди леса была много больше, чем показалось ему ночью, — большое, ровное пространство, на котором нетесно стояли десять деревянных строений. Самым маленьким из них была Константинова изба, срубленная из толстого бруса, самым большим — барак, в котором давеча отпевали недоказненного Гавриила. На дальнем краю площадки, за бараками, Рогов разглядел высокий деревянный помост, предназначенный, как показалось ему сначала, для публичных выступлений. Ели в деревянной столовой стоя, начерпывая кашу с тушенкой из больших бачков, похожих на армейские, — и, как в армии, перекуривали после каждой еды. Завтракали сразу после подъема: Рогов увидел группки обитателей поселка, тянувшиеся к столовой от трех других бараков. Общее число лесных жителей он оценил только вечером — многие, как выяснилось, не ходили есть; всего в бараках жило человек восемьдесят. На вчерашнюю церемонию не явился патруль да несколько больных.
Перловки с тушенкой каждый накладывал себе вдоволь (Рогова особенно заинтересовал вопрос, где взяли консервы, — но, видимо, местные жители частенько захаживали в Чистое, доезжали и до самого Омска, только выпускали туда не всех, а уже проверенных). Хлеба было мало — своего, видимо, не пекли, да и где в тайге будешь сеять-веять-молотить; этими словами Рогов, не сильный в сельском хозяйстве, определял для себя все земледельческие работы. Для желающих на отдельном столе стояло несколько мисок с овощами — грубо накрошенные горькие огурцы и бледные помидоры, посыпанные крупной крупитчатой солью. Все это, видимо, росло на огородах, темно-зеленой полосой видневшихся за помостом. После завтрака, завершившегося желтым чаем без сахара, Павел повел Рогова как раз туда.
— Сбор каждый вечер там, — показал он на квадратный, ограниченный колышками плац перед помостом. — Там и казним.
— Что, каждый вечер?
— Не, казним по праздникам. Вчера праздник был — новолуние. Каждый вечер казнить никакого интересу. В будни так — по мелочи. Когда палки-рогульки, когда порка, когда дыба. — Он хохотнул. — Да ты не бойся, у тебя еще два дня.
— Павел, а с законом где-то можно… ознакомиться хотя бы?
— Ежели ты за три дня поймешь закон, так тебе не надо с ним знакомиться. А ежели не поймешь, то тебе и никакое знакомство не поможет. Ты пойми, садовая голова, закон не писан, закон вот тут должен быть. — Он ткнул себя пальцем в покатый лоб. — Сам откуда?
— Из Москвы.
— Эк тебя занесло! Что ж ты сюда-то собрался?
— Посмотреть, — осторожно ответил Рогов.
— Рассказал кто? Вроде некому, у нас московских не было… Кроме Константина, конечно, но он уж лет сорок в Москве не был.
— Геолог один говорил.
— Откуда ж тут геолог? Разве, может, слух до них дошел… Не, у нас с самой Москвы еще не было. Были всякие, из Новосибирска были, с Алтая были, с Кулунды…
— А сам ты откуда? — Рогов вполне был готов к окрику: «Язык не распускай!» — или: «Сегодня мы спрашиваем!», но услышал вполне дружелюбное:
— С Казахстана я. Там жить не стало возможности, казахи все отняли, с работы погнали… Ну, я и поехал в Омск к брату, а тут про Константина услышал. Про него всякое говорят, но вообще уважают… Ну и поехал.
— И как?
— А как? Живем… — неопределенно ответил Павел.
Они дошли до помоста, на котором Рогов вблизи разглядел огромную колоду — именно такова в его представлении была плаха. Рядом возвышался невысокий, крепко вбитый в землю глаголь, правда без петли. Тут же была будка, похожая на дачный сортир и явно рассчитанная на одного.
— Ну, главное все вечером увидишь, — небрежно пояснял Павел, — а тут огороды. Земля славная, родит хорошо… Садоводов не трогают, их трогать нельзя. Садоводов всего пять. Их казнить можно, а наказания им не пишут: на них же земля, работа, кроме них некому…
Отвоеванная у леса почва и впрямь была плодородна: Рогов с изумлением увидел арбузные плети, а на них — небольшие, но вполне кондиционные с виду арбузы. Густо росла петрушка, высоко возносились желтые созвездия укропных соцветий, перла из земли огромная морковь, небольшими тугими вилками белела сквозь темную зелень внешних листов капуста.
— Где ж воду берете? — спросил Рогов. Он не заметил вокруг ни пруда, ни водокачки.
— А река недалеко, ты не видал, что ль? Как же ты шел?
— Я не сам шел, — усмехнулся Рогов. — Вели меня, глаза завязали…
— Вон там река, метров двести. За лесом. Константин около нее и велел строиться.
Рогов слышал о таких таежных реках, похожих скорее на ручьи, но сам ни разу их не видел. Больше всего он жалел сейчас о том, что не вышел к реке в своих вчерашних скитаниях: русло вывело бы его, он знал — идя вдоль реки, не заблудишься. Главное теперь было — попасть к реке, но туда в одиночку, ясное дело, нового человека не пустили бы, да и патруль… Он не понимал одного: если на каждое новолуние кого-то забивают до полусмерти, а каждый вечер мучают по сокращенной программе — почему не сбегают остальные? Или тут охраняют каждого? Хотя откуда взять столько охраны? Впрочем, он начинал уже догадываться о целях этого странного поселения, но пока представлял их смутно, боясь верить собственной догадке. Больше всего ему хотелось спросить, как они со своими жалкими печками и щелястыми бараками выживают жестокой, континентальной омской зимой, — но это-то мучительное выживание как раз не противоречило его догадке.
— А давно ты тут? — спросил он Павла.
— Третий год езжу, — непонятно ответил тот.
Сами бараки явно были выстроены не в тридцатых, — уж как-нибудь Рогов отличил бы тогдашнюю постройку от сравнительно недавней. Вообще от тех времен в поселке, где преобладали люди в возрасте от тридцати до пятидесяти, остался, по-видимому, один Константин. Впрочем, надежда сохранялась — Рогов видел пока далеко не всех.
— Пойдем детский лагерь покажу. — Павел подтолкнул его в сторону небольших домиков у самого края леса.
Рядом с домиками шатким плетнем была выгорожена большая, примерно двадцать на двадцать метров, площадка. Когда они подошли к ней — от помоста до лагеря было шагов пятьсот, — Рогов разглядел через забор, что дети в ватниках и дешевых старых куртках занимаются чем-то похожим на зарядку. Никаких детей на вчерашнем отпевании не было, но, с другой стороны, брать их на подобные мероприятия, к тому же поздние, действительно не было резону.
Зарядка происходила в молчании, и мужчина лет сорока, в старом спортивном костюме, без видимых увечий, показывал упражнения. Впрочем, показывал он одно, а дети делали совершенно другое, каждый свое. Роднила все эти упражнения только их абсолютная бессмысленность: тренер стоял на одной ноге, поджав другую, сводя и разводя в стороны руки, согнутые в локтях. Его тощая фигура напоминала цаплю, бьющую крыльями, только очень ритмично и невозмутимо. Детей было пятнадцать, Рогов сразу подсчитал их, — все разного возраста, от восьми до пятнадцати примерно лет, и каждый выполнял свое, некрасивое, монотонное и бессмысленное движение. Иной кружился волчком, иной, отставив одну руку в сторону и опустив вдоль тела другую, переступал на месте вправо-влево, иной отжимался, подчас просто падая на землю и некоторое время так лежа (ведь холодно, ужаснулся Рогов), или хлопал себя по ляжкам, по плечам, по ушам — и вновь, в другом порядке, повторял резкие хлопки.
— Надолго они так?
— До обеда, — пожал плечами Павел.
Тут тренер резко подпрыгнул, приземлился на обе ноги, развернулся на сто восемьдесят градусов и, стоя задом к детям, непристойно нагнулся, коснувшись земли пальцами тощих рук. Теперь Рогов видел, что у него нет уха. Никто из детей даже не смотрел на тренера, движения каждый менял, как и когда хотел, и на Рогова с Павлом оглянулись всего два или три человека. Остальные казались целиком поглощенными бессмысленной гимнастикой.
— А что толку-то им так дергаться?
— Освобождаются. Пока голову не очистишь, закон не поймешь.
— Может, и мне попробовать? — расхрабрившись и уже позволяя себе некий вызов, спросил Рогов.
Вместо ответа Павел вдруг резко ударил его в глаз. Первым побуждением Рогова было немедленно дать сдачи, но Павел был явно здоровее, да и понимал, что пленнику рисковать не след. Был, правда, риск, что теперь Павел подумает, будто с ним все можно, — но сразу ставить себя, как называлось это во всех замкнутых коллективах, он не решился.
— Ты чего, в чем дело? — отпрыгивая и сам ненавидя себя за жалко-суетливую интонацию, выкрикнул он.
— Вот твоя гимнастика, — неожиданно спокойно ответил Павел. — Пойдем пасеку покажу.
Пока они снова шли на другой конец поселка, к пасеке, в голове Рогова промелькнула тысяча способов отомстить и бежать, но все они были покуда малоисполнимы. У него отобрали нож, да он и не слишком представлял себе, как бы стал им орудовать; завалить Павла ударом кулака было нереально, оглушить сзади невозможно — тот все время шел позади и словоохотливо, уже без всяких роговских расспросов, объяснял назначение лагеря.
— У нас, вишь ты, с детьми многие, ну нельзя ж их в общие бараки, вот и живут в лагере. Опять же много беспризорщины в городе, — которые знают, те и свозят их сюда. Они у нас живо в закон въезжают.
В этом Рогов не сомневался, но вслух ничего не сказал. Он иногда щупал глаз, под которым набряк фингал. Павел ударил его далеко не со всей мочи, но и этого хватило. Можно, конечно, было сказать ему, что новых не трогают, — но это, видимо, и не называлось «трогать». Это было именно что-то вроде инициации, после которой Павел сразу стал дружелюбнее, или гимнастического упражнения, только во взрослом варианте местной гимнастики.
Навстречу попались трое, тащивших тяжелое бревно. Среди них Рогов узнал Андрона.
— Павел, что шапки не ломаешь? — спросил Андрон. — Пишу тебе!
Все трое синхронно остановились, сбросили бревно. Павел торопливо сдернул синий вельветовый берет, но Андрон уже доставал из-под мышки свою тетрадь. Он старательно вписал туда несколько слов (Рогов разглядел, что наверху страницы стояло красивое, красной ручкой выведенное «Павел Баташев», — видимо, на каждого была заведена своя страница) и снова спрятал тетрадь под мышку, после чего скомандовал:
— Взяли!
Зачем и куда они несли бревно, Рогов не понял: никакого строительства вокруг не наблюдалось. Пасека раскинулась вдоль опушки метров на двести: несколько больших ульев, между которыми расхаживал в брезентовой робе рослый бородач, отвечающий за все это хозяйство. Рогов почти не удивился, увидев, что все лицо его заплыло и опухло от множества пчелиных укусов, от которых тут, вероятно, не принято было предохраняться.
— Здоров, Михаил! — крикнул ему Павел еще издали. — Нового веду!
— Покрестить его, что ли? — бодро спросил Михаил, и у Рогова не возникло сомнений в характере предстоящего «крещения».
— Нет, он на карантине пока! Так, покажешь ему…
— Это можно, — гостеприимно проговорил искусанный Михаил; он вообще был мужик уверенный, и казалось, что эта-то уверенность, красная, ядовитая, его и распирает, так что с каждым укусом он словно все больше преисполнялся самовлюбленностью. Причина, должно быть, была еще и в том, что пасечник жил отдельно от всех, вне бараков, на отшибе, и в отличие от прочих имел право жить с женой: изба его, несколько кособокая, но крепкая, стояла тут же. Жены, правда, нигде не было видно, но по намекам, которыми он обменивался с Павлом, Рогов успел понять, что пасечник женат недавно и жену привез из города. Дело на пасеке было поставлено отлично: ничего не понимая в пчеловодстве, Рогов не мог не отметить основательности ульев и не оценить меда; три куска сот Михаил поднес ему на алюминиевой тарелке.
— Прямо как знал я, — сказал он радостно. — Баба мне говорит сегодня: дай медку! А я в ответ: нет, мать, погоди, быть гостю! Чую нового! Он когда же пришел?
— Вчера, — ласково отвечал Павел. Интонация его, когда он говорил о Рогове с другими обитателями поселка, становилась снова той же самой ласковой, воркующей, и какая-то тайная гордость за Рогова звучала в ней — так хозяйка хвалит сына-отличника или удавшийся пирог. — Его вчера привели, он и на отпевании был. Зря ты не пошел.
— Не положено, — вздохнул Михаил.
— Да ладно, — махнул рукой Павел. — Ты на сколько отпеваний отлучен?
— На четыре, — жалобно протянул Михаил, вмиг растеряв всю уверенность.
— И сколько еще?
— Еще одно…
— Да простил бы он тебя. В следующий раз сходи.
— А когда теперь?
— Эх, Михаил, — сказал Павел. — От людей отбился, ничего не знаешь. Сегодня вечером Петька представление покажет, стало быть, и конец ему.
— Петька-то? — Пасечник усмехнулся. — Это погляжу. Это стоит того.
До обеда Павел показал Рогову склады, сказав, что закон запрещает к ним приближаться всем, кроме женщин — дежурных по кухне; рассказал, как назначаются дежурные по поселку и патруль (каждому приходилось заступать по два раза в месяц), а напоследок повел к женскому бараку. Мужских было два, женский — один, и запах в нем стоял как будто более слабый, но и более отвратительный, чем в том, где спал в эту ночь Рогов. Он замечал иногда и в больницах, где ему случалось по разным поводам недолго лежать в молодости, что вонь женских палат — другая: более тонкая, но и более мерзкая. Подспудно Рогов знал и то, что увидит в женском бараке нечто куда более страшное, чем видел до сих пор в мужских: он знал и то, что женщины, часто бывая не в пример прекраснее, отважнее и талантливее мужчин, точно так же превосходят их и в падении, небрежении, невежестве, — и даже женское уродство страшней и как-то кощунственнее мужского. Женщин в поселке не было видно — только одна попалась Рогову на глаза, когда они с Павлом ходили к помосту. Женщина — вероятно, дежурная по кухне — вышла из лесу с коромыслом. Свободные от дежурства, догадался Рогов, весь день проводили в бараке; по здешним законам, видимо, допускалось и особое, дополнительное мучение — строго раздельная жизнь.
В бараке было душно. Одни шили, другие вышивали или вязали, третьи, сидя на крыльце и вдоль стены, перетирали с сахаром облепиху. Внутри барака, где тоже топилась железная печь, многие были полуодеты, и приход двух мужчин не заставил их ни смутиться, ни прикрыться. Со стыдливостью в Чистом вообще обстояло странно.
Рогов инстинктивно отводил глаза. Его не встретили ни глумливыми усмешками, ни подначками, — рассматривали спокойно и просто, как экспонат, видимо, прикидывая, каков он будет, когда и на него начнут распространяться общие правила; поскольку единственной радостью обитателей поселка было наблюдать за мучениями друг друга, каждый житель Чистого тут же соображал, каков будет Рогов на дыбе или на рогульках (рогульки он представлял себе смутно, и как выглядит наказание ими — не знал). Только один взгляд он почувствовал кожей — взгляд, полоснувший его, как узкое лезвие. Рогов уставился в тот угол барака, откуда блеснул темный глаз, горячо скользнувший по нему: невысокая девушка в низко повязанном платке, согнувшись, сидела на лавке, протянувшейся вдоль стены, и что-то бормотала, покачиваясь. Рогов вслушался: ему померещилось, что из угла доносится тот самый жаркий шепот, который послышался ему тогда в лесу.
— Марака… карака… барака… тарака… — бормотала она с ударением на втором слоге, опустив голову, повязанную грязно-белым платком, и сцепив перед собой пальцы. Но вдруг, словно почувствовав его взгляд, подняла лицо и посмотрела на него исподлобья, прямо, с вызовом.
Он испуганно заметил, что у нее один глаз — один, но огромный, черный и влажный, как ягода; вторая глазница была прикрыта дряблым веком. На вид ей было лет двадцать пять, лицо смуглое и скуластое — треугольное лицо с маленьким коричневым ртом. Что-то притягивающее и пугающее было в ее птичьем, круглом глазе, и странная связь была между Роговым и ею — он понял это сразу и в тот же миг вспомнил, что в странной фантазии, пришедшей ему по поводу Имы Заславского, тоже была любовь к одноглазой троцкистке. С ним часто бывало такое, он знал за собой эту способность угадывать будущее, на первый взгляд абсурдное и непостижимое, — самые бредовые догадки, которые он боялся даже додумывать до конца, вдруг сбывались в его судьбе, и не зря же пришла ему в голову эта одноглазая! Теперь она сидела напротив, нацелившись в лицо ему своим единственным глазом, и он понимал, что забрел в эти края не без ее тайного участия.
— Пошли, — подтолкнул его Павел. — В женский барак нашим ходу нет, только новым показываем — чтоб знали, куда ходить не след.
Они вышли на свет. Рогов посмотрел на часы — было уже два.
— Часы не положены, — важно сказал Павел и протянул за ними руку в полной уверенности, что Рогов безропотно повинуется.
Часы было жалко — дорогие, купленные в Чехии, — но Рогов и впрямь их отдал. Это почему-то вызвало у Павла скептическую ухмылку.
— Не въедешь ты в закон, — покачал он головой, и Рогов так и не понял, относилось ли это к тому, что он не отдал часов сразу, или к тому, что отдал их теперь.
Обедали долго, все той же тушенкой — правда, теперь с водянистой намятой картошкой; выдано было несколько арбузов. После молча курили. К Рогову никто не подходил, словно пребывание в карантине делало его заразным, зачумленным и доступным только для Павла. Рогов понимал, что на этот и ближайшие два дня попал в полную зависимость от Павла, и боялся того, чем все это могло закончиться. Павел же охотно разговаривал с остальными, но Рогова не упоминал: обсуждали в основном предстоящее шоу Петра. Судя по всему, посмотреть было на что. Самого Петра видно не было: из реплик Павла следовало, что тот готовится, уединившись в будочке около помоста. Шоу предполагалось через три часа после обеда, и время, особенно без часов, тянулось для Рогова невыносимо медленно. Из курилки, представлявшей собою деревянный, типа караульного, гриб возле столовой, все постепенно начали расходиться. Больше всего Рогова занимал вопрос — куда деваются люди из поселка днем: они сходились для вечернего сбора или для жирной консервно-крупяной трапезы, но на утрамбованной территории лагеря Рогов со своим гидом за все предобеденные три часа встретил только Андрона с тремя помощниками, несших непонятное бревно. В лагере никто не работал: лишь женщины, судя по всему, так и сидели в бараке, штопая свою и чужую одежду или заготавливая затируху. Все бросали окурки в железное ведро, стоявшее под грибом, и уходили в разных направлениях — иногда поодиночке, иногда по двое-трое. Одни исчезали в бараках, другие в лесу: стало быть, выход за территорию поселка на работы был разрешен.
Глядя на этих людей, уходивших делать свои таинственные дела, Рогов испытывал все более глубокую тоску: такую же тоску он чувствовал всегда, попадая в новые места, где люди уже живут заведенным порядком, а ему в этот порядок еще только предстоит войти. Вот так же чувствовал он себя, оказавшись в новой школе после переезда — то был восьмой класс, — или впервые проснувшись в армии, в учебке, куда он прибыл с последней партией. Все уже маршировали, бегали, что-то таскали, — они же, последняя троица только что обскубанных тупой машинкой новобранцев, только пришивали погоны к хебе. Их посадили как раз в ротную курилку и предоставили самим себе; иногда кто-то из «духов», прослуживших уже неделю-другую, забегал к ним и с видом прожженного, опытного знатока предупреждал, что скоро придется вешаться. Кругом кипела жизнь, какая-никакая, они же были выброшены из всякой. Подшиваться надо было так, чтобы между стежками не проходил палец. Шить Рогов не умел. Но тоска происходила не только от этого и даже не от этой отдельности от всех, которая в другое время Рогова бы обрадовала, — а главным образом от того, что все это было преддверием новой и ужасной жизни, в которую будет вовлечен и он. Любые переходные и межеумочные времена вообще всегда были для Рогова мучительны — он любил определенность, и даже солнечный осенний день заставлял его в душе кричать: скорее бы! Скорее бы началась мерзость зимы с ее темными утрами и тотальной враждебностью человеку — враждебностью, которую он и так чувствовал во всем, но летом она маскировалась, а зимой бывала обнажена: если убивать, то лучше сразу и честно.
Вот и теперь, сидя в курилке, он мучился больше всего оттого, что пока присутствует в аду туристом, а через три дня натурализуется, и тогда непостигаемые правила преисподней распространятся и на него. Плохо быть отдельно от всех, но хуже будет со всеми, — это он понимал, и душа его выла.
— Павел, а что они все делают? — решился он спросить, потому что не мог больше молчать.
— Да кто что. — Павел сплюнул. — Время проводят. Одни деревья метят, другие считают. Гавриил вон сбился — видал, что было с Гавриилом? Ну, по дереву работают по мелочи… Иногда пилят, валят… Мышцу качают…
— А кто задания дает?
— Да в начале сезона Константин определяет, где кому быть, — они там и торчат. Только дежурных назначают да вот с новичками в карантин. Меня часто на карантин бросают — я закон хорошо знаю. Всосал.
Рогова озадачили слова о начале сезона, но входить в детали он не стал, даром что Павлу, казалось, нравилось болтать. Рогов ничего не понимал в настроениях Павла. На глазах сбывался один из самых страшных кошмаров его детства — путешествие с безумным спутником; кошмар этот возникал чаще других и заставлял его вскакивать с колотящимся сердцем. Ему снилось, что он бродит по пустому закатному городу, как правило, по Москве, по каким-то ее районам, на которых она тогда для него кончалась, и по мере расширения географии его поездок — к родне, к друзьям, к репетитору — изменялся и пейзаж сна, пока действие его наконец не переместилось в реальные окраины и пригороды вроде Новопеределкина. Был болезненно-красный закат, солнце уже село, но все небо было в алом тумане, и жарким, пыльным вечером он бродил и по городу с сумасшедшим спутником (реже спутницей), не зная, как от него отвязаться. Самое страшное заключалось в том, что спутник был непредсказуем — мог засмеяться, мог наброситься, и приходилось его все время заговаривать, причем с какого-то момента тот переставал слушать начатую историю и только смотрел на Рогова в упор, как умеют смотреть сумасшедшие, — с бессмысленной подозрительностью. Так они кружили и кружили, пока спутник вдруг не лез в нагрудный карман за чем-то невыносимо страшным — но за чем именно, Рогов никогда не успевал досмотреть. Больше всего на свете он боялся безумия — чужого, потому что о своем и подумать не мог без дрожи.
— А зачем считать деревья? — спросил Рогов.
— За вопрос «зачем», вообще говоря, по закону бичевание, — сказал Павел с мрачным удовлетворением. — Имей в виду.
— Что, запишешь мне?
— Во время карантина не пишут. А вот ты себе где-нибудь запиши.
— А еще какие вопросы нельзя?
— По ситуации, — расплывчато ответил Павел. На лице его заиграло что-то похожее на вдохновение: видимо, он действительно хорошо знал и любил закон. — Иногда, например, нельзя спрашивать: «Как дела?» При ясной погоде нельзя спрашивать: «Что мне сегодня делать?» При пасмурной погоде нельзя про патруль: кто, мол, в патруле да когда я дежурный? При северном ветре нельзя спрашивать, который час.
— Так ведь часы запрещены, — полувопросительно произнес Рогов, потому что погода была пасмурная, а мало ли какие слова нельзя произносить при такой погоде.
— Ну, — рассудительно кивнул Павел. — Запрещены. — (Он сделал паузу, словно придумывая объяснение.) — Но это только в карантине, а после карантина кой-кому разрешены. Мне, например, можно — но только при условии, что у меня будут свои. Видишь, у меня свои. — Он вынул из кармана часы Рогова и невозмутимо показал ему.
Тень догадки мелькнула в голове Рогова — на секунду ему показалось, что он ухватил самую суть закона, — но тут же все потонуло в прежней мути.
Неожиданно — он всегда появлялся неожиданно — из дальнего барака (второго мужского, мысленно окрестил его Рогов) выскочил Николка и стремительно понесся к столовой. Ни на завтраке, ни на обеде его не было, видимо, он ел отдельно и вообще обладал привилегиями.
— Что, Павлушко, — кричал он издали, — не все сожрали, не все смолотили? А? Не все новый пожрал? Здоровый малый, здоровый, здоровый, брюхо-то набил! — Он закружился вокруг Рогова. — Пожрешь, потом отработаешь, всем отработаешь! Полюбуемся, полюбуемся новым! — Он еще попрыгал, зловонно дыша на Рогова, а потом отскочил в сторону и боком побежал к столовой, все косясь на курилку.
— А Николка что делает? — спросил Рогов.
— Что хочет, то и делает, — пожал плечами Павел. — Он на таком положении, что ему только Константин указ. Николка Божий человек, блаженный.
Рогов затруднялся представить себе Бога, у которого такие люди, но другого Бога здесь, видимо, не знали.
— И что, его трогать нельзя?
— Трогать нельзя, жаловаться на него нельзя, спорить с ним нельзя. В нем закон и есть. По закону, скажем, воровать нельзя. Но ежели Николка сворует, то ему можно. Кому другому — нельзя, а ему можно.
— И что ж вы его терпите?
— Мы не терпим, — вдруг озлился Павел. — По закону он нужен. Без него закон неполный. В Николке соль земли. Богоносец он, понял ты или нет?
— Бого-кто? — спросил Рогов, откровенно издеваясь. Ему начало всерьез надоедать все это, а злоба у него всегда изгоняла страх, как жажда забивает голод.
— Богоносец! — рявкнул Павел. — «Бого-кто»! Это ты бого-кто, чумоход болотный, а Николку не трожь! Из него все вышли, от него сам Константин зависит! Им повелевает, но от него и зависит. Глас Николкин — глас Божий. Тут все во имя Николкино. Для кого иначе-то?
Снова что-то знакомое мелькнуло Рогову во всех этих сочетаниях — глас Николки, вышли из Николки, во имя Николкино, — но ум его в Чистом мутился, и мысль снова потонула в страхах и тоске.
— Все уж видели, — раздумчиво между тем сказал Павел. — Разве свинарник тебе показать… Пошли посмотрим. — И они направились к краю поселка, забирая левее помоста.
Свиньи, общим числом двенадцать, толкались и хрюкали в загоне. Только что двое одноруких чистовцев, которые накануне снимали с козел гроб новонедоказненного Гавриила, приволокли им из столовского барака огромный котел объедков, оставшихся с обеда. В котле, в отвратительной жиже, хлюпали арбузные корки, куски хлеба, каша с жирным мясом. Котел был встречен взрывом хрюканья и визга. Свиней содержали чисто, но свинья грязь найдет — загон был вытоптан и вымешен полусотней копыт, и в этой пыли, которую после каждого дождя, вероятно, развозило в липкую кашу, валялись две самые толстые, уже не в силах подняться.
— Свинья — зверь простой, а умный, — с непонятной гордостью за свиней сказал Павел. — Знает, когда жрать несут.
— Когда резать будете? — спросил Рогов, чтобы что-нибудь спросить.
— До холодов всех порешат, — с такой же гордостью, но уже, видимо, не за свиней, сказал Павел. — Каких поедим, каких продадим. Надо тебя Прову показать. Пров!
На зов из крошечной слепой избушки вышел низкорослый мужик лет тридцати, с желтым, одутловатым лицом и мутными глазами. Рогов по привычке искал у него увечья, но не нашел — видимо, что-то под одеждой, вроде Гаврииловых шрамов.
— Кто звал? — спросил он равнодушно, но Рогов за этим равнодушием, за бегающими глазами навыкате уже чувствовал дикую злобу, искавшую только повода.
— Я звал, — радостно сказал Павел, предчувствуя, видимо, развлечение. — Нового показать привел.
— Ты, что ли, новый? — все так же ровно, но в высшей степени пренебрежительно, словно Рогов принадлежал к безнадежно низшему сорту, спросил Пров. — А? Чё молчим, новый?
Это обращение на «мы», имитирующее разговор с ребенком, Рогов хорошо знал по армии: что буреем, воин?
— А что с тобой говорить-то? — спросил он, начиная закипать.
— А чё ты чёкаешь-то? — незабытым, столь знакомым тоном безнаказанной шпаны спрашивал Пров. За Провом явно был опыт шестерки, долго наблюдавшей подобные инициации в качестве рядового члена команды, — команда, верно, стояла полукругом, пока пахан производил ритуальный опрос, служивший прелюдией к долгому и изощренному измывательству. — Ты чё чёкаешь-то, чё? Чё ты чёкаешь, ты? — И он ткнул Рогова в грудь кривым пальцем.
Павел стоял у загона, отвратительно скалясь. Рогов ощутил ненавистный холод в желудке, словно ледяной кулак сжимался там.
— Карантин, — сказал он, ненавидя себя за подлое желание прикрыться здешним законом. — Что ты лезешь, я в карантине.
— В карантине, ну и чё? — невозмутимо повторял Пров, наступая на него. — И чё? И трава не расти?
— Пров, новых не трогают, — подал голос Павел, но явно исключительно ради проформы, рассчитывая на изобретательный ответ.
— И чё? — спросил и его Пров. — А про число сегоднее ты помнишь? Какое седня число? Седня двадцать пятое число. — И снова повернулся к Рогову, продолжая наступать на него. Число было двадцать первое, это Рогов помнил. — Карантин ему. Закон он выучил. Закон тебе, да? Говно жрать — твой закон. А? Чего молчим-то? А? — И Рогов, не успев увернуться, получил тяжелый, неожиданной силы удар в челюсть; рот сразу наполнился кровью.
Этого ему хватило, чтобы мобилизоваться: он ненавидел прелюдии, ожидания, подготовки, но после первого удара страх исчезал, и тогда Рогов действовал четко — на зависть шпане. Никогда не тренируясь, не занимаясь никакой борьбой, считая ниже своего достоинства изучать приемы самообороны, Рогов чувствовал иногда такую душную ярость, что оттащить его от жертвы бывало непросто. В армии он так дрался всего единожды, когда сержант выбросил из его тумбочки материнские письма; инцидент стоил ему пяти и потом еще пяти нарядов по роте, но сержанта никто не любил, и большая часть роты была на роговской стороне. Так что драться Рогов не умел, а вот убить, вероятно, в известном состоянии мог бы.
— Убью, сука! — взвыл Пров, еле успевая заслоняться от града ударов, но Рогову этот визг только прибавил прыти. Он и ноги пустил в ход, и Пров уже встал на одно колено, закрывая только голову, а потом и вовсе упал, — но тут Рогова сбил с ног прыгнувший на него Павел.
— Ты что, тебе ж конец теперь! — заорал он. — Оставь его, ты, чума бешеная! Он же свинарь, тебе за свинаря знаешь что будет?!
— Убери, убери его! — стонал Пров, катаясь по земле. Сквозь шум крови в ушах Рогов слышал бешеный топот и хрюканье, доносившиеся из загона. Он оглоушил бы и Павла, но начал уже выдыхаться, да и Павел был здоров.
— Ты что, — уже мирно продолжал Павел. — Свинаря кто же трогает? За свинаря по закону тебе шкаф, да после шкафа три дня самому за свинаря. — Рогова особенно раздражало, что Павел произносит «свинаря» с ударением на «и», но сил злобиться у него уже не было: как всегда после приступа ярости, он чувствовал только опустошение.
— Что за шкаф? — спросил он равнодушно.
— Теперь узнаешь, тебе через три дня сразу шкаф. И учти, свинарь в любом случае пишется: в карантине ты, не в карантине…
— Лично ему шкаф сделаю, — плюясь красным и поднимаясь с кряхтением, говорил Пров. — Лично, гад буду, лично!
— Ладно, — широко улыбаясь, сказал Павел. — Познакомились. Пошли обратно, скоро сбор большой. Пров, ты пойдешь Петра-то смотреть?
— Не видел я твоего Петра, — сплюнул Пров.
На обратном пути Рогов спросил Павла:
— Слышь, а почему за свинаря пишут в карантине? Три дня же, Константин говорил.
— Три дня, пока закон не всосешь, — с прежним дружелюбием отвечал Павел. — А раз на свинаря полез, значит, ты закон всасывать начал. Глядишь, у тебя на второй день карантин закончится.
— Понятно, — сказал Рогов. — А сколько он у тебя был?
— А тебя скребет? — оскалился Павел, с прежней внезапностью переходя к злобе.
— Скребет, а чё? — вопросом на вопрос ответил Рогов.
— Смотри ты, — проговорил Павел с подобием уважения и чуть ли не любования в голосе. — Еще чуть — и совсем всосешь. Я все три дня всасывал, даже в книжку писал — то-то надо, то-то нельзя… Константин увидел книжку, мне потом груша была.
— Полная груша-то? — спросил Рогов, полагая, что груша — что-то аналогичное крантам.
— Была бы полная — жив не был бы, — сплюнул Павел. — До половины раскрыли.
Рогов, не в силах представить себе грушу, замолк. В оставшиеся до сбора полтора часа он валялся на траве под присмотром Павла и, кажется, даже задремал ненадолго — настолько все было нереально и так он устал от этого.
Сбор был главным событием дня: кто в чем — в старой военной форме, в тренировочных костюмах древнего образца, в ватниках и болоньевых куртках, в грязных китайских пуховках жители Чистого тянулись к помосту. Откуда они только не брались: из леса, из бараков, из столовой, из-под земли; Рогов наконец увидел, что пятеро копали яму, явно слишком большую даже для братской могилы. Она располагалась на краю площадки, за Константиновым бараком, и смысла в ее рытье было не больше, чем в таскании бревна. Земля, выброшенная из ямы, видимо, тут же разбрасывалась и разравнивалась: насыпей Рогов не видел.
Из своей избы вышел Константин с неизменным Андроном — сам в чистом длинном пальто, доходившем ему до пят, Андрон — во вчерашнем тулупе. Свежело, Рогов попросил у Павла разрешения сбегать в барак за рюкзаком, но одного его, естественно, никто отпускать не собирался. Они дошли до барака, Рогов натянул свитер. Павел с явным нетерпением торопил:
— На сбор не опаздывают. Ты знаешь, что тебе после карантина будет за опоздание на сбор? Палец, не меньше.
Что такое все эти груши и пальцы, Рогов уточнять не хотел. Он пробыл в поселке меньше суток, а ему уже до смерти надоело метаться между страхом и злобой: других состояний — просветлений, озарений, благости — он и не предполагал тут. Последние сомнения мог развеять сбор — главное, видимо, что он должен был тут увидеть. Но самой страшной была мысль о том, что только такая жизнь, всецело подчиненная сложному и изощренному закону, и могла стать уделом обитателей подлинного Чистого или их наследников: ни в чем, кроме усложнений закона и кар за его несоблюдение, смысла для них быть уже не могло. И поскольку Рогов нигде в мире не видел ничего подобного этому поселению, оставалось признать, что его-то он и искал — и не мог бы найти ничего другого, потому что лишь беспрерывное самоограничение со все новыми изощрениями могло представлять интерес для человека, прошедшего Верховную проверку. Такой человек должен был обожествлять принципы и в принцип возводить любую мелочь, регламентировать каждый чих и за несоблюдение регламента в мелочах карать так же, как за убийство, например, — ибо с точки зрения человека, выдержавшего полгода пыток и не сдавшегося, разницы между ошибкой, проступком и преступлением по определению нет.
Но что такое закон, думал Рогов, идя со всеми к помосту, — что такое закон, который он, по словам Павла, начал уже понимать — и понимать, если верить Павлу, после нападения на свинаря? Впрочем, чему здесь можно было верить… Все было обманкой для нового человека, и пройти по этому минному полю, не подорвавшись, не смог бы и самый тренированный провидец. Закон двадцать пятого числа, бывшего к тому же двадцать первым; северный ветер; чудесное превращение чужих часов в собственные; неприкасаемый Николка, груша, палец, палки-рогульки, три сезона — все сливалось в один затяжной, бессмысленный кошмар, и подобрать к нему единый код было по определению нельзя; только отсутствие кода могло быть единственным законом — но в этот миг его отвлекли. Он так сосредоточился на собственных мыслях, что не заметил, как одноглазая подошла к нему и тронула за рукав. От нее шел тот же тонкий, тошный запах женского барака, но она накрасилась — и что самое отвратительное, накрасила не только губы и щеки, но даже грубо, как на тюремном вечере самодеятельности, размалевала веки; особенно ужасно было сморщенное синее веко отсутствующего левого глаза. А ведь она молода, мелькнуло у Рогова, молода и была бы хороша, будь при ней оба глаза и пропади куда-нибудь эта боевая раскраска.
— После сбора приходи, со мной пойдешь, — тихо сказала она, наклонясь к его уху и чуть не касаясь его губами; он узнал влажный, жаркий шепот, который вчера на закате морочил его в лесу.
— А этот? — Он кивнул на Павла.
— Этот ничего тебе не сделает, я с ним договорюсь. Как будет отбой, час выжди. Часы взяли?
Рогов кивнул.
— На. — Она быстро сунула ему крошечные женские часики с браслетом. — В десять.
— А ты?
— Я себе еще возьму, я староста барака. — В голосе ее зазвучала начальственная гордость. — Что, не ждал?
Рогов пожал плечами.
— А патруль?
— Ты не понял? — Во взгляде единственного ее глаза читалось явное разочарование. — Нет никакого патруля. На тебя случайно напоролись, там наши деревья метили. Что ж ты тормозной-то такой, новый? Мне ж Пашка сказал, ты вроде продвинулся.
— Когда он успел? — удивился Рогов.
— Нам много время не надо. Ты бы спал побольше. — Она хихикнула и отстала.
Тут же к Рогову подпрыгнул Николка.
— А, новый, новый! Петра посмотришь, Петра посмотришь! А потом сам, а потом сам! Внимательно смотри, пригодится!
— Пошел ты, — сказал Рогов.
— Сам пойдешь, сам пойдешь! Андронушко, запиши ему!
Но Андрон был уже далеко впереди, и было ему не до Николки. Он давал последние наставления четверке мрачных людей, окруживших пятого, связанного. Разглядеть его толком за широкими спинами охранявших Рогов не сумел — видел только, что толстый; в Чистом вообще было на удивление много дородных. Помост пока стоял пустым; потом двое вынесли на него кресло — для Константина, догадался Рогов. Догадывался он и о том, кто был Константин, и понимал даже, почему его однополчанин с такой смесью ужаса и омерзения, словно увидев выходца из ада, бежал от лейтенанта Сутормина в сорок восьмом году. Как будто прочитав его мысль, Константин обернулся в его сторону и кивнул — не ему, а своим мыслям; потом пальцем подманил Андрона и что-то шепнул ему, подобострастно нагнувшемуся. Андрон направился к Рогову, и тот со стыдом и омерзением почувствовал, как потеют руки и снова ледяная рука сжимает желудок. Двадцать пятое число: карантин больше не охранял его. Он не был застрахован ни от одной из местных казней. Господи, подумал он, что ж я не остался с ними, с теми? Господи, сделай меня деревом, травой, тропой, Господи, спрячь меня от человека!
— Пойдем, — пробасил Андрон. — Константин возлюбил тебя, воспомнил. Говорит, поставьте нового, чтобы лучше видно было.
— Свинарь! Свинарь! — закричали в толпе, снова с ударением на «и». Рогов понял кое-что, и это кое-что его не обрадовало.
Между тем постепенно темнело, пасмурный свет мерк. Константин тяжело поднялся на помост и медленно опустился в кресло. Андрон пять раз звучно хлопнул в огромные ладони, — видимо, это заменяло бой курантов. Воцарилась тишина. Еле-еле покрапал дождь, но тут же стих.
— Собратья, — тихо и скрипуче выговорил Константин. — Сегодня мы в первый раз казним двух новопосвящаемых, Алексея и Елисея, удушаем сестру нашу Анну, предавшую нас, и в последний раз прощаемся с братом нашим Петром, превысившим меру терпения нашего. Время позднее, погода серая, — поторопимся. Андрон, подымись да прочти.
Всего, что происходило затем, Рогов старался не видеть, но не мог ничего с собой сделать и время от времени смотрел: искушение было сильно, хоть он и понимал темную, подземную природу этого искушения. Страшное возбуждение владело им, и только одно оправдание могло быть у этого возбуждения — он так до конца и не верил в реальность происходящего. Между тем происходящее было реально: двое дюжих выволокли на помост бледного, онемевшего от ужаса молодого парня, который трясся и повисал у них на руках.
— Новопосвящаемый брат наш Алексей! — возгласил Андрон. — Преступление: выбросил окурок между полуднем и первым часом пополудни. Наказание через отрубление. Свинарь, делай свое дело.
— Стой, стой. — Константин поднял руку и остановил церемонию. — Не задерживай, да не гони. Надо слово сказать. Говори, Алексей, свинарь-то у нас дело знает, он успеет.
Но Алексей не мог не только говорить — он еле стоял. Рогов снова опустил глаза, однако хорошо успел разглядеть его белое лицо, длинные рыжие кудряшки, забранные в хайратник, и широко раскрытые серые глаза. Парня этого гораздо проще было представить в хипповой коммуне или программистской, допустим, тусовке; смотрелся бы он и у толкиенистов. Алексей немного похватал ртом воздух, оглядел лица, скользнул и по Рогову, который нет-нет и взглядывал воровато на помост. Прошло около минуты.
— Пу…пу…пустите меня, я передумал, — очень тихо сказал Алексей.
В толпе зааплодировали. Рогов наконец оглянулся: на всех лицах был написан жгучий интерес и непритворное наслаждение.
— Молод. — Константин поощрительно улыбнулся. — Молод, но перспектив не лишен. Ничего, еще обучится, — пальцев много. Приступаем, брат свинарь.
На помост вскочил Николка, который, конечно, не мог пропустить зрелища. Он закружил, захлопотал вокруг плахи, приговаривая:
— Мало тебе, мало тебе, Алексеюшка! Запишите ему — плохо просит, плохо просит! А ты окурками не швыряйся, не швыряйся!
Никто не осаживал Николку, напротив — такой образ действий, судя по всему, был в поселке привычен и вызывал горячее одобрение.
Двое, державшие брата Алексея, с силой подтащили его к плахе и положили на нее левую руку новоказнимого. Алексей завизжал, как резаная свинья. Менее всего Рогов мог представить себе, что сам он станет делать в подобной ситуации, которая запросто могла ему предстоять уже на следующий день: во-первых, есть вещи, которых не отрепетируешь, ибо в экстремальных положениях все происходит наоборот, против обычной логики; во-вторых, реальности происходящего верить было невозможно. Кругом был девяносто шестой год, август, Восточная Сибирь, — и тем не менее свинарь размахнулся, с радостным хеканьем опустил топор, визг Алексея оборвался, и мгновение спустя что-то шлепнулось на помост. Пров тут же подскочил к упавшему предмету, поднял его и показал толпе: Рогов понял, что имел в виду Павел, говоря о казни «палец». Понятно, тут же подумал он: нарушений множество, жизней не напасешься. А пальцев вон сколько, считая те, что на ногах. Интересно, что сделали однорукие. Не иначе, чихнули во время церемонии. Алексей тихо плакал, повизгивая; двое быстро и привычно бинтовали ему левую руку. Свинарь сунул отрубленный палец в карман. Послышались приветственные крики.
— Оттяпали, оттяпали! — кричал Николка. — Небось обделался, верно уж обделался! — Он скатился с помоста по ступенькам, не решаясь спрыгнуть по малости роста и, как догадался Рогов, робости натуры. Рогов охотно убил бы его. Теперь он почти не сомневался, что смог бы это сделать, и более того — что этот поступок мог бы стать главным оправданием его жизни.
— Порадуемся за новонаказанного брата нашего, — тихо и тепло сказал Константин. — Каждый из нас знает, какое умиление снизошло сейчас на душу его. Живому пройти через казнь и с новой силой вернуться к жизни, отвергнуться от братьев своим неслыханным проступком и вернуться в их прощающие объятия — есть ли другой рай, возлюбленные? Поприветствуем брата Алексея!
Сзади бешено захлопали. Павел закурил. Рогов дал себе слово проследить, куда он денет окурок.
— Брат Елисей! — басом возгласил Андрон. — Преступление: не выбросил окурка между двенадцатью и часом пополудни. Окурок спрятан в карман, обнаружен братом Евгением. Наказание через отрубление. Осложнение: просил не записывать ему. Наказание через плюновение.
— Приступай, свинарь, — разрешил Константин.
Елисей, видимо, был лагерник со стажем, ибо шел уверенно, его даже придерживали сзади, чтобы не так рвался вперед, к самому интересному. Свинарю поднесли пучок какой-то травы; он взял ее в рот и медленно начал жевать, тяжело двигая челюстями.
— Говори, Елисей, — сказал Константин, вновь жестом останавливая Прова.
— Сознаю тяжесть греха моего и умоляю простить хотя бы после искупления, — бойко отбарабанил Елисей.
— Ты бы сверх формы что-нибудь, — поморщился Константин. — В другой раз, Андрон, напиши ему. Нельзя же все по образцу, тебя люди слушают.
— А если не по образцу. — Елисей расправил плечи. — Если не по образцу, а от сердца… тогда я так скажу: семь дней дали мне между проступком и казнью, и все семь дней боялся я, что будет со мною. А сейчас не боюсь, братья, потому что все будет уже сейчас! Смерти бояться — это, я скажу по-простому, все одно, что бабу драть и бояться кончить! Вот что я вам скажу, и дозвольте мне, как любимому герою моего незабвенного детства, самому скомандовать: руби меня, свинарь!
— Андрон, — неприязненно сказал Константин, чувствуя, видимо, что толпа не знает, как реагировать на дерзкую, слишком гладкую речь. — Запиши ему самоволие с отсрочкой на две недели, наказание через кислоту. Оно, конечно, есть закон: казнимому перед казнью не писать, но есть и другой закон: самоволия не поощрять и в казнимом; за преимуществом второго закона противоречие решается в его пользу. Теперь приступай, свинарь.
Снова на помост выскочил Николка:
— Своевольничать, своевольничать! Плюновение совершу, плюновение совершу!
Двое так же приложили к плахе руку несколько опешившего Елисея, Пров хекнул, Елисей коротко взвыл, потом выждал паузу и наконец заорал долго и мощно, на одной ноте, запрокинув к небу искаженное лицо. Его ловко перевязали, потом вдруг резко вывернули руки, и он нагнулся, перестав орать от неожиданности.
— Плюновение! — объявил Андрон; Пров подошел к Елисею и смачно выхаркнул ему в лицо травяную жвачку. Рогов зажмурился и принялся тереть лицо — щеки, веки, — чтобы погасить приступ тошноты.
Елисея сволокли вниз и швырнули под помост, где он тут же скорчился на боку в позе эмбриона. Теперь он орал беззвучно — широко раззявливал рот, не смея или позабыв утереться. Палец аккуратно положили рядом с ним. Выполнив все это, двое вернулись на помост.
— Павел, — обратился Рогов, временно уговорив себя, что все-таки видит сон. — Ты прости уж, что отвлекаю…
— А? — переспросил Павел, совершенно поглощенный зрелищем.
— Я спросить хочу: один бросил окурок, другой не бросил. А пальцы обоим рубанули. Закон это объясняет как-нибудь?
— Ну а как же. — Павел заплевал окурок, положил его в рот и, пожевав немного, проглотил. — Закон все объясняет. Один — Алексей, другой — Елисей. Ежели бы Алексей окурка не выбросил, так ему бы ничего не было, хоть он все карманы окурками набей, хоть ватник ими сожги. А ежели бы Елисей, примерно сказать, окурок выбросил, так ему бы даже поощрение было. Ага, поощрение. Видишь, какой закон у нас? Закон у нас всеобщий, — непонятно, но с удовлетворением закончил Павел. — А сейчас самое как есть интересное пойдет.
Под помостом суетился Николка, поплевывая в лицо Елисею.
— Сестра наша Анна, — сухо сказал Константин, когда стих возбужденный гул, — снова предала нас третьего дня, покинув лагерь ночью. Наказание через удушение.
Рогов изумился было, почему объявить о наказании Анны решил сам Константин, не доверив Андрону, — но все понял, едва Анна, точно на эстраду, взбежала на помост. Анной звали одноглазую старосту барака, ту самую, которая звала его из лагеря ночью. Если старосте барака за ночную отлучку грозит удушение, подумал Рогов, мне и вовсе башку оттяпают. К тому же если удушение настоящее (проступок был посерьезнее окурка, и он вполне допускал, что хоть одна казнь на каждом сборе может оказаться реальной) — тогда предложение Анны встретиться с ней ночью приобретало занятный смысл. Эта мысль несколько расшевелила отупевшего Рогова: он знал за собой эту счастливую способность тупеть в минуты сильного страха или опасности: подлинный ужас догонял его потом. Так отходил наркоз, и эта боль, быть может, бывала еще и побольнее той, от которой он был избавлен благодаря счастливому свойству психики.
Двое, которые сначала тащили Алексея, а потом вели Елисея, встали рядом с Анной; она присела на плаху. Третий выскочил откуда-то сзади с длинным мокрым полотенцем. Еще одна пара — неизменные двое одноруких — внесла на помост носилки и спрыгнула вниз, рядом с отпрянувшим Роговым. Рогов, однако, с ужасом ловил себя на том, что возбужден не на шутку и на удушение Анны посмотрит с большим интересом.
— Делай! — скомандовал Андрон.
Анна сняла платок и оказалась темной шатенкой с блестящими, хорошо промытыми волосами. Свинарь подошел сзади и взял ее за руки. Двое (их Рогов мысленно прозвал «двое из ларца», в отличие от пары безруких, обозначенных им как «двое без ларца») захлестнули вокруг ее шеи мокрое полотенце, свели его концы и принялись закручивать, как закручивают белье. Скоро побежала вода, лицо Анны побагровело, она несколько раз царапнула по помосту каблуками высоких грубых сапог. Рогов жадно смотрел на нее. Полотенце закручивалось все туже, Анна уже с трудом дышала и наконец несколько картинно уронила голову набок; «двое из ларца» с видимым трудом крутанули полотенце еще пару раз, выжав несколько тяжелых капель, и тут же размотали его. Рогов не видел, в сознании Анна или нет: единственный глаз ее закатился, и она не шевелилась. Общими усилиями ее положили на носилки и снесли под помост.
— Притворяется, — уверенно сказал Павел. — Я Аньку знаю. Они плохо давят: она только забалдела — эти и кончают. — (У Рогова хватило еще мерзости, которой он тут же устыдился, обратить внимание на двусмысленность.) — Вот я ее давил, голыми руками, — у нее настоящий кайф был. Она рассказывала, что ангелов видела. Говорит — все в искрах. Меня вот дави не дави, я никогда ангелов не увижу.
— Петр! — звучно и празднично объявил между тем Андрон, и Рогов услышал сдержанный гул одобрения. Шоу Петра, по всей видимости, было кульминацией сбора, тем более что Константин назвал казнь Петра последней, ибо терпение солагерников было истощено.
На помост втолкнули толстого и рослого малого со связанными руками; ватник его был распахнут, виднелся тельник. Лицо у Петра было откровенно бандитское, пухлое, небритое, и для довершения приблатненности облика он был по всему телу сизо татуирован и подстрижен под бобрик; низкий лоб собрался в морщины.
— Развяжите, — милостиво кивнул Константин. — А ты, свинарь, готовься: голову рубить — не то что палец. Это всего третье, кажись, обезглавливание у тебя?
— Четвертое, — поправил свинарь.
— Андрон, запиши ему возражение… Приступай, Петр.
— Прости, Константин, — густо и убедительно сказал Петр. — Ведь так вот всегда: покаешься, потом подойдет под сердце — и опять грешишь. Не хотел я тебе согрубить, видит Бог, не хотел.
— Ты Бога-то не поминай, — с видимым удовольствием произнес Константин, которому разыгрывание этой пьесы перед небольшой, но страшно воодушевленной аудиторией доставляло приятнейшие минуты. — Ты кайся, тебе секунды остаются.
— Соколик мой, горностаек! — закричал Петр, падая на колени с гулким стуком; помост содрогнулся. Лежавшие под ним Елисей и Анна, однако, не отреагировали. — Светик мой, семицветик! Ножки тебе буду целовать, дай еще раз мамыньку увидеть. Как же я помру, не увидевши мамыньки! — Причитания его приобретали все более надрывный характер, составляя удивительный контраст со специфической внешностью. — Мамынька глазыньки проглядит: где-то мой сынок непутевый? Пощади, отец родной, заставь век Бога молить!
Что-то подобное я слышал или читал, подумал Рогов. Он сам дивился, как у него хватает сил и гнусности спокойно, с некоторым даже эстетизмом анализировать происходящее. Впрочем, никак иначе ко всему этому и нельзя было относиться — сборы явно были давно и хорошо отрежиссированы, и Рогов каким-то краем сознания понимал, что взывают они в конце концов именно к его эстетическому, а никак не к нравственному чувству — особенно если учесть, что преступление Петра не оглашалось, да и вряд ли имело значение. Но где-то я это определенно читал, снова подумал он. «Князь Серебряный»? «Доктор Живаго»? Про мамыньку точно из «Живаго», про ножки — из одного горьковского рассказа, где убивали конокрада; поразительно начитанная публика!
Петр между тем совсем уж картинно мотал головой, стоя на коленях, и раскачивался всем телом из стороны в сторону. Слезы были самые настоящие, и чем каменнее выглядело спокойствие Константина, которому начинал уже, кажется, надоедать затянувшийся пролог зрелища, тем более подлинное отчаяние читалось на лице Петра: он, видимо, начинал понимать, что теперь ему действительно ничто не поможет.
— Ладно, — сказал наконец Константин. — Неинтересно. Связывайте его, ребята, обратно, да и порешим поскорей. Ужинать пора.
— А-а-а! — взвыл вдруг Петр, вскакивая с колен и одним прыжком отдаляясь от края помоста, к которому, напирая сзади на Рогова и жарко дыша, подалась толпа. — Жестокие, жестокие! А-а-а! Ой, не троньте меня! Всех убью, один останусь! — Он вдруг выхватил из рукава необыкновенно длинную и острую заточку и несколько раз рассек ею воздух вокруг себя. Свинарь, стоявший сзади, бросился было к нему, но Петр его заметил — почувствовал, видно, дрожь досок, — стремительно обернулся и кулаком вломил свинарю промеж глаз; тот, уже получив сегодня от Рогова и еле запудрив кровоподтеки на лице, отлетел метров на пять и чуть не рухнул на землю. Пользуясь общим замешательством, Петр спрыгнул с помоста назад, к огороду, и, пнув кинувшегося ему наперерез садовника, дернул в лес. В сгущающейся темноте августовского вечера там ему едва ли угрожала погоня.
Сдержанное «А-а-ах!» прокатилось по толпе.
— Ушел, — густо сказал Андрон. — Пишу себе.
Толпа замерла, не зная, как реагировать. Молчание тянулось минуты две; Константин не оборачивался и не вставал из кресла. Голова его была опущена, и молчание не предвещало ничего хорошего.
— Слабовато Петька отработал на этот раз, — пренебрежительно, сквозь зубы, сказал Павел. — С пистолетом лучше получилось. Но у него Константин отобрал пистолет, потому что он в тот раз Макара ранил по-настоящему.
— Так что ж, он уйдет? — тупо спросил Рогов. — Не ищут же…
— Да кому он нужен, его искать. — Павел широко, сладко зевнул, но тут же испуганно прикрыл рот рукой. — Искать еще. Завтра припрется как милый. У него же специализация такая — побег, больно причитает хорошо. Его еще ни разу не казнили. Приговаривают каждую неделю, а казнить не казнят. Он побег показывает. Один раз прямо из петли убежал — подговорил Григория, тот веревку успел подрезать. Ну сюрприз был! Сегодня он так, не в ударе. Было время — все плакали, как он просил. В ногах валялся. А потом все равно сбегал. Это у него для подзавода распорядок такой — сперва просит-молит, потом пиф-паф! Или вот с заточкой, как сейчас. Один раз со спицей бегал, у баб спер. Изобретательный, зараза. Но вообще лениться стал: конец сезона, что ты хочешь.
— И что? — спросил Рогов. — Он завтра вот так спокойно вернется?
— Если зверь не заест, — кивнул Павел. — Да какой тут зверь? У Петьки наверняка нора вырыта, или шалаш он себе поставил — ночь просидит, а утром вернется. Он же не хочет бежать, куда ему бежать? Это ему Константин такую работу определил, а так он даже не отлучился отсюда за три сезона на моей памяти ни разу. Бегает тут поблизости ночью, иногда баб пугает — стонет там в лесу всяко… А к утру всегда тут, жрать-то хочется. Он знаешь как жрет? Но Константин велел ему не жалеть: у него, говорит, амплуа нервное…
То единственное, в чем на миг мелькнула подлинность, оказалось главной обманкой. Петр не был ни мучеником, ни беглецом. Со странной смесью отвращения и умиления посмотрел Рогов на Константина. Да, сомневаться нельзя было: это он, последний, кто остался от первого поколения чистовцев. Кто угодно из обитателей поселка мог оказаться потомком его деда — двоюродным дядькой, троюродным братом самого Рогова; Павел, кстати, вполне годился в троюродные братья. Что еще им оставалось тут делать? Какие другие развлечения были доступны людям, которых все время проверяли и мучили, пока они не поняли, что это единственное занятие, к которому в конечном итоге сводятся все остальные? Стоило ли развлекаться, ссориться, любить, если предельным выражением жизни, ее наиболее насыщенной формой была казнь, сочетавшая в себе и подспудный эротизм, и соблюдение сложного закона, и чувство справедливости, и элемент воспитательного развлечения для наблюдателя? Что было интересного, кроме казней, что более предельное мог измыслить человеческий мозг и что еще было делать людям, чьи родители ушли от мира? Все казалось бы мало тем, кто жил тут, в тайге, без комфорта и электричества: нужна была острая и напряженная жизнь, и ничто, кроме непрерывного самомучительства, такой остроты не давало. Да, он в Чистом, сомнений не было. Кретов не врал про изображения пыток, которые видел в местном боевом листке. Интересно только, почему они замазали надпись «Дома никого нет» и куда девались скамейки, стоявшие раньше на плацу. Впрочем, тогда, вероятно, не было помоста, а скамейки нужны были для того, чтобы высиживать бесконечно длинные партсобрания и политзанятия. Теперь вместо них были сборы, то есть казни, — это короче, а главное, динамичнее. Мучительство — единственное, что никогда не надоест.
Константин сидел все так же неподвижно, свесив голову на грудь. Андрон подошел к нему, нагнулся и заглянул в лицо. Рогов не успел даже заподозрить, что старик помер во время представления: все-таки Петр умел рвать душу. Конечно, смерть старика мало огорчила бы Рогова, хотя без того тут запросто могла начаться смута, в которой не поздоровилось бы ему первому. Но больше всего он испугался того, что теперь никто не расскажет ему про деда. Константин, однако, был живехонек. Он просто уснул. Андрон потряс его за плечо, и старик поднял белую голову, мутным взглядом обводя толпу. Нитка слюны свисала с губ. Он был все-таки очень стар, страшно сказать, как стар.
— Расходимся, братья, ужин, — спокойно сказал Константин и вновь свесил голову на грудь. Андрон бережно подхватил его и, как ребенка, понес в резиденцию. Сзади «двое без ларца», симметрично покачивая пустыми рукавами, несли кресло.
Ужин прошел в сдержанных обсуждениях побега Петра и в спорах, во сколько ждать его завтра; кто-то назойливо выспрашивал, отчего не идет Елисей — он мужчина крепкий, от плюновения никто еще не умирал…
— А чего Анну не отпевают? — спросил Рогов у Павла.
— Чего ее отпевать, это разве казнь? Бережет ее Константин, любит. Больно хорошо ногами скребет, только отрубается быстро. Рассказывает потом — закачаешься. Что она там видела и все дела.
— И что, многое видела?
— Жри давай. — Перемены настроения у Павла были мгновенны.
Нет, положительно главного воспитателя-карантинщика, старого медведя Балу, знатока закона, что-то связывало со старостой женского барака. Он был в нее влюблен, — может быть, даже взаимно, — и уж точно оказывал ей услуги, которые при желании можно было расценить как любовные: душил голыми руками, доводил до состояния, в котором она видела ангелов… Непонятно, зачем ей мог теперь понадобиться новый человек. Но судя по тому, что она не скрыла от Павла своего намерения встретиться с ним ночью, — как любовник Рогов ее не интересовал.
— Павел, — Рогов переменил тему, — скажи, ты тут никого по фамилии Скалдин не знаешь?
— Не-а, — покачал головой Павел, набив полный рот хлебом с маслом; сверху, по маслу, он размазал смоченный в чашке чаю сахар.
Так многие делали в армии, и зрелище было отвратительное. Рогов предпочитал свой кусок сахару давить между двумя столовыми ложками. Впрочем, сейчас у него вообще не было аппетита.
— Никого по фамилиям не знаю, — добавил Павел, прожевав. — У нас не принято. И я только три сезона…
— А раньше? Многие тут раньше?
— Есть, — неопределенно ответил Павел. — Но фамилии один Константин знает, а тебе к нему до конца карантина обращаться нельзя. — Допив чай из алюминиевой кружки, Павел склонился к уху Рогова: — Про ночные походы твои я ничего не знаю, ничего не слышал. С Анькой ночью лучше не ходить, но раз позвала — иди: в карантине не отказываются. Только смотри, чтоб не знал никто. В карантине выбор хороший. — Он понимающе гыгыкнул. — Не пойдешь — шкаф, пойдешь — груша.
— Слышь, Павел. — Рогов снова осмелел, втайне обрадовавшись тому, что Павел по ночам с Анной не ходит. — А куда свинарь пальцы денет?
— Известно куда, — усмехнулся Павел. — Свиньям скормит. Свиньи все сожрут.
После ужина разошлись по баракам. Рогов глянул на часики: четверть девятого. Он так устал и так был полон увиденным, что заснуть поначалу не мог — не отпускало возбуждение, и все та же ледяная рука нет-нет да и сжимала желудок при мысли о том, что он тут пленник, что вывести его отсюда некому. На Павла в этом смысле полагаться было нельзя — выслушает, покивает сочувственно да прямо Константину и сдаст. С послезавтрашнего дня на него, якобы уже все насчет закона усвоившего, но так ничего и не понявшего, этот самый закон начинал распространяться, а потому для бегства оставался один день — завтрашний.
Он все-таки засыпал потом, но ненадолго, урывками. Прежде интересовавшая или пугавшая чужая воля, в полном распоряжении которой он был, внушала ему теперь ненависть. Никто не смеет держать его черт-те где, да и все эти фокусы с казнями… Те закалялись и проверялись, эти развлекаются. Нет, бежать, бежать, одна надежда, что Анна выходит из поселка по ночам. Может быть, это лунатизм, а может, тоска по любви, но она куда-то исчезает ночью; а может, ей просто хочется нормальной еды, а не вечной этой жирной тушенки с водянистыми овощами. Тогда она точно бегает в деревню — хотя бы за хлебом; отсюда и тамошние слухи о таинственных людях. Может быть, она в этот раз и возьмет его с собой, хотя он решительно не понимал, чем мог заслужить ее благосклонность. Стопроцентной уверенности в ее доброжелательности не было, но относительно других была стопроцентная уверенность, что еще и сдадут. Не пойдешь — шкаф, пойдешь — груша.
Но если было даже полшанса бежать из этого вымечтанного Роговым места, следовало попытаться; и каждые полчаса он просыпался и рассматривал часики. Стрелки их слабо светились (знала, что дать!) и показывали девять, полдесятого, десять… Рогов ощутил даже желание угреться, посещавшее его всегда, когда уют бывал непрочен: ничто не делает одеяла таким теплым, как необходимость вставать! В армии, помнится, когда дневальный будил его на смену в наряд по КПП или в столовую (кухонный наряд вставал на час раньше роты), Рогов давал себе слово в Москве ставить будильник каждую ночь на полчетвертого, самое сонное, по его наблюдениям, время, — чтобы с тем большим наслаждением понять, что идти никуда не надо, и снова завалиться спать. Он так и не успел эту идею осуществить — и не успеет никогда, подумал он, если не вырвется отсюда.
Без четверти одиннадцать он встал, предупредил дежурного, ходившего между дверью и печкой взад-вперед с выражением тупым и сонливым, соврал, что идет до ветру («Знаешь куда?» — «Знаю»), и вышел на холодный воздух.
Тучи закрывали небо, прятали месяц и звезды; поднимался ветер. Рогов не мог взять рюкзака, чтобы дежурный ничего не заподозрил, но перед выходом натянул второй свитер. Жалко было оставлять сумку, свою, родную вещь, в чужих руках; все тут были ему трижды чужими, больше того — инакими, иноприродными; но он должен был представлять себе, что ищет. Выбора у чистовцев, как и у него, не было. Дети несчастных, свезенных сюда насильно, они обречены были стать такими — вечная дисциплина, вечная проверка, вечная охота на новых, чтобы не иссякал материал…
Рогов поднял воротник куртки и поспешно, широкими шагами пошел к женскому бараку, но тут не пойми откуда, как всегда, выскочил Николка.
— Новый сбежит! — заорал он невыносимо визгливым голосом. — Почти сбежал, уже бежит! Поднимайтесь, люди, свежее мясо уходит!
Рогов, начисто забыв о Николкиной неприкосновенности, со всего размаха ударил его в нос.
— Нет такого закона, чтобы бить Николку! — отчаянно завизжал юродивый.
— Нет такого закона, чтобы всех бить, а одного не бить, — сказал Рогов и добавил ему, уже под глаз: — Нет такого закона, чтобы ублюдков не трогать. Нет такого закона, чтобы их терпеть!
Николка тут же замолчал и взглянул на Рогова в непостижимом восторге, в его глазах, один из которых стремительно заплывал, Рогов прочел почти преклонение.
— Во въехал! — прошептал юродивый, показывая большой палец. — Всосал закон, въехал, въехал… Превышай, просто превышай, вот тебе и весь закон… Они тебе — нет такого закона, а ты им — нет такого закона, чтобы не было такого закона! И вообще. Ай, понял! Ай, понял! — И он укатился в никуда, как и появился ниоткуда.
Тут-то все части головоломки и сложились у Рогова в целую картину. Он понял, что никакого закона нет, не будет и никогда не было, а единственная цель жителей поселка — не соблюдение закона, а достижение максимума возможной муки при минимальном, чисто формальном ее оправдании. Эта мысль мелькала у него и раньше, но не оформлялась словесно: да, конечно, никакого режима тут нет! И большого закона, закона Империи — тоже никогда не было, ибо он полон юридических бессмыслиц и противоречий, и единственная его цель во все времена — максимально изобретательно мучить всех, ибо в противном случае человек превращается в медузу без костяка. Мучительство было единственным способом дать человеку сверхличную цель — ведь в благополучии он способен был заботиться только о личной, а человек устроен так, что на метр семьдесят он прыгнет, только если планка поставлена на метр девяносто; в случае же отказа от планки очень скоро начинает переступать ногами на месте — вот тебе и все прыжки.
Только под пытками открывалась истина, все прочее заслоняло ее. Так было во всем, в большом мире тоже: закон давно ничего не регламентировал. Он предписывал систему пыток, частичных казней и прочих способов взаимного мучительства, а правила поведения — Бог с ними, их можно было преступать по двадцать раз на дню. Правота покупалась дешево, как никогда: достаточно было сказать любому прохожему: «Нет такого закона, чтобы шаркать», — и ты делался его господином, пока он не понимал, что отзыв на этот пароль: «Нет такого закона, чтобы лезть». Чем глупее и мерзее вещь, которую ты про него сказал, тем больше шансов на успех, на жестокое порабощение: и шпана, когда воспитывала хлюпика, и власть, когда боролась с диссидентами, начинали примерно с одного и того же: посмотрите на себя! Следовал нелицеприятный анализ внешности героя, внимание акцентировалось на грязном, несвежем белье; если бы диссиденты в ответ замечали следователю, что да, они в несвежем белье и перхоти, но у него-то гнилостно пахнет изо рта, — как знать, быть может, это превышение ошеломило бы следователя так, что он рухнул бы со стула или выпустил диссидента. «Нет такого закона, чтобы ты тут существовал», — на каждом шагу напоминала страна. «Нет такого закона, чтобы ты открывала пасть», — так должен был выглядеть законный ответ.
Теперь он действительно понял. Теперь на утверждение, что при северном ветре четного числа нельзя начинать сморкаться с левой ноздри, Рогов всегда мог ответить, что согласно приложению это допускается, потому что сегодня пасмурно; а вот вы нарушаете, серьезно нарушаете — вы вчера в ковбойке были, ай-яй-яй, по воскресеньям — в ковбойке, позор! Пункт пятнадцатый статьи тридцать восьмой, не помните? Как же! Там за это вплоть до сами знаете чего… Никакого критерия, кроме готовности идти все дальше и дальше и наконец расплатиться жизнью, пока не изобретено.
Вот я и один из них, подумал он. Вот я и знаю закон. Единственный закон, по которому жила найденная им элита нации, да и самураи, делавшие все возможное, чтобы обставить свою жизнь максимумом запретов и при малейшем их нарушении совершить ритуальное самоубийство: говори и делай что хочешь, лишь бы мука твоя была максимальна. В ней — единственная гарантия значимости того, что делается с тобой. Поначалу, может быть, какой-то закон и впрямь регламентировал их жизнь, но за шестьдесят лет, прошедших со дня основания Чистого, ситуация не то чтобы выродилась, но логически дошла до желанного абсурда, до естественного предела. Соблюдение оказывалось не так важно, как нарушение; и если пытки так и так составляли главное занятие чистовских, то логично было постепенно сделать их самоценными, а повод — чисто формальным. Жизнь присутствовала здесь в своем предельно концентрированном выражении, благая сущность наказания выступала в химически чистом виде, сама по себе, не омраченная поводом, предлогом, торговлей… Смешон и глуп загробный мир в представлении тех, кто видит его этакой гигантской небесной бухгалтерией: ты сделал, и тебе воздалось. Нет, очистка души, ее возгонка осуществляется вне зависимости от твоих грехов, — да и чем ты виноват, если, родившись, пришел в мир, где все начинает пытать тебя с первого дня? Никто не волен никого судить, ибо ни один человек не лучше другого; никто не волен поставить над другим закон, но всякий волен мучить всякого, ибо только это дает человеку почувствовать, что он живет. И любовь была острее в постоянном соседстве ужаса, и равенство гарантировалось само собой, когда и староста барака, и последний юродивый во всякий день могли стать жертвами свинаря на глазах у толпы; и усвоившим закон считался именно тот, кто бросался на неприкосновенного — на шута-юродивого, на палача-свинаря… Исполнение закона начиналось с посягательства на закон, текст загробной службы не имел никакого смысла, ритуал соблюдался ради соблюдения ритуала…
Ай да Константин! Рогов искренне восхищался им в эту минуту. И хотя ночной, мучительный телесный страх боли и постоянного дискомфорта внушал ему, что такая жизнь не для него, — он ясно понимал, что мечта его, мечта о справедливом мире, где люди заботятся не только о жратве, — осуществилась тут. Правда, без всякого искусства, без какого бы то ни было просвета, — но все искусство ушло в пытки, а разве пытка не есть концентрированное выражение той же литературы, которую Рогов еще имел наивность любить? Что делает литература? Транслирует чужой опыт, чаще всего опыт боли. Пытка транслировала тот же опыт, давая почувствовать себя то средневековым колдуном, то советским партизаном. Если где-то в мире еще существовала интенсивная жизнь с концентрированной, невыносимо сгущенной любовью, страхом и надеждой, — это было здесь, в Чистом, и только потомки любимых питомцев Верховного могли до такого додуматься. Вот откуда была физически ощутимая густота бытия в фильмах тридцатых годов и в музыке, скажем, сороковых.
В Чистом пошли дальше: они начисто отказались от унылых, рутинных занятий вроде хлебопечения или сталелитья, к минимуму свели заботы о прокорме, весь день посвящали нарочито бессмысленной деятельности, раскрепощавшей ум… «Вот твоя гимнастика», — вспомнилось ему. Что ж, не худшая гимнастика. Да и разве перенесение бревна или копание ямы менее осмысленны, чем долгая и унылая, изо дня в день, работа на прокорм, на унитаз, работа, от которой никому ни жарко ни холодно, работа, после которой наливаешься пивом у телевизора и проваливаешься в сон? Чистое потому и было Чистым, что являло собой пример предельно очищенной жизни, в которой все условности были отброшены, все механизмы обнажены; жизнь во всей ослепительной наготе, графическая модель, косточка без персика — вот что они устроили в сибирской тайге, уважительно расступившейся перед великим и бессмысленным страданием — единственным, что отличало человека от прочих тварей. Смысл жизни был не в зарабатывании денег на хлеб, не в строительстве домов, которые рано или поздно обречены рухнуть, не в сочинении книг, количество которых, множась, совершенно уничтожало значение новых; смысл жизни был не в истреблении себе подобных, не в захвате чужих земель, не в жалкой, животной по своей сути борьбе за существование, — он был в причинении и переживании боли, бессмысленной и бесполезной, то угнетающей, то возвышающей душу. Боль была поставлена во главу угла — не тупая боль избиваемого животного, но высокая метафизика наказания, перед лицом которого все равны; боль утонченного мучительства, боль-катарсис, боль-облегчение! Этот поистине сверхчеловеческий замысел имел единственный недостаток — он был слишком высок; но когда-нибудь дозреют же все!
Восхищенно замерев перед этой ледяной абстракцией, Рогов не замечал ни усиливающегося ветра, ни глухо гудящего в отдалении леса. Ежели бы теперь внезапно расчистилось небо и проступила ясная темно-синяя твердь, звезды, отрастающий ноготь месяца — это как нельзя больше соответствовало бы внезапной и ослепительной ясности в его душе. Но ничего подобного не произошло — природа не терпит спецэффектов.
Анна с небольшим рюкзаком за плечами ждала его у крыльца, ежась и притоптывая, пристукивая сапогом о сапог. На кончике носа у нее блестела капля: холодно, товарищи, холодно!
— Ты б еще подольше! — шепотом крикнула она. — Кто-нибудь видел?
— Дневальный только… — О случае с Николкой Рогов умолчал.
— Ну, дневальный у вас сегодня тупой, — спокойно сказала Анна. — Ладно, пошли. — И быстро пошла к лесу. Рогов еле поспевал за ней.
— Мы куда? — спросил он, когда они подошли к первым деревьям.
— Выведу тебя. Убьют тебя наши, больно ты прям для них.
Рогов чувствовал одновременно и безумное облегчение, и почти невыносимое презрение к себе: только что ему открылась высшая, истинная жизнь — и он оказался так позорно не готов к ней! Но ничего, у него будет еще время охладеть к земным соблазнам и вернуться сюда.
— Скажи, — спросил он, — не знаешь ли ты кого здесь по фамилии Скалдин?
— Откуда мне знать. — Она не обернулась, уверенно и быстро идя между высоких стволов. — Мы по именам общаемся, имена сами себе даем. Я тоже не всю жизнь Анной была.
— А давно ты тут?
— Шестой сезон. Как аборт сделала, мне сказали, что детей уж не будет. Я жить не хотела. Константин встретил, привез. Ох же, думаю, и дура была! Жизнь-то вона где. Я и не видела жизни-то. Константин хитро меня взял — утешать не стал. Хочешь вешаться — вешайся, говорит, но что ж добру пропадать. Пусть хоть люди посмотрят. Ну и привез сюда, а там втянулась.
— Постой, — не понял Рогов. — Ты где с ним встретилась?
— А в Омске. Его у нас многие знают. У него вся милиция, все газеты — свои, везде дружки. Не то б давно сюда ментов навели или телевизионщики понаехали. А нам зачем? Тутошняя жизнь не для всякого.
— Так он что, в городе живет? — Рогов даже остановился.
— А что такого? — Она посмотрела на него через плечо. — Мы все в городах живем, сюда на сезоны выезжаем. С июля по сентябрь: раньше — гнус, клещ, дальше — холодно. Ты в тайге поживи без электричества, зимой-то.
— Жили же люди…
— Ну да. Агафья Лыкова. Она пусть и живет, мы не староверы.
— Это да, — усмехнулся Рогов. — Вы новые.
— К нам отовсюду приезжают, — гордо продолжала она. — Только с Москвы еще не было. Ну, не всем и говорят, не всех и берут… А тебя я приманила. Слыхал, как я на поляну тебя вывела?
— Слыхал шепот какой-то.
— Так я ж и шептала. Я в тот день деревья метила — гляжу, мальчик хорошенький. Думаю, дай приманю, побалуюсь напоследок. Скоро в город, кому я в городе нужная? Скучные все. И наши все — сам видел, какие, с ними не разбалуешься. Один Пашка безносый туда-сюда… Сам попросил ноздри ему порвать. Да у нас почти каждый сам себе назначает. Алеша вот опозорился вчера: сам же предложил палец рубить. Никто его силком не тащил. Смысла захотелось. Смысл — он-то не для всякого…
— Стоп, стоп. — Рогов снова остановился по вечной своей неспособности соображать на ходу. — Так что ж, это поселение… не с сороковых тут?
— Не, поселение с сороковых. Большая, знатная секта была. Как раз староверы. Строго жили, себя блюли. С коммуняками — ни-ни, все сами по себе. Хозяйство было: коровы, козы… Потом раскол у них случился. Что это, я не знаю, всегда так бывает, — она подняла к нему лицо и требовательно уставилась смородинным глазом, — как кто отколется от основного, так тут же и внутри себя раскалываться начинает? Это, наверное, самая радость — раскалываться-то; кто раз попробовал, тот уж не то что с другой компанией, а и с человеком не уживется. Константин их расколол. Закон их ему не понравился. Грубо живете, говорит. Ну и ушел со своими, рядом построился. Те потом к людям вернулись, а Константин стал из города людей набирать. Многие ездили, да не все выдерживали. Постепенно костяк подобрался — человек шестьдесят; иной и по три сезона не ездит, как вот Василий, а потом опять потянет сюда — ну, он и снова к нам. Всех тянет. Я уж и не знаю, куда б делась, если бы не Костино.
— Костино? — переспросил он.
— Ну да, Костино. Сам Константин так назвал, в свою честь. Он же закон-то открыл.
— А Чистое?
— Чистое — это деревня тут, тупорылая, — засмеялась Анна. — Боятся они нас. Три тут деревни: Белое, Голое да Чистое. Про Голое — верно, а две другие — такое все черное, такое грязное… Как живут люди — не поймешь. Зачем живут, для чего живут…
— Скажи, — протянул Рогов, до которого доходило медленно: слишком много полных поворотов кругом за один день, — так Константин не сидел при Сталине?
— Ну откуда ему было сидеть. Он у староверов вырос, не воевал даже. Тут в Камышинском боялись их трогать, в военкомате-то районном. Они своих не выдавали, ну, их и не трогали. Не то б пожгли тут все — я тебе говорю, суровая же секта была.
Она замолчала. Минут десять шли молча, продираясь через бурелом; признаков жилья не было. Рогов всерьез перепугался — Анна говорила непонятные, всю его стройную систему перевернувшие вещи. Вдруг она безумна? Путешествие с сумасшедшим из старого его сна повторялось который уж раз за сутки.
— А куда мы идем-то? — стараясь придать голосу как можно больше беззаботности, спросил он.
— Говорю же, выведу тебя, — отвечала она не оборачиваясь; но в голосе ее клокотал теперь какой-то призвук, предвкушение. — Скоро уж, скоро.
А ведь в систему Чистого, подумал Рогов, вполне вписывается такой ход: отведет меня от всех и будет мучить одна; какая ей знакома любовь, кроме мучительства? А если я, допустим, скручу себя и сумею-таки ударить, даже оглушить женщину, то куда я отсюда денусь? Мне и днем отсюда не выйти, не то что ночью.
— Скоро, скоро, — повторила Анна, и еще через пять минут беспорядочной, быстрой, петляющей ходьбы им открылась небольшая круглая поляна, в середине которой смутно виднелся скособоченный дом.
— Изба охотничья, — сказала Анна, наконец оборачиваясь. — Сама нашла. Тут будешь жить.
— Ты же меня хотела в Чистое вывести! — крикнул Рогов.
— Эх, новый, новый. — Анна покачала головой. — Никогда ты в закон не въедешь. Закон ведь что? Обманка. Только так в суть-то и влезают. Привыкнешь, что все тебе врут, — ну и начнешь за обманной маской вещей различать их истинный облик. — Она заговорила как по писаному, пересказывая, вероятно, проповеди Константина. — Вот пошел ты со мной, думал: я тебя так возлюбила, что к людям выведу. Верно, выведу, да только не к людям, а от людей. Был ты общий, а станешь мой. Когда ж мне и побаловаться-то? Про эту избу никто не знает, нас не найдут. Жратвы я сюда натаскала загодя — на месяц хватит, ты ж знаешь, это не первая отлучка моя… Вот и еще консерв принесла, — она скинула рюкзак, — дрова есть, печь тут исправная… Поживем, побалуемся. Надоешь — выпущу. Или тут брошу. Зачем ты мне нужен, когда надоешь. Вишь, как оно все выглядит? А ты небось напридумал себе: любовь, побег… Да никакого нет побега, вот тебе весь побег твой. И деваться тебе некуда: убьешь меня — сам не выйдешь. Пошли.
Анна резко распахнула скрипучую дверь, взяла откуда-то спички, засветила керосиновую лампу, подошла к печке. Сквозь сени, полные сырым, гнилостным запахом старого дерева, Рогов прошел за ней. В избе было грязно, сыро, в крошечное оконце выведена труба железной печки, у стены — широкая лавка, ближе к окну — стол. Под столом грудой были навалены консервные банки: судя по их количеству, готовилась она основательно, планируя провести с ним не меньше месяца.
— Слушай, — все еще не мог смириться он. — Так это поселение сам Константин и выстроил?
— Почему сам. Люди с ним пришли, они построились. А тот поселок староверов, секта-то, он и посейчас цел, пустой стоит. Километра два от нас, может, три…
Туда, верно, и забрел Кретов, с ужасом догадался Рогов. Увидел пустые бараки и решил, что это лагерь Верховного. А это брошенная секта. Значит, ничего нет, и только что открывшаяся ему правда нового мироустройства была собственным его вымыслом? Значит, ездили сюда, как на турслет, только с пытками?
— Слушай, Анна, а руки этим… что всегда парой-то ходят… за что отрубили?
— Не поняла, — сказала Анна с ударением на «о». — Не поняла. Каким, что плаху несли, что ль?
— Ну.
— Ой, чудак ты человек! — залилась она. — Ой, новый, да когда ж ты въедешь-то! Ты что ж думаешь, тут руки рубят? Тут пальцы-то не всякий день рубят. Инвалиды сюда ездят, вот и все. Им среди наших увечных проще, они не такими убогими себя чувствуют. Вот и вся недолга. Нешто тут человек бы выжил, без больницы-то, если бы ему руку отрубить? Это из Омского общества инвалидов, их много у нас… Богатые есть. Ты склады наши видел, тушенку ел? Чтоб к Константину попасть, большие деньги платят, еду привозят. Где еще такого повидаешь, чтобы живую бабу душили? — Она засмеялась. — Есть любители, есть…
— А глаз тебе тоже… здесь…
— Глаз мне муженек мой выбил, когда мне еще девятнадцати не было, — с ненавистью сказала Анна. Переход от доброжелательности к ожесточению совершался у нее, как и у Павла, мгновенно. — Избил меня, глаз повредил, ну и удалили глаз. По лицу бил, сволочь, царство ему небесное, прости Господи. — (Об участи муженька Рогов расспрашивать не стал.) — Живот не трогал — знал, что беременная, ребенка хотел. А я и сделала аборт, да только не его, а себя наказала. Мне теперь никогда ребеночка не иметь, а мне только ребеночек и нужен. Уж я воспитала бы его…
Уж ты воспитала бы его, подумал Рогов. Ох, ты и воспитала бы его!
Анна меж тем затопила печь, куда были заблаговременно сложены сухие березовые дрова; крошечный домик наполнился дымом, но вскоре его вытянуло.
— Есть хочешь? — спросила она. — Чайку, может? Нет? Ну, тогда выпей. Вот, фляжку я тебе взяла. Думаешь, легко у нас тут выпивку достать? Ан достала, для милого дружка и сережку из ушка.
Вполне допуская, что при здешней системе обманок во фляге может быть что угодно, вплоть до мочи, Рогов отвинтил крышку мятой солдатской фляги и хлебнул: нет, ничего, обычный свекольный самогон, он пивал такой на практике, собирая в Белоруссии свидетельства о партизанской войне после четвертого курса. Там он, кстати, и узнал, как расплачивались белорусские деревни за партизанские вылазки. Самогон был хорош.
— Ладно, присосался. — Анна с раздражением отобрала флягу. — Всем бы вам одного.
— А вам — другого, — добродушно ответил он.
— А нам — другого, — вдруг улыбнулась она. — Начинаешь, начинаешь въезжать-то понемногу… Ну, сейчас согреется в избе, да и ляжем. Раздевайся покуда.
Мысль о том, что ему придется лечь с ней, что она для этого и притащила его сюда и будет теперь требовать исполнения этой повинности не раз и не два, вызвала у Рогова новую вспышку злобы. Мало ей было отнять у него только что обретенную веру в существование и обретение настоящего Чистого, мало того, что вымечтанный им образчик новой жизни оказался, по сути, туристским лагерем с садомазохистским уклоном, — теперь он должен был еще и ублажать ее! Может, если долго ее бить, она покажет дорогу? Да нет, она привычная, битье ей только в радость… Он вырвал у нее из рук фляжку и сделал еще два больших глотка.
— Ну что? — Он поставил фляжку на стол и схватил Анну за плечи. — Любиться будем? А? Любиться будем? — Он сам за собой заметил, что стал повторять слова, как Николка: это здорово подзаводило.
Единственный глаз Анны заморгал, как ему показалось, испуганно.
— Ты что, ты что, — забормотала она.
Весь страх прошедших суток, все разочарование, все отчаяние — все поднялось в нем. Повторяя: «Любиться будем, да? Любиться будем?», он срывал куртку, кофту, юбку с ее покорного, но крепкого тела, — он чувствовал, каким сильным было это чистое, гладкое тело сибирячки; и даже сырой запах дома не забивал здорового, жаркого запаха этого тела — от нее пахло пботом, и ромашкой, с которой она мыла блестящие волосы, единственное свое украшение, и женским желанием. Груди были маленькие, горячие, с длинными сосками, живот сильный и твердый, все тело было таким жарким, что казалось смуглым, да он и не видел его толком во тьме избы. Если не замечать сморщенного века и не помнить, как она его украла из одного плена в другой, с ней можно было иметь дело, особенно после свекольного самогона — тем более, что в такие минуты зрение Рогова как бы размывалось, он старался не вглядываться, чтобы не увидеть чего-то, что сразу погубило бы любое возбуждение. Такие детали есть, и потому он фиксировал взгляд на шее, на плече.
Да, она могла и умела вызвать желание, даром что была груба, проста, лжива, — грубость и ложь были женские, а тело молодое, девическое, и можно было забыть о ее вранье и глумливом смехе. Но не помнить о том, как она увлекла его из константиновского плена в свой, как обманом заманила туда, откуда уж вовсе нельзя было бежать, — он не мог, а потому сильно и грубо мял ее тело, с отвращением понимая, что ей только того и надо. Она и сама не отставала, кусала его рот, царапала спину. Лавка была узка, они свалились на пол, и он долго, зло, как никогда прежде, вбивался в нее на полу; почувствовал, что подступает, с другой бы начал сдерживаться, чтобы продлить ей удовольствие, но тут не стал — невелика барыня. Она полежала молча, стиснув зубы и выравнивая дыхание. Он лежал рядом на животе, и сон одолевал его.
— Слабоват, — сказала она. — Ну да ничего, время будет, притремся.
Рогов, впрочем, не поручился бы, что это не приснилось ему. Ветер шумел за окнами. Не было сил противиться сну, больше похожему на обморок.
Он проснулся внезапно, с необыкновенной ясностью в голове и легкостью в теле. Сел на лавке: огромный месяц за окном стоял так низко, что едва не упирался нижним рогом в стекло. В его ртутном белом свете ясно виднелись обесцвеченные стволы, листья, травы. Видимо, ветер разогнал тучи. Анна спала на боку, по-детски подложив под щеку сложенные ладони. Рогов слышал ее хрипловатое дыхание.
Мысль о побеге явилась естественно и мгновенно: уходить надо было теперь, пока месяц еще не выцвел и сон ее не истончился перед рассветом. Стараясь двигаться неслышно, Рогов встал, подхватил с пола сумку с едой (Анна дорогу знает, не пропадет, ему нужнее) и вышел из домика.
Лес был светел, и в сиянии месяца все выглядело нереально четким, как пестрые картинки на изнанке век. Странно, но Рогов отлично знал теперь, куда идти. Месяц стоял на юго-западе, Чистое было на востоке. Минут пять он шел среди высвеченных стволов и вдруг увидел перед собой широкую поляну; на поляне стояла изба — та самая, из которой он только что вышел, — а в ней спала Анна. Он знал это, даже не заходя внутрь: в ушах у него снова раздался тот же самый жаркий голос, что и позавчера (Господи, неужели позавчера?), в день, когда он заблудился в лесу. Но теперь это было не заклинание — теперь это был смех, не ликующий и не злорадный, а ровный, тихий смех, смех шепотом.
Рогов кинулся дальше, миновав поляну, побежал наискось от месяца, опускавшегося все ниже. Он стоял теперь прямо над лесом, неестественно огромный. Шарахаясь от него и натыкаясь на стволы, Рогов бежал те же пять минут и снова выбежал на поляну, и снова безрадостный смех раздался в его ушах.
Месяц висел теперь плашмя, как белое крыло, и занимал собою полнеба. Не разбирая дороги, не соблюдая направления, Рогов ломился через лес, натыкаясь на кусты, путаясь в неожиданно выросшей траве, — но снова безрадостный смех звучал у него в ушах, и силуэт дома на поляне в ртутном свете виднелся еще издали. Этот белый свет затоплял лес, белый свет с черного неба. Дверь дома открылась, и так страшно было то, что должен был увидеть Рогов на пороге, что его подбросило на лавке, и на этот раз он проснулся действительно.
Белый свет пасмурного дня заливал дом, и смертельная скука была в этом пасмурном дне, как и во всяком позднем, больном пробуждении. Анна спала на боку, по-детски подложив под щеку сложенные ладони. Мысль о побеге… нет, все это уже было. Мысли о побеге приходят главным образом во сне. Рогов сел на полу и обхватил голову руками. Анна зашевелилась, потянулась и села рядом, не глядя на него. Лицо у нее было одутловатое, опухшее со сна, старое. На тело он старался не смотреть. Она встала, привела в порядок одежду, вынула откуда-то из складок юбки круглое зеркальце — точь-в-точь такое, как у него, — посмотрелась в него и поправила волосы.
— Откуда у тебя оно? — сипло спросил Рогов.
— У всех такое, Константин сказал носить, — удивленно ответила она. — Как же без него?
И действительно, с удивившим его самого спокойствием подумал Рогов. Как же без него? Отрежут ухо, рассекут бровь — надо же полюбоваться. Вроде татуировки у дикарей: поглядеть хоть, за какую красоту терпел.
— Ну? — спросил он. — И что теперь будем делать?
— Как что? — спросила она так презрительно-равнодушно, что он, решивший уже ни одной новой обманке не дивиться, все-таки изумился и обиделся. — Домой пойдешь.
— В Чистое?
— Зачем в Чистое? Нешто у тебя там дом? Откуда пришел, туда и пойдешь.
— Как я пойду, я дороги не знаю?
— Что тут знать-то, три километра. Я тебе покажу, в какую сторону. Неужто не дойдешь? За руку тебя вести?
— Но ты же вчера говорила…
— Мало что я говорила. Не место тебе тут. Нам такие мальчики без надобности.
Господи, подумал Рогов. Вдруг это и было испытание, вдруг ее подговорил Константин?
— Это что же, он тебе присоветовал меня так проверить? — спросил он с ненавистью.
— Дурак ты, дурак, — равнодушно сказала она. — Вижу, мальчик гладкий, отчего не поиграть. Поиграла, и ладно. Мальчик как мальчик. Нечего тебе делать с нами, хилый больно.
Только тут он испугался ее по-настоящему. Конечно, все это нужно было понять с самого начала. Зачем он ей, и какая ей нужна любовь — после той безумно напряженной жизни, которая шла в поселке? Там, где каждый день творится произвол, и страх, и мука, там, где каждый день казнь и всегда не до конца, — какая ей еще любовь? Любовь в этих местах только такой и может быть — на одну ночь, с бесчисленными обманками. А наутро надо рвать любую связь, потому что только боль и дает еще им всем почувствовать, что они живут. Как он мог купиться? Ведь один знакомец как-то в сильном подпитии говорил ему: в любви самое ценное — разрыв, помнишь про страсть к разрывам, так вот, она действительно манит, потому что только разрыв и дает тебе почувствовать, что любовь была. Раньше, говорил он, я ненавидел разлуки, теперь тороплю их, как могу. Прощания, расставания разные — мирные, бурные, яростные, — только они и дают доказательство, что я жив. Вот она, их любовь, и только такая любовь могла быть в настоящем Чистом, если оно было где-то и когда-то. На все про все сутки, а дальше опять пальцы рубить.
Он встал, застегнул рубаху, достал из нагрудного кармана зеркальце: недоуменное, по-детски обиженное небритое лицо смотрело на него.
— Ладно, иди, — скучно сказала она. — Тут тебе напрямую полчаса ходу. Шагов через сто от дома выйдешь на тропу, она тебя приведет.
— К Константину? — не удержался он. — У вас ведь все тут… с двойным донышком…
— Больно нужен ты Константину, — отвернулась Анна.
Надо было что-то сказать на прощание, что-то злое. Он вспомнил закон. Закон в том и заключался, чтобы все время превышать уровень чужой мерзости, отвечать на него мерзостью десятикратной, — но что он мог сделать? Сказать, что у нее рожа опухшая, что изо рта пахнет? Еще как-нибудь ударить горбатого по горбу? Он знал, что для таких слов она неуязвима, да он и не сказал бы таких слов. Ударить ее? Да, пожалуй, он мог бы ее ударить. Но доставить ей большей радости было нельзя, только того она и хотела — может быть, и сознательно провоцировала его. Он представил себе ее блаженно закатившей единственный глаз и передернулся от омерзения.
И все-таки Рогов нашел последние слова.
— Ладно, — сказал он, стоя у двери. — Бывай здорова, желаю тебе счастья, здоровья хорошего. Мужа доброго и детей побольше. Дети — они, знаешь, главное.
— Мразь! — Яростный черный глаз уперся в него.
— Бывай здорова, — повторил Рогов и спустился с крыльца.
Через час он был в Чистом, а еще через два часа — в Камышинском.
7
РЕКОНСТРУКЦИЯ-3
— Холод — это наша есть жизнь, — прочувствованно сказал бородатый. — Окружи себя холодом, и будешь ты победитель природы. Теплое и хорошее — оно что? Оно фьють. — Он показал глазами вверх, то ли указывая таким образом на эфемерность всего теплого или хорошего, то ли давая понять, что все теплое по вечному своему физическому свойству должно вознестись туда. — Сначала все холодное и плохое, а потом оно победит, и тогда можно смотреть, можно говорить.
Старик выцепил Скалдина из множества попутчиков в разболтанном жестком вагоне на второй день пути. Скалдин — чуть ли не единственный на весь вагон — ехал без спутника, без семьи, и старик, возможно, решил его развлечь по своим понятиям; а может, безошибочным чутьем психа угадал, что здесь если и пошлют, то по крайней мере не сразу.
— Теперь другое: зачем ты выплевываешь из себя? Ты харкнул, и вот тебя покинул грамм силы. Я трое суток могу не лить, не класть, и тогда во мне такая сила, что вот смотри! — Сумасшедший вытащил из кармана бахромчатых штанов гвоздь, изогнутый буквой «зю», и с легкостью разогнул его. Согнут он, вероятно, был для предыдущего собеседника.
— Паршек знаешь кто? — спросил он Скалдина и сделал паузу, словно ожидая ответа.
— Не знаю, — сказал Скалдин. — Ты, наверное.
Они стояли в невыносимо грязном и душном тамбуре — два огромных человека, почти ровесники, оба выглядящие много старше своих лет. Скалдин — сухой, с ровно-коричневым строгим лицом, широкий в кости, одетый в темные, хорошего покроя брюки и защитного цвета рубашку, — и второй, босой сумасшедший, лет сорока пяти, по скалдинской прикидке, но кажущийся дедом-лесовиком или некрасовским богатырем Савелием из-за огромной пегой бороды, кучерявой и нечесаной; волосом он вообще порос густо — ситцевая рубаха с оторванными рукавами позволяла видеть бугристые плечи и толстые руки, сплошь заросшие рыжим, местами седеющим каракулем.
— Паршек есть водитель нового пути, — назидательно сказал старик. — Паршек идет туда, куда не все идут. Паршек под немцем был, Паршека немец проверял. В мотоциклетке катал, вишь ты. А что мне мотоциклетка? Я и в двадцать градусов босой ходил, и в двадцать пять босой ходил. Хотели в проруби спытать, но лень стало вертеть прорубь. А Паршек им не сказал, Паршек только Сталину скажет. Это подарок на тридцать лет советской власти. Послезавтра приедем, буду ходить, смотреть, как чего. Может, Агафьюшка поможет. Везде есть Божьи люди, и в Москве есть Божьи люди: они Паршека знают, прямо к Сталину приведут. Ты думаешь, он Божьих людей не слушает? А я так думаю, что Божьи люди все ему говорят, иначе как бы ему в голову вошел такой ум? Такой план великий как бы ему в голову вошел? Он сам понимает, он на холодное опирается. Всех приморозит. Вот тебя подморозил, и ты смотри какой стал, какой хороший, для всех удобный. Только выплевываешь зря. Теперь скажи мне, детка, что ты кушаешь?
— Что есть, то и кушаю, — усмехнулся Скалдин. Любопытно было послушать психа — в его словах шевелился темный, не вполне понятный, но в принципе уловимый смысл.
— Э, так не годится, так не будет твоя заслуга, — покачал головой бородатый. — Твоя заслуга, победа твоя будет, когда ты с пятницы до воскресенья ничего кушать не будешь, — тогда ты будешь господин природы. Мне природа сама все в голову подает, я давно понял. Ты помнишь, дитё вчера плакало? Я в руки взял — сразу заснуло дитё. Ты слушай: с пятницы никогда ничего, а в воскресенье выйдешь голыми ножками на снег, встанешь, два раза проглонёшь…
— Чего проглону? — спросил Скалдин, от души забавляясь.
— Что проглонёшь — слюни проглонёшь, не перебивай. Проглонёшь, а потом всем людям пожелай добра. Скажешь: люди мои, люди, желаю вам счастья, здоровья хорошего. Вот, детка, а потом иди и кушай все, что тебе захочется. Можешь покурить даже, если совсем нет терпежу. Если терпежу нет, вообще многое можно: вредней себя одолевать-то. Мудрость природы есть в чем? — Как большинство пророков, старик предпочитал излагать свое учение в виде ответов на собственные вопросы. — Мудрость природы есть в том, чтобы самому все захотеть, что тебе не хочется. И тогда ты будешь господин природы.
Скалдин подумал и рассудил про себя, что лучшего подарка к тридцатилетию советской власти сделать было нельзя.
Он еще несколько раз выходил с бородатым в тамбур; в общем вагоне не было никакой возможности разговаривать: жара, вонь. В Омск их в тридцать девятом везли зимой, и мучились они тогда в степи, наоборот, от холода, — но тот вагон был королевским по сравнению с этим. Видно, совсем они стали не нужны, если распускали их по одному и денег выдали ровно на месяц скудной жизни да на дорогу домой самым дешевым поездом. Правда, был у Скалдина теперь орден.
Кроме общения с господином природы, развлечений в поезде не было. Вагон был густо набит плотной людской массой, ехали какие-то казахи, какие-то чучмеки в халатах, — Скалдин встречал чучмеков на войне, воевали они плохо. Злость в них была, но тупая, и просыпалась, только когда у них свои же что-нибудь крали. Если бы у них что-нибудь украли немцы, о, чучмеки были бы неудержимы, — но увы. Воевали вообще плохо, это Скалдин вынужден был признать: без чистовцев, да без мелединцев, да без новосибирского ударного батальона, в который свезли упорствующих со всей средней России, они бы со всем своим пространством проиграли войну не раз. Идиот Жуков полагал, что войны выигрываются кулаком и криком, идиот Власов — ненавистью к жидам; поразительные люди были эти советские генералы, и ежели б не Грохотов, прошедший через Меледино и негласно руководивший обороной Москвы, а потом блеснувший при Курске, — не видать бы Верховному теперь ни Москвы, ни Берлина. Но Верховный сам был из сидельцев, понимал в этом деле и в тридцать восьмом году все успел. Идея большого фильтра была хорошая идея.
Скалдин был замечен еще под Москвой и Грохотову лично известен, ему открывалась бы славная военная карьера, но из людей, прошедших фильтр, Верховный предпочитал не выращивать крупное начальство. Поначалу Скалдин очень обижался, но теперь понимал, что и здесь была мудрость — жестокая, конечно, но всякая мудрость жестока. Они свое дело сделали, для новой войны хватит новых, фильтр работал, а слишком хорошо воевать и расти по службе чистовским и мелединским не след. В мирное время в армии должны служить идиоты, иначе, не ровен час…
Нет, о мести Скалдин не думал, и переворот его не соблазнял. Но слишком большое количество профессионалов в армии опасно для страны, где все решает один; идея с двумя армиями — мирной, тупой, и резервной, из смертников, — имела свои плюсы. Другое дело, что теперь ему вовсе не улыбалось встраиваться в мирную жизнь, потому что он знал уже цену этой мирной жизни и своим довоенным трудам; кому охота растить хлеб, который будет спален или потоптан при первой же атаке — а атак будет еще ого-го… Какая разница, что жрать человеку; лучше, если бы он мог совсем не жрать.
До войны Скалдин был не то чтобы глуп, но избыточно доверчив. Что говорить, в нем была корневая сила, славная сельская закваска, которая и позволила ему выжить в тюрьме, потом в Чистом, потом под Москвой, под Курском, под Варшавой. (Дальше Польши их не пустили: боялись перебежек; ну, перестраховщики! Да дорвись они до того мира, нешто они стали бы встраиваться в него? Всем бюргерам жирные их глотки бы перервали, да и только.) Да, так вот, сила была, а ума не было. Занимался черт-те чем. Пшеничка. Пшаница, как уважительно говорил учитель его, Михайлов, тоже хороший мужик и тоже дурак. До войны Скалдин занимался, как бы сказать, тончайшим слоем, называвшимся то наукой, то культурой, — в общем, маслом на бутерброде, кремом на торте, и к истинной жизни, откуда и шла его корневая сила, все это не имело никакого отношения. Не будь фильтра, так бы и прожил.
Он отчетливо помнил миг, когда условности отступили, словно оставшись в другой жизни: последние добольничные дни помнились ему смутно, разве что страшный гнет бессонницы, сумеречной реальности, в которой слова вдруг теряли значение. Ему показали потом запись того, что он говорил на последнем допросе: решительно непонятно было, как он мог это говорить. «В людях понедельник, вторник, среда, четверг, пятница. Иголка, шило, нож, топор, пила, молоток, рубанок, шприцы. Корова, лошадка, коза, овца. — (Ему, верно, казалось, что следователь показывает какие-то картинки, надо называть, что на них, иначе примут за сумасшедшего). — Ухват, курица, утка, гусыня, индюшка, соловей, щегол, синичка. Лошадка копытом бьет, дождик сверху льет, знать, погода плохая. А вода в ванну нальется, надо садиться купаться. Вон корову поят. Нога моя меняется в боли, рука меняется в боли. Почты долго нет, а хотелось бы почитать, тут есть какой-то секрет. Прочитано мне и с моих слов записано верно».
Когда он очнулся в больнице, ничего не было понятно; просто было чувство, что все хорошо, спокойно. Вошла красная в белом, принесла прозрачное; дала пить — горькое. Вошел белый в белом, сказал обычное: ну-с, ну-с, как-с. Огромное облегчение, хотя слов «огромное облегчение» тоже еще не было. На сломанной правой руке был гипс, поили горьким три раза в день, на ночь сладким, с утра кислым. Слова он вспомнил на удивление быстро, но вот понятия некоторые так и не вернулись. Например, приходил следователь, желто-зеленый в белом; следователь — потому что так следовает, следует, чтобы он приходил. Спрашивал про пшеницу. А я не знаю, какая пшеница, зачем ее растить, когда всем известно, что пшеницу земля родит сама. Спрашивал про академию: а зачем академия, когда сам человек знает, сколько нужно, а больше ему для жизни не нужно? Восстанавливался он теперь на удивление быстро. Больше ни о чем не спрашивали. Однажды доктор, это ведь был он — белый в белом, сказал: вот все бы так. Но не у каждого можно вызвать реактивный психоз. Этот после психоза словно шкуру сбросил, а под ней оказался идеальный солдат.
Конечно, к идеальному солдату вернулась потом вся память, и что говорить — это было больно, больно. Но ощущение излишности, избыточности всего, чем он жил, — какой-то любви, какой-то семьи, какой-то науки, — не оставляло его. Какая наука, когда с человеком так просто сделать все, что угодно? Положим, любовь к прекрасному, о которой так много говорил в Чистом один ленинградский искусствовед. Именно любовь к прекрасному, утверждал он, позволила ему выжить, выстоять и ничего не сказать. Ему казалось, что, сознаваясь в небывших грехах, он тем самым оскорбит прекрасное, которое до такой степени ему доверялось, что позволяло себя исследовать. Значит, плохо били, сказал тогда Скалдин; в Ленинграде вообще плохо бьют. Надо укреплять кадры. Теперь, он слышал, уже взялись. Поднес спичку к холсту — и все твое прекрасное. Все крем на торте, масло на бутерброде. Величие их страны в том и было, что она научилась отсекать лишнее.
— Но только масло и делает его бутербродом, — поджав губы, заметил искусствовед.
— Хлеб надо жрать, — сказал тогда Скалдин. — Вы думаете, искусство делает вас человеком, любовь делает вас человеком… Червем они вас делают, только и всего. Человек — это то, чего нельзя отнять; вместе с жизнью разве что. Я говорю о советском человеке, понятное дело.
Подъезжая к Москве, бородатый в последний раз наставлял Скалдина в тамбуре:
— Значит, отпиши мне, я вернусь к себе в Чувилкино и буду ждать. Напиши, как пошло, какое теперь твое есть счастье. Помнишь, как не кушать?
— Помню, — улыбнулся Скалдин. Псих был единственным человеком в поезде, который не вызывал у него отвращения, и если вдуматься, не такой уж он был псих.
— И ножками, ножками по снегу чаще. Надо сознательно искать холодное и плохое, не богатству учиться, а бедности. Все у себя отними, и ты будешь господин. Понятно говорю?
— Понятно, — кивнул Скалдин. Сумасшедший говорил дело.
— Вот, — удовлетворенно кивнул Паршек. — А я потому так понятно говорю, что мне сама природа шепчет. Ну, желаю тебе счастья, здоровья хорошего.
— И тебе счастья, здоровья хорошего, — ответил Скалдин и крепко пожал ему руку.
Эта фраза Бог знает почему привязалась к Рогову еще в самолете на Омск, где он читал в «Московских новостях» яростную статью Дворкина. Теперь он никак не мог от нее избавиться.
Скалдин сам не знал хорошенько, зачем едет в Москву. Надо было повидать семью, может, помочь чем-то. Жить с женой он, конечно, теперь вряд ли смог бы: Марусю он помнил слабой, нежной, и сделать из нее человека было практически невозможно — все в ней было человеческое, ничего сверх. Была еще дочка, можно попытаться хоть из нее воспитать человека, настоящего человека без предрассудков, выучить ее ничего не хотеть, чтобы ничего не терять, — но только при условии, что Маруся не будет лезть. Работу ему обещали, он умел теперь многое. Грохотов, которого взяли в Московское управление Октябрьской железной дороги небольшим, но влиятельным начальником (армейскую карьеру, естественно, обрубили уже в сорок пятом), обещал в случае чего содействие. И то сказать, на транспорте много чего следовало подтянуть, — вот вам наглядный пример, опаздываем чуть не на полсуток. Надо будет обратиться, Грохотов вспомнит. Он написал из Москвы одному Скалдину, как только устроился: сжато, конечно, без эмоций, как и должен писать настоящий человек настоящему человеку.
Нет, их не переселили; по крайней мере эта милость была их семьям оказана. Их и не взяли. Один молоденький еврей на полном серьезе уверял, что все семьи взяты, чтобы уж никто не ждал дома. Глупости. Человек — хозяин своих чувств, и если ему надо забыть, что кто-то ждет дома, он забудет без всяких усилий государства. Надо самому себе быть государством, это и значит быть государственником. Еще бы не хватало, чтобы ты стал настоящим солдатом, арестовывать всю твою семью. Нет, его семью, конечно, не тронули. Он попросил Грохотова проверить, и тот проверил: жена работала на ЗИСе, бывшем АМО, Катя училась в школе; прислал и телефон — Г1-16-29. До войны телефона не было.
Заявляться сразу не нужно. Скалдин позвонил из автомата.
Трубку взяла старуха, которой он не помнил (ее вселили в сорок шестом вместо уехавшего к родителям в Куйбышев соседа Зингермана; Зингерман вдруг решил бросить перспективную работу в Музее Революции и поехал на Волгу, якобы собирать материал о революционном движении, а на самом деле просто сбежал, надеясь пересидеть там новые надвигающиеся чистки; Рогов это знал от матери, а Скалдин не знал). Он попросил позвать Марину, ее не было, хорошо, тогда Катю, Катя была.
— Снегурка, — начал он, сердясь на себя за это прозвище, нечего пудрить ребенку мозги нежностями, но надо было произнести пароль, что-то безусловно опознаваемое. — Мама дома?
— Нет, она на работе, — сказал почти Маринин, но еще более нежный, слабый голосок, домашний, как байковый халат.
— А когда она будет?
— Часов в шесть, — испуганно ответила девочка.
— Катька, — желая ее подбодрить, сказал Скалдин. Он машинально отметил, что сердцебиение усилилось совсем чуть-чуть — вот что значит владеть собой. Конечно, страна позаботилась о солдатской жене и ребенке, что же тут удивительного? Это была особая, новая страна, она не бросала своих солдат, и потому ее стоило защищать. Суровая, но любимая страна. — Катька, я тут должен маме кое-что передать. — (Наверняка у них трудности с деньгами, пусть знают, что он приехал не пустой.) — Мы с ней должны увидеться, но я пока не могу к вам прийти. Хочу кое-что сделать. Я сейчас у друга, не могу долго занимать телефон. Скажи маме, что я буду ждать ее сегодня на Почтамте в восемь часов вечера.
Почтамт он придумал давно, еще в Чистом. Хорошее место, лучшее для встречи: много людей, светло, празднично. Все ждут писем, отправляют письма. Он все-таки жалел, что в Чистом не бывает писем, хотя, естественно, умел подавлять подобные импульсы. Встретиться вне дома было необходимо, чтобы сразу избежать неловких ситуаций: вдруг он придет и увидит там другого мужчину, он не просил Грохотова проверять еще и это, человек занятой, для чего же обременять. Да и как проверишь. Надо испытать Марусю, придет ли: если придет, значит, ему можно в дом. Может оказаться, что заявляться сразу еще по каким-либо причинам неудобно; и вообще — удачная разведка есть уже половина боя. Холод — это наша есть жизнь. Вот неотвязная фраза!
— Я все передам, — робко сказала девочка. — А когда… когда можно будет…
— Я скоро приду, — весело уверил ее Скалдин. — Ты как учишься?
— На отлично, — ответила дочь дрожащим голосом.
— Вот и очень хорошо. Ну, до свидания.
Он повесил трубку и только теперь ощутил, как голоден, какой прекрасный солнечный день в Москве, как радостно начало осени, а вместе с нею и трезвых, сильных холодов Родины, проверяющих на подлинность все живущее. Он задержался в Омске, ожидая ответа от Грохотова, — не хотел ехать наобум лазаря, — и в Москву прибыл только пятого сентября; жильем в Омске его готовы были обеспечивать долго, выслужил, и он прожил у тихой хозяйки две недели, ожидая подтверждения из Москвы. Как выяснилось, Грохотов не обманул.
Кафе — роскошь, денег мало; он направился прямо в гастроном близ трех вокзалов, новый, до войны его не было. Во всем этом новом московском великолепии была доля и его труда. Да, тяжеловато, несколько избыточно, хотелось бы большей аскезы; но в столице можно позволить себе царственную пышность. Прочая страна и так жила аскетически, — он видел, знал. Холод — это наша есть жизнь.
— Сарделечек килограммчик, — ворковала женщина прямо перед Скалдиным.
Он простоял в очереди за своей бутылкой кефира и полубуханкой пеклеванного уже полчаса, и от недавней гордости не осталось и следа. Москва жрала, Москва вырождалась. С кем мы будем побеждать? А ведь если нам еще воевать и строиться, нужны настоящие люди, неужели всех перековывать? Никаких кузниц не хватит!
— Яичек десяточек, — и долгая, долгим недоеданием воспитанная нежность к еде звучала в ее невыносимом голосе. — Яички свеженькие у вас?
Интересно, какой ответ она ожидала услышать? Голос ее был влажен, в нем звучало отвратительное гортанное бульканье, сырой подспудный призвук; и еда, которую она выбирала, по консистенции была этому голосу под стать. Разумеется, яички она произносила как иички, даже — йийички.
А ведь по-настоящему-то не голодала, подумал Скалдин. Он легко отличал людей, хлебнувших лиха хотя бы неполным хлебком: беда придавала им не то чтобы благородства — из иного дерева не выточишь ферзя, — но хотя бы минимальную сдержанность. Эта же была говорлива: она могла теперь поговорить, долго и с наслаждением позаказывать. Скалдин не терпел и барственности, жалкого снобизма бывших, который теперь только и мог проявляться в ресторанах да магазинах (он помнил еще довоенное, дочистовское — до всего — посещение ресторана с Марусей, их единственный поход в «Рыбацкий», что близ Курского): отвратительную манеру подзывать официанта, манеру, в которой сочеталось презрение к лакею и вместе с тем тайное подмигиванье (оба из тех), связь с ним — палача с жертвой: принесите ветчины, но проследите, чтобы ветчина была настоящая. Сволочь, тебе бы брюквы. Но эта крайность — уменьшительно-ласкательное обожание, преклонение перед едой, жалкая попытка выбрать из того никакого ассортимента, который возник после отмены карточек, — была еще отвратительнее. И он еле выдерживал злобу, душившую его. Эта же злоба душила его внука Рогова, стоявшего теперь в очереди в продовольственном магазине «Березонька» напротив гостиницы «Юбилейная» в Омске. Женщина перед ним неутомимо перечисляла:
— Шпроточек баночку… пожалуйста, сырочку еще… хороший сырочек? — (Сырочек был один, пресный «Адыгейский», больше похожий на слежавшийся творог.) — Хлебушка, пожалуйста, батончик… маслица пачечку…
Вас бы в Чистое, думали дед и внук, всех бы вас в Чистое. Человек был везде, человек стоял в очередях и давился в транспорте, человек занимался решением своих копеечных проблем и переваливанием их на окружающих, все было человеком, человека не должно было больше быть. Человека развелось невероятно, нечеловечески много. Его надо было отфильтровать, сжать, прокипятить в десяти водах — да не так, понарошку, как в Константиновой коммуне, а так, чтобы великое общее дело заслонило все его частные интересы, чтобы он думать забыл про свое здоровье и погоду, чтобы ему навсегда расхотелось «йийичек». Скалдин не помнил, как достоял эту очередь.
И как очутился на Арбате, он тоже не помнил.
Он потом себя уговаривал, что разведка есть разведка, нельзя же не узнать хотя бы, как они живут. Двор его дома был тот же самый, прежний. Марина вернется только в шесть, сейчас пять. Он поднялся по лестнице, по которой спустился в декабре тридцать восьмого. Прибитый им ящик для почты висел на своем месте. Вот, порадовался он. Была война, бомбежки, черт знает что, а ящик висит. Хорошо сделанная вещь есть хорошо сделанная вещь.
Я вернулся, рапортовал он лестнице, чувствуя уважение к ее крепким ступенькам и грязным, но целым, выстоявшим стенам дома. Я ушел и вернулся, вот я здесь, крепкий, не погнувшийся. Вы целы, я цел. Я знал, что вернусь сюда, и докладываю: вот — я — здесь, по слову на ступеньку. И никакой одышки. А ведь сорок. И почти никакого сердцебиения. Разумеется, звонить в дверь он не будет. Он просто показывает этой двери, что цел.
(Если бы мать знала, что он за дверью, — что сделала бы она? Выбежала бы к нему навстречу, повисла на нем? Нет, едва ли. Скорее всего с таким же бешено бьющимся сердцем, с расширенными сухими глазами замерла бы с той стороны, боясь пошевелиться.)
Так они постояли друг против друга. Потом одновременно повернулись и пошли каждый своим путем: Скалдин во двор, Катя — читать про Смутное время.
Во дворе Скалдин уселся на скамейку (новую, раньше не было), закурил и стал смотреть на детей, играющих в песочнице, и на молодую мамашу с мальчиком лет пяти, сидевшую на соседней лавочке. Мальчик ползал по лавочке и не хотел слушать стихи, которые мать ему читала по толстой синей книге. Скалдин прислушался.
Ночь идет на мягких лапах,
Дышит, как медведь.
Мальчик создан, чтобы плакать,
Мама — чтобы петь.
Отгоню я сны плохие,
Чтобы спать могли
Мальчики мои родные,
Пальчики мои.
Ну зачем вот все это — мальчики, пальчики?! Зачем все это? Кого они, в конце концов, растят? Есть же, например, Аркадий Гайдар… Скалдин отвернулся.
Сын окрепнет, осмелеет,
Скажет: «Ухожу».
Красный галстучек на шею
Сыну повяжу…
И прилаженную долю
Вскинет, как мешок,
Сероглазый комсомолец,
На губах пушок.
Ну да, да, это уже ничего.
Налепив цветные марки
Письмам на бока,
Сын мне снимки и подарки
Шлет издалека.
Заглянул в родную гавань
И уплыл опять.
Мальчик создан, чтобы плавать,
Мама — чтобы ждать.
Ну, а кто же возражает против такого порядка вещей?
Вновь пройдет годов немало…
Голова в снегу;
Сердце скажет: «Я устало,
Больше не могу…»
И, бледнея, как бумага,
Смутный, как печать,
Мальчик будет горько плакать,
Мама — будет спать.
Господи, что же это такое?! Это надо было остановить немедленно!
А пока на самом деле
Все наоборот:
Мальчик спит в своей постели,
Мама же — поет.
И фланелевые брючки,
Первые свои,
Держат мальчикины ручки,
Пальчики мои.
— Что, что, что это такое?! — заорал Скалдин. — Что вы делаете, что?! Что это у вас, что?!
Перепуганная молодая женщина показала ему синий переплет: «Избранное» Веры Инбер.
— У этого же автора есть прекрасные стихи! — кричал Скалдин. — «Пулковский меридиан», «Путь воды»! Что вы делаете, чему вы учите детей! Ведь этим детям убивать, этим детям умирать! Это растление, как вы не понимаете, что все это растление! Вы не должны учить его всему тому, что потом придется сдирать, как кожу!
Женщина в ужасе подхватила мальчика и убежала, оставив книгу, дети из песочницы бросились врассыпную, кого-то унесла мать, только что беседовавшая с соседкой. Двор опустел, а он все кричал, да не кричал уже — хрипло лаял, и пока не поднес руку к лицу, не понял, что рыдает.
Он не плакал никогда, никогда не плакал. Может быть, он и теперь не плакал: погода испортилась, стал даже покрапывать дождь. Конечно, это был дождь.
Отсюда надо было уходить, да и Маруся, вероятно, скоро придет. Был соблазн посмотреть на Марусю и уж потом следом за ней отправиться к Почтамту, но зачем, не надо — он пройдет пешком, один, он развеется. Скалдин с трудом поднялся со скамейки и сделал два шага, но вдруг почувствовал, что ноги не держат его.
Он тяжело сел прямо на бортик песочницы и стал пальцами царапать, разгребать песок — влажный с краю, в центре защищенный грибом. Боль в подушечках пальцев и под ногтями должна была отвлечь от разрастающейся, раскаленной боли в груди.
Пальцы его наткнулись на какой-то небольшой твердый предмет: он вытащил его, поднес к глазам (вдруг стало темнее, нет, все-таки погода сильно испортилась) — и узнал первую игрушку, которую купил дочери: это был целлулоидный пес с большими ушами, красный, с белыми глазками, словно удивленными какой-то непомерной обидой: вертикальные, овальные, зрачки внизу.
Скалдина взяли, всех взяли, а тех, кого не взяли, еще брали; прошла война, убили несчитанное количество человек; Скалдин освобождал концлагерь, видел, что там творили с людьми, и понимал, что не будь Большой проверки — его страна не устояла бы против такой машины; горели дома, в руинах лежали города, умерли Свенцицкий, Гусев, Копосов, Балаболин, Харламов, Патин, Чибисов, Коломейцев, Говорунов, Балаян, Крохин, Петрухин, Лоренц, Касатиков, Кружевецкий, — а целлулоидный красный пес лежал в песочнице, дожидаясь, пока он придет сюда. Вот что было долговечней всего.
Боль становилась невыносимой. Совсем стемнело: должно быть, усиливался дождь. Скалдин разжал руку. Через полчаса та самая молодая мать, которую он испугал, вспомнила, что забыла под дождем книгу — хорошую, новую книгу, купленную накануне в книжном магазине напротив арбатского «Арса» за пятнадцать рублей. Промокшая книга дожидалась ее на скамейке. Странный мужчина, наверное, уже ушел. Но он не ушел, он лежал в песочнице, на боку. Вызвали «скорую», оказалось — поздно. Впрочем, сказал врач, с самого начала было поздно.
А может, он выжил и все случилось иначе? Может, он просто не захотел видеть жену и дочь, понимая, что мирная жизнь уже не для него? Стал военным, нашел Грохотова, после разоблачения культа попал в армию инструктором? Или уехал к сумасшедшему в Чувилкино и помогал ему проповедовать, что холод — это наша есть жизнь? Или вернулся в Чистое вместе со всеми и создал с ними новую коммуну — без принуждения, на добровольных началах, где все они вместе поддерживали форму на случай, если завтра война?
А пса, наверное, выкопали дети, кому же, кроме детей.
Ничего не знал теперь Рогов, едущий в третье Чистое.
8
Люди ушли недавно. Это чувствовалось во всем — казалось, в печке найдется горячая каша; но каши не было, а так — полная иллюзия живого присутствия. Рогов ходил из дома в дом, осматривая вещи, ища следы. У каждой двери он сначала стучался, спрашивал: есть ли кто, — и, не дождавшись ответа, входил.
Но это было то, то самое. Здесь уж сомневаться было нельзя. Третье Чистое, в которое Рогов ехал через большую узловую станцию Крутихино и потом еще добирался пешком, вернуло ему надежду. Был божественно ясный день и божественно красивый лес, золотой на просвет, и в лес вела хорошо убитая, ровная тропа, по которой, верно, часто ходили.
С самого утра Рогов чувствовал беспричинный восторг. Третье Чистое, куда он поехал для очистки совести, с самого начала обещало наконец разгадку: что ж, что два раза не повезло, в третий он не промахнется. И все словно подманивало, объясняло, обещало: сделай следующий шаг — а там и откроется, там и откроется…
В избах было пусто, но обстановка — деревянные столы, табуретки, старые серванты — была на месте. По России было бессчетно оставленных деревень, но в этой теплилась жизнь — запустением не пахло. Конечно, вглядись он чуть пристальней, отрешись хоть на миг от веры в то, что цель его так близка, — он заметил бы и паутину в углах, и пыль на столах, и выгнившие кое-где бревна, но он так долго искал жизнь и смысл там, где давно не было ни того, ни другого, что не вглядывался. Было чувство, что люди ушли только для того, чтобы выманить его, чтобы он поспешил за ними по тропинке, уводящей в лес, — так живописно она лежала среди поля, так манила в золотой березняк метрах в пятистах от деревни. И Рогов, обойдя все десять изб, направился по тропе.
День сиял, словно медленно оттаивая, наливаясь прощальным теплом. Лес, казалось, играл с ним — то приближался, то отдалялся. Наконец он вошел в редкий поначалу, быстро густеющий березняк; тропа не сужалась, она по-прежнему уверенно вела его к цели. Он словно чувствовал на себе доброжелательные, радостные взгляды и все ближе, все уверенней пробирался к цели долгого путешествия.
Ведь возможна красота и вне человека, возможен и человек, вымахавший выше себя самого! Все говорило об этом: восхитительная гармония, мягкость, чистота; только на фотографиях в старых календарях мыслим был такой августовский, зелено-золотой лес, небо такой глубокой, невероятной синевы, стволы такой прямизны.
Впереди завиднелся просвет: большая, идеально круглая поляна, вся покрытая пестрым разнотравьем. Рогов различал бесчисленное множество цветов, разросшихся столь буйно и густо, что удивительно было, откуда в лесу вдруг это полевое пиршество. Тропа подводила к самой поляне и исчезала, словно цель пути была здесь наконец достигнута. У цели следовало помедлить.
— Здравствуйте! — крикнул Рогов.
Эхо отозвалось ему — или то было не эхо? Он вспомнил вдруг, где видел такую поляну. Точно так выглядело земляничное место, куда привел его Кретов и куда он потом никогда не мог добраться сам. Вот ведь добрался! Он верил, что, преодолевая время и пространство, старик показал ему тогда будущее — но, пока не исполнились сроки, в это будущее не было пути. Вспомнив о Кретове, чей дух, наверное, ликовал теперь, сопутствуя ему (и впрямь кто-то словно подталкивал в спину), Рогов достал из кармана зеркальце и послал солнечный зайчик направо, налево, вперед!
Гармонический, светлый, свободный мир ждал его — мир новых людей, спасших землю, вырастивших в тиши и тайне поколение таких, каким случайно вырос он, Рогов. Дивная, немыслимо прекрасная жизнь начиналась в этом раю, куда до него не мог попасть никто, — заколдованный замок ждал своего открывателя.
И, счастливо хохоча, он шагнул на поляну; сперва шагнул, потом побежал, побежал, побежал — и не понял, как очутился по грудь в ледяной жиже, засасывавшей его глубже и глубже. Просто цветы оказались вдруг у самого лица, а потом холод поднялся по ногам.
Громадное, идеально круглое болото простиралось вокруг него. Лес казался невообразимо далеким. Цепляться за сочные, хрустко ломавшиеся стебли было бесполезно, руки путались в них. Не прошло и трех минут, как он ушел в ледяную жижу по горло, пытался, но не мог и кричать. Тонкий сип выходил из груди, и, молотя руками по зыбкой поверхности, он только глубже уходил в черноту, в подпочву, в изнанку царственной роскоши, благоухавшей вокруг.
То живое и теплое, что одно только и было Роговым, отличая его от ледяного и замкнутого мира вокруг, уходило в бездну, в царство бешеного и бездумного роста, в пространство распада, где не было мысли, совести, памяти — ничего не было. То человеческое, что мечтал он преодолеть, — преодолевалось наконец. И некого было звать на помощь — потому что проваливался он в себя, в собственное оправдание проверок, смертей, мясорубок, в собственное признание их великого тайного смысла. Смысл был здесь, под ним и вокруг, — все, что он принял и оправдал, поглотило его.
Опускаясь, задыхаясь, в последнем напряжении теряя остатки рассудка, повредившегося еще год назад, незаметно для всех, как сошла когда-то с ума его несчастная бабка Марина, — он ничего не понимал. Он не успел понять — и с чего ему было понять, — что старик Кретов завещал ему талисман, с которым не расставался во всех поездках, — карманное зеркальце, ничего особенного; подарок одной подруги, случайный роман много лет назад. Кретов не воевал, потому что сидел, вышел только в сорок шестом, спасся чудом: чертежники были в дефиците, а чертил он мастерски. Неучастия своего в войне простить никогда не мог, хотя так и не знал, кого следует винить; как знать, может, без посадок и войну б не выиграли. Версию о проверке он выдумал именно в своем подневольном КБ, когда надо было чем-то занять голову. Иногда потом забавлял друзей и возлюбленных, многие говорили, что и сами догадывались.
Как-никак, стране он послужил: после освобождения оказался востребован как геолог, искал и находил нефть. Зеркальце путешествовало с ним по Сибири с сорок девятого года. Любовь не сложилась: вернувшись из последней экспедиции, он увидел на пыльном столе в запущенной комнате записку: «Дома никого нет» — и все понял. А вот талисман, оставшийся от нее, выручал. Значит, все-таки любила. После семьдесят второго он жил на пенсию, работать уже не мог: посадил здоровье и в лагере, и в экспедициях, развлекался тем, что читал газеты, подчеркивал от нечего делать ляпсусы и повторы. Например, если на одной странице случались два одинаковых заголовка.
А стихи про четыре ветра и семь морей были напечатаны в 1934 году в «Сибирском следопыте». Книжный мальчик Кретов и книжный мальчик Сутормин оба любили этот журнал. Кретов выжил, Сутормин — тоже. И книжному мальчику Име Заславскому повезло больше, чем его родителям. Но Скалдина, седого, сумасшедшего Скалдина, расстреляли в январе тридцать девятого года, и Бабеля расстреляли, хотя другу-правдисту Козаеву так не хотелось в это верить. Могли расстрелять и Соловьева, дальнего ленинградского родственника роговского отца. Но ему повезло: дело, которое ему клеили, оказалось чересчур дуто: он должен был целиться из своего окна в товарища Жданова, когда тот проезжал по Староневскому, но окно его квартиры на Староневском, вот незадача, выходило во внутренний двор. Он отделался десяткой и был так счастлив, так счастлив, все время с тех пор был счастлив, и, уже вернувшись, улыбался всем детям, а в случае хорошей погоды посылал им солнечных зайчиков. Не было в Ленинграде более счастливого человека. Он думал, что это Бог его спас, что во всем происходящем был великий изначальный замысел: всех пересажать и перестрелять, а его отпустить, чтобы был в Ленинграде счастливый человек.
9
Нам осталось досказать немногое.
Нам осталось рассказать, кто, собственно, позвонил Кате Скалдиной в тот день, пятого сентября, когда дети у них во дворе выкопали из песочницы красного целлулоидного пса.
Шестнадцатилетний племянник-хромоножка Марининой начальницы, Натальи Семеновны, которую взяли незадолго до Скалдина, оговорил себя, чтобы попасть к тетке, но оговорил так неумело, что к расстрелянной тетке, слава Богу, не попал и получил только пять лет. Следователь его пожалел и, конечно, отпустил бы, но мальчик пришел сам, и отпустить его было нельзя.
Он отсидел, выучился на фельдшера, выжил, срок истек в сорок третьем, держали до конца войны, но выпустили со стандартным поражением в правах «минус десять»; это значило, что десять крупнейших городов страны для него закрыты, и он поселился в Смоленске, просто потому, что врач, с которым он подружился в лагере, жил там и обещал его устроить.
В сорок шестом он приехал в Смоленск, в сорок седьмом устроился, в сорок восьмом женился. У него были теперь небольшие деньги: он работал медбратом в местном госпитале, начинал уже думать о высшем образовании, ведь он отсидел, искупил, могли принять в Смоленский мединститут. Ему нравился город с его знаменитым собором, с холмами, с католической строгостью, проступавшей в местных православных храмах, с добрыми светловолосыми девушками, с дружелюбным кружком местной интеллигенции. Два года он сидел тихо, на третий решил отдать один долг.
Дело в том, что перед самым его приходом к следователю — перед последней и отчаянной попыткой выручить тетку — он попытался пойти к ней на работу, поискать заступников, свидетелей ее сказочной добросовестности, но там от него шарахались, как от прокаженного. А ведь Наталья Семеновна помогала всем этим девушкам, хотя и была с ними строга, и одну отговорила от аборта, деликатно ссужала деньгами, хотя сама нуждалась… Только один человек выслушал его, напоил чаем и пожалел, и это была Марина Скалдина, чей муж скоро разделил участь его тетки.
Теперь он был не тот бедный мальчик с нервным тиком, а красивый, уверенный в себе мужчина, пусть хромой, пусть по-прежнему с легким подергиванием века, — но он выжил, прошел через многое, научился не бояться, драться, зашивать раны. Таким он мог показаться Марине Скалдиной. Теперь он мог ей помогать, был в госпитале на хорошем счету, и со времени его освобождения прошло два года — можно было попробовать хоть раз выехать в Москву и встретиться с единственным человеком, не предавшим и пожалевшим его. Он позвонил по межгороду — телефон помнил все десять лет, — Марины не было дома, дочка в школе, но старуха-соседка подтвердила, что они по-прежнему живут на Арбате. В конце концов, чем он рисковал? Многие освобожденные жили в Смоленске, у многих было минус десять, и все ездили в Москву — ничего, обходилось. Один даже был в Большом театре, слушал «Евгения Онегина» с Лемешевым. Как-никак, с войны прошло три года — паспортные проверки на улицах становились все реже, а от милицейского патруля в центре он легко убежал бы, отлично помня город. Центр, говорят, берегли — не перестраивали.
И вечером четвертого сентября, сказав молодой жене, что через день вернется, а сейчас поедет навестить одноклассника, племянник-хромоножка сел в поезд, а утром вышел в Москве. Он вез Марине денег и две банки маринованных грибов — теща отлично мариновала грибы. Букет он решил купить перед встречей.
Он растворился в московской толпе, погулял по городу, дождался, пока школьники пойдут из школ, позвонил Марининой дочери (он помнил, что в семье ее называли Снегуркой, и решил воспользоваться этим прозвищем, чтобы девочка не испугалась) — и узнал, что Марина придет с работы к шести. Просто так заявляться к ней домой было опасно — все-таки мало ли, вдруг заинтересуется старший по квартире, проверит документы у позднего гостя, а у него в паспорте минус десять. Скрипучий голос старухи ему очень не понравился. Встретиться лучше всего было в нейтральном месте — например, у Почтамта: и в центре, и людно, и не ошибешься.
Он зашел в маленькую пивную на Трубной, пропустил пару кружечек, с наслаждением оглядывая посетителей, слушая их московский говор. В Смоленске так не говорили, хотя акцент тамошних жителей был почти неопределим. Тик у него стал как будто сильней, чаще, как всегда при сильном, хотя бы и радостном волнении. Особенно понравился ему высокий молодой военный за соседним столиком, настоящий красавец. Военный был с девушкой, шутил, обсасывал гвардейские усы. После войны стало гораздо больше хороших людей. Воздух как-то очистился.
Военный этот был штатный осведомитель и покупал таким образом свободу (попался на растрате казенных денег в своем полку, где служил начальником финчасти), да заодно и получал некоторое количество деньжат на посещения московских пивных в обществе девушек. Ему сразу показался подозрительным нервный тип с нервным тиком, и когда племянник Натальи Семеновны вышел из пивнушки, медленно направляясь к Кирова, капитан Советской Армии попросил девушку подождать, а сам добежал до ближайшего постового, назвал человека, которому раз в месяц докладывал обо всех разговорах, предъявил свой паспорт и указал на подозрительного прохожего, который, прихрамывая, удалялся по Бульварному кольцу, с трудом одолевая подъем.
Постовой поблагодарил, быстро вызвал наряд, и дальше племянник-хромоножка шел в сопровождении двух оперативников в штатском, которым тоже показалась подозрительной и его хромота, и то, что он все время озирался по сторонам.
Он шел и дышал воздухом влажного московского вечера: покрапал дождь, расцвели зонты. Улыбка не сходила с его лица, и даже участившееся подергиванье щеки не портило настроения. Это был его город, и толпа в нем была его, дружественная, она бы не выдала. Он шел отдать долг женщине, которая помогла ему когда-то, — шел выживший, сильный, помнящий добро.
Почтамт был совсем рядом, за углом. Он посмотрел на часы: оставалось пять минут. Медленно, предвкушая счастье, улыбаясь дрожащим лицом, по мокрому асфальту, сиявшему отражениями фонарей, двинулся он к освещенному подъезду.
Тут-то его и взяли.
Чепелево — Москва.