Сцены из захолустной жизни
ОЛЕГ ЛАРИН
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2001
ОЛЕГ ЛАРИН
*
ПЯТИРЕЧИЕ
Сцены из захолустной жизни
Мы еще издали почуяли: что-то неладное творится в природе. Не слышно стало ни шорохов, ни свиста птиц, будто тревога пробежала по верхушкам осин. И вдруг на все лады и переборы заговорили тростники. Не случайно, наверное, слушает их человечество, наделяя душой и сознанием. А главное — Четыркин первым обратил на это внимание, — из лесной чащи вал за валом на нас накатывался ровный и мелодичный бой… Двадцать лет хожу я по этим тропам: одна по грибы, другая по ягоды, третья в магазин — но таких звуков, отнюдь не лесного происхождения, что-то не припомню…
Мы прибавили ходу, спустились под горку… и остолбенели. Была тропа — и вся вышла! Каких-то пять часов назад здесь журчал ручей в цветочных берегах, трава по пояс, а теперь не на чем было остановить взгляд. Он тонул в сумасшедшем разгуле воды. Волны шли скачками, сминая друг друга, как взлохмаченные гривы лошадей, и опадали грязными пенными кружевами. Кругом змеилось множество течений с резкими перепадами высот. В одном месте они свивались в плотный жгут, а в другом расходились в стороны, образуя глубокие воронки.
— Егорыч, что это?!
Рот Четыркина подергивался в тщетной попытке заговорить: на его памяти это был единственный случай, когда дорога в родную деревню, да еще летом, оказалась отрезанной невесть откуда свалившимся половодьем. Несмотря на свои семьдесят девять “с прицепом”, привыкший к тому, что впереди уже ничего не светит и радостей от жизни не дождешься, Егорыч по-ребячьи удивленно разглядывал бегущую воду: откуда, мол, ты взялась, голубушка? Не простой, между прочим, старик, а с вывертом и наособицу. По знанию всяких историй, быличек и небылиц Четыркин даст фору любому краснобаю.
— Дак ить это… Мы хоть дураки дураками, а разбираемся с лаптем, — выдавил наконец из себя Егорыч, набравшись в молчании некой мудрости и стараясь не выдать своего огорчения. — Видать, Федуловскую запруду прорвало. Вот она, какая штука-то! Делали-делали, латали-латали, и все коту под хвост, мать их разъети!
Взбаламученная прорывом “река” подымалась как на дрожжах. По колено в воде стояли скрюченные деревья-подростки с клочьями пены, трещали нижние ветки ивняка: била, заливала их прибывающая волна. На первый взгляд все оставалось на своих местах: и знакомый овраг, и кусты, и деревья, и утоптанная тропинка на “том” берегу. Но как же попасть домой?
Мы были одни в этой лесной пустоши: кричи, зови — никто не отзовется. Не каждый грибник и охотник знает наши места, а до Пустыньки еще шагать и шагать.
— Чего зря стоять, надо искать брод! — крикнул я старику и подкинул рюкзак за спину.
— Ты, Игрич… едрит твоя муха!.. как в сказке живешь: пошли туда не зная куда. Родился дачником — так им и помрешь. Образование высшее, соображение среднее!
Может быть, кто-то посмеется, но мне показалось в эту минуту, что старик был по-своему даже рад этому приключению. Глаза его из-под белых бровей смотрели весело и отважно, а в щербатом рту светился, как вызов, один-единственный зуб.
— Мы ить с тобой, жопчик, на острове. Вот те крест, святая икона!
— Что значит “на острове”? — не понял я и слегка запаниковал.
— А ты глянь сюда, бздило-мученик! — Он сорвал стебель и принялся чертить на песке какую-то схему: здесь мы… здесь Федуловская плотина… а здесь крутая излучина, образуемая поймой речушки Мезы. Запруда не выдержала напора после затяжных дождей, и вода прямиком хлынула в реку, выбрав для этого самый короткий путь — русло нашего ручья. — Так что куда ни кинь, всюду клин, — поставил точку Егорыч и заулыбался. — Мы с тобой, жопчик… как это сказать, едрит твоя муха?!. робингуды, что ли.
— Робинзоны!
— Пущай так. А по этому поводу дадим себе разгон для веселия души. Ты как, не возражаешь?
Совсем разошелся мой старикан, только бороденка прыгает. Еще в курзеневском магазине, куда мы отправились поутру, он предлагал “дать разгон”, но я его вовремя остановил. Егорычу только повод дай, обо всем позабудет: начнет наяривать из поговорки да в присказку и такие турусы на колесах разведет — хоть стой, хоть падай. Правда, в отличие от знакомых мне мужиков Четыркин никогда не впадает в отключку и несмотря на преклонные лета всегда сохраняет задумчивое достоинство и желание продолжить начатое дело. (“У-у-у, черт ненажорный! Все пьет, пьет и никак не упьется”, — иной раз накричит на него жена, Павлина Степановна, или младшая дочка Клавка. На что наш герой выдаст им без промедления: “Я не от водки такой, я — от жизни, историцки говоря. Жизнь тоже крепкий напиток. Россия без водки — что водка без России!”)
— Зря ты так, Игрич, — расстроился старик, не встретив взаимопонимания. — Ну что мы будем болтаться взад-вперед? Где его искать-то, переход этот? Природа совсем с ума спятила. Вишь, какая вода бешеная! Засосет, понимашь, с ручками — и капец. Не то жалко, что потонем, а жалко, что водку разольем…
Все-таки я настоял на своем, и мы побрели вдоль берега, выбирая места посуше. Помнится, тут рядом был островок, на который я рассчитывал перебраться, но теперь он, как маленькая Атлантида, ушел на дно. Там же, на дне, покоились белые комочки лилий, похожих на храм Покрова на Нерли в миниатюре… По правде говоря, мы не столько шли, сколько продирались сквозь джунгли крапивы и жалкого рахитичного осинника. Борьба между нашими ногами и свирепыми злаками складывалась в пользу злаков и колючек. И ни малейшего намека на брод!
Впереди себя я услышал надрывные всхлипы мотора, отрывистые людские голоса, перебранку, переходящую в непрерывное басовое гудение, и рванул через кусты. Вот оно, наше спасение! “Ого-го-го!” — что есть мочи закричал я. Но моторные звуки вдруг исчезли и оборвались, словно их и не было. Только эхо вернулось ко мне, как прибой, и по-прежнему шумела “река”, раскручивая тугие веретенца и сама с собой пускаясь наперегонки.
— Это, должно быть, леший с нами заигрывает, — услышал я за спиной голос старика.
— Какой, к черту, леший?! — До меня не сразу дошло, что он, оказывается, еще способен шутить.
— А старый… красноплеший, — продолжал балагурить Четыркин, продираясь сквозь дебри. — Ты его, жопчик, всуе-то не поминай. Не ровен час — заявится боровой черт… всяко бывало.
Чем глубже мы увязали в зарослях, тем шире становилось русло и больше пены — верный признак того, что вода еще будет прибывать. Видя такое дело, Егорыч демонстративно уселся на пенек и крикнул:
— Отдыхай, Игрич!.. Деревнюшка Заручей. А там дальше турбаза будет имени Ивана Сусанина.
Я огляделся по сторонам. Возможно, среди растительного беспорядка скрывались какие-то развалы жилых домов, остатки оград, фундаментов, но ни одна деталь не бросилась мне в глаза, ни одна примета не выдала, что здесь когда-то обживал землю крестьянин-лесовик. Время безжалостно вытравило его следы. А ведь люди поколениями копили тут детей, разбивали пашни и огороды, валили лес, протаптывали тропы. Но природа взяла обратно отвоеванную человеком площадь, похоронив под собой времена неизъяснимые, почти баснословные. И как бы в отместку за то, что он тут жил, оставила на месте построек неприглядные трущобы в виде бурьяна, крапивы и медово-пышного иван-чая. Будто забытое кладбище! И наверное, не каждый уроженец деревни догадался бы, посетив на склоне лет родные места, что эту брошенную полоску земли он исходил в детстве босыми ногами, бегал по ней в школу, на рыбалку, водил коней на водопой и по ней же ушел из отчего дома искать-мыкать свою судьбу…
Меня удивило, когда Егорыч сообщил, что он бригадирствовал в Заручье в конце сороковых годов, нахаживал сюда каждое утро, по-свойски стуча в окна и выгоняя народ на колхозную барщину. Что тут скрывать, такое тоже бывало. По доброй воле люди не шибко-то бежали на общие работы, хоть и годы были несытные. А те, кто посмелей и понахальнее, чтобы оставаться дома, ублажали своего бригадира семидесятиградусной синевато-мутной бурячной “жижкой” собственного изготовления. Пили не так чтобы очень, до кровати доползали. Иногда и залезать на нее удавалось, правда, не всегда. В общем, не перепились еще на Руси богатыри!
— Не стыдно, Егорыч? — подколол я старика. — Выходит, ты взятки брал самогоном?
— Дак ить это… едрит твоя муха… историцки говоря… — Он хотел еще что-то прибавить, как-то оправдаться, личико его скукожилось, а потом махнул рукой — все равно, мол, не поверишь — и полез в вещмешок за стеклянным предметом продолговатой округлости. — Солнце ниже ели, а мы еще не ели. Вот она, какая штука-то!..
Вечер пылал в оранжевых закатных отблесках, высвечивая невидимые днем паутинки, как бы парящие в воздухе. Солнце, уже прощальное, протянуло длинные синие тени по земле, и мы, ступая по этим теням, рубили себе проходы в колючем чапыжнике. Треск стоял, как на дровяном складе. Нога то и дело соскальзывала с замоховевших стволов, проваливалась в мочажины, выворачивая наружу сгустки болотного киселя. Пни, заросшие лишайниками, преграждали путь, елки цеплялись иглами за одежду. Мельтешение красок, отсветов, бликов, водопады и вихри света, кружащие голову, бег своевольной воды. И никакого намека на то, что здесь когда-нибудь бывал человек.
После захламленного леса открылся узкий коридор квартальной просеки, которую обступили богатырские, как на картинах Шишкина, мачтовые стволы. Знойно и остро пахнбуло смолой, будто воздушная волна прокатилась, обдав нас сливками сосновых ароматов. Готическими шпилями стволы пронзали густую синеву неба и угрюмо молчали в вышине. Облака, как белые олени, мирно паслись у этих шпилей, и казалось даже, что они поддевают своими рогами их хвойное оперение…
— Ну где тут твоя обещанная турбаза? — обернулся я к Егорычу, который вот уже полчаса не раскрывал рта. Старик озирался по сторонам и хрипло дышал: видно, выпитые полстопки не пошли ему впрок.
— Ты погоди, погоди. — И вдруг засомневался: — А можа, ее вообче уже нет? Пятнадцать лет назад мы тутока, помню, с районным руководством в баньке мылись, ящик водки усидели. А потом чё-то расшумелись, разматюкались. Оно ведь как быват? Водка в тело, хмель в голову, дубина в руки — и пошло…
Мы вступили на просеку, как в глубокий тоннель, и деревья сомкнули за нами плотный зеленый занавес. Пушистый сиреневато-белый ковер стелился, пружинил под ногами, и среди этого фосфоресцирующего блеска как бы присели отдохнуть былинные сосны-богатыри, потрепанные ветрами и чудом забредшие в наши дни. Деревья обросли седыми космами, заплелись общими корнями, обнялись ветками и все вместе представляли собой одно нерасторжимое братство. (Как сказал Егорыч: “Одно дерево срубить нельзя, — прислонится к другому, а не упадет”.) Стволы были без единой извилины и неохватных размеров, с бесформенными тяжелыми наплывами, благодаря которым они держали свою царственную крону. Я смотрел наверх, ухватившись за чешуйчатую кору, чтобы не упасть от головокружения, и поражался силе земного естества, вырастившего таких гигантов.
В старину когда-то говорили: “В еловом лесу трудиться, в березовом — веселиться, ну а в сосновом бору — Богу молиться”. Правильно, наверное, говорили: сосновая чаща с ее высоким торжественным сводом, медными колоннами стволов, облепленных разноцветными лишайниками, музыкой ветра, звучащей где-то в поднебесье, “на хорах”, действительно похожа на храм.
Расчувствовавшись, я уже не глядел под ноги и едва не наступил на хвост маленькой собачонке. Она неслышно подкралась сбоку и уставила на нас умную мордочку с пятнышком на темени. Тощее, задумчивое, беспородное существо с зеленовато-дремучими глазами.
— Ну что, Шарик-Бобик, — сказал я повеселевшим голосом, — выводи нас отсюда. Мы, кажется, заблудились.
Песик искательно заглядывал мне в глаза, ожидая подачки, но с места не трогался, выписывая хвостом приветственные вензеля.
— Что-то я тебя, жопчик, не признаю, — прищурился Егорыч из-под белых бровей. — Ты чей будешь-то, басалай чертовый? Хозяин-то у тебя кто? Случайно не Федька Бельмондо… а можа, Генаха-Живодрист? Чё молчишь как партизан на допросе? Давай… вперед и с песней!
Как ни странно, Шарик-Бобик послушался его, отыскал тропку, и она заструилась среди малахитового мха. Под пологом сосен краснела брусника, выглядывали из-под палой хвои роскошные шляпки сыроежек и маслят. Среди стволов мелькала почти притихшая, наигравшаяся за день “река”, одевалась в седой туман. Но тропа увела нас в сторону, в заросли ольхи и березы, и мы сразу же увидели избушку. Наверное, единственное из строений, оставшихся от турбазы имени Ивана Сусанина. Снаружи изба была затянута бурым мхом, вросла в землю и издали напоминала прибежище кикиморы или колдуна-чародея. Так мне показалось на первый взгляд. На самом деле неведомый нам владелец лесного приюта везде и всюду оставил метки своего бивачного житья-бытья. Оборудованное кострище с крючками для чайника и котелка, запас дров под навесом, мотки сухой бересты для растопки, лавочка с видом на “реку”… Человек знал, что вернется сюда усталый и озябший, и потому все заготовил впрок, все у него лежало под рукой.
Лесные избушки в наших местах мастерились раньше двумя-тремя рукастыми мужиками. Побывав в одной, можно с уверенностью судить о всех остальных, ибо разницы между ними, за редким исключением, нет. Двадцать хлыстов на стены, десять на потолок, пять на все остальное — две недели работы топором. После этого избушка обрастает веселыми березками, стоит десятки лет, и на многие версты люди знают об этом привале и говорят о нем с такой же теплотой, как москвичи о каком-нибудь переулке в районе старого Арбата.
Внутри помещения — грубо сработанный стол, два-три деревянных топчана или нары, на полках — спички, соль, свечка, котелок. Печкой обычно служит большая бочка из-под горючего, в которой прорезана дверца и отверстие для заслонки. Стол — своего рода книга отзывов. Глубокие борозды имен, фамилий и дат покрывают всю его площадь и грозят перекинуться на стены. И еще одна немаловажная подробность: на подоконнике, засиженном мухами, я увидел однажды на Пинеге в Архангельской области вырезанную на дереве стрелку “север — юг”; для случайного человека она служила ориентиром. Старый охотник сказал мне как-то, что раньше под специальным навесом к избушке прибивали разлапистую еловую ветку, и представляла она собой нечто вроде лесного барометра: “Если черенок ветки смотрит вверх, то погода должна быть сухой; если вниз — дело идет к дождю…”
Избушка оказалась занятой. Это мы увидели, когда приоткрылась сморщенная, на ржавых петлях дверь и в ее проеме показалась фигура человека. Был он небольшого роста, с обветренным красновато-медным лицом и прищуренным взглядом из-под очков, эдакий боровичок-пенсионер городской закваски. При рукопожатии он оцарапал мою руку мозолями: мозоли были твердые, горячие, а рукопожатие — отзывчивое.
— Видимо, мы друзья по несчастью? — спросил он с интеллигентной усмешкой.
— Выходит, что так, — сказал я как можно учтивее, давая понять, что незнакомец имеет дело с не менее интеллигентным человеком. (Егорычу вся эта церемония была, конечно, до лампочки.) — Принимайте нас в свое общежитие, господин отшельник.
— С удовольствием! Вы очень кстати — у меня чай поспевает.
— Да и у нас есть чем душу поддержать…
Согнувшись, чтобы не удариться о косяк, я вошел внутрь. Здесь было сумрачно и шумно, словно поблизости пыхтел маленький заводик, — то тысячами моторчиков впряглись в работу комары. Четыркин сразу плюхнулся на нары, растянулся в блаженной истоме, подложив себе под бочок Шарика. А я сидел на корточках у горящей печки и курил, сдувая пепел в открытую створку. “Отшельник” тем временем легко и споро колол дрова. Топор как бы вливался в его чугунную ладонь, обретая в ней плоть и кровь. Полешки повиновались каждому его удару, делались податливыми и послушными…
“Кто это?” — глазами спросил я у Егорыча, кивая на незнакомца, и он глазами же, беззвучно разжимая губы, ответил мне: “Мо-нах”… Прозвище, мол, такое. А когда тот вышел на улицу за новой порцией дров, прибавил вслух:
— Его еще Коля-бог зовут. Эту кликуху ему наша Лизка Муханова прилепила. Говорит, ничего вроде мужик… свойский, но с приветом.
Я тоже кое-что вспомнил: этот человек, как говорила бой-баба Лизка, года два назад купил избу в Федулове и вел себя в деревне не то что особняком, а как бы не замечая ни людей, ни событий. Приходите — самоварчик поставлю, уйдете — буду молитву творить и духов нечистых из избы выводить. Правда, взаймы никому из мужиков не отказывал и при случае мог поддержать теплую компанию.
Обреченные здесь “жить”, мы понемногу притирались, прилаживались друг к другу. Николай Митрофанович (так он представился) суетился вокруг незваных гостей, колдовал над чайной заваркой, подсыпал в нее какие-то корешки и сухие травки — “для духовитости”. За общей трапезой неприхотливо разматывался клубок застольной беседы.
— Это случайно не вы кричали часа эдак… три назад? — спросил Коля-бог.
— Машина где-то шумела, — объяснил я. — Думали с ее помощью перебраться на ту сторону.
— Ну чудеса! Я тоже слышал шум мотора. И голоса какие-то невнятные, с кавказским акцентом. Вроде спорили люди или ругались… Пошел на крики, проверил: ни машины, ни людей, ни следов на берегу. Мистика!
Егорыч крякнул и неодобрительно покачал головой: он, как лесной барометр, не признавал ничего не ясного, оттого и чувствовал себя не совсем в своей тарелке.
За окном, внизу, густой застывающей лавой катилась “река” в тумане, лениво ворочалась на перекатах. Из ближних зарослей снялась утиная пара и с реактивным плеском, разрезая воздух, стала набирать высоту. Было так тихо, тревожно и щемяще тихо, что не верилось: неужели еще есть на свете такая тишина!..
Николай Митрофанович сидел у подоконника, подперев голову рукой, и вспоминал… Шел он сегодня утром за грибами, шел медленно, спешить некуда — и вдруг заяц. Сидит на берегу ручья и лапки вычищает. Шкурка на нем чистая, будто отутюженная, так и играет на солнце, а уши окантованы черным с коричневым — очень модный заяц. Подошел к нему Коля-бог, камнем достать можно, а косому хоть бы хны — не боится человека, отвык от человека. Крикнул тот, взмахнул рукой — пора бы зайцу струхнуть и убраться. А он только ушками поводит и травкой похрустывает — и смотрит глаза в глаза. Вот сатана! Наконец уразумел заячьим своим умишком, что худо будет, если человек разозлится, — и ушел. Не убежал, не дал стрекача, а именно ушел — лениво так, с развальцем, то и дело останавливаясь перед вкусной травкой…
— Чудак на букву “м”… да он же тебе сигнал давал! — почти рассердился Четыркин. Как дикий лес, он был опутан суевериями. — Не ходи дальше, едрит твоя муха! Сейчас Федуловскую дамбу прорвет, а ты и не понял! Примета есть такая: ежли зверь в глаза смотрит — стой на месте и соображай. Вот она, какая штука-то! — Дробно, словно на пределе дыхания, сыпались на нас гневные Егорычевы филиппики с матерком вприкуску: музыкальную речь эту без всякого преувеличения можно было бы положить на ноты… Разомлев от еды и тепла, Четыркин вскоре заклевал носом. Стакан, который он держал, выскользнул у него из рук и закатился под нары. Но мы с Николаем Митрофановичем еще крепились, накачивая себя крепким чаем с соевыми конфетами. Кто-то затеял возню на чердаке, стуча когтистыми лапами, всхлипнула гнилая половица. Шарик-Бобик поднял голову, громко, с наслаждением, зевнул, поглядел на нас дремучими глазами и снова уткнулся в Егорычев бок. Мы оба рассмеялись, и этот смех помог нам приблизить момент настоящего знакомства, помог разглядеть друг друга с более близкого расстояния.
— А я о вас слышал, — признался Николай Митрофанович.
— Да и я кое-что знаю.
— Откуда ж вы знаете?
— От людей.
— И что говорят?
— Да всякое…
— Но все-таки?
— Больше хорошего. Например, регулярно ходите в церковь, в крестных ходах участвуете… Мужиков опохмеляете…
— Вы что, издеваетесь? — Он рассыпался короткими смешками.
— Немного юмора никогда не помешает…
— Выходит, вы безбожник?
— Ну зачем так… Религию почитаю, но в церковь не хожу. Не выношу запаха ладана.
— Жаль. — Он повернулся ко мне всем корпусом, буквально впился в меня глазами: — Разумный индивидуализм нынче выродился в дурной эгоцентризм. Каждый сам за себя! Живем вместе, а с ума сходим поодиночке. Идеология сытого брюха… Понимаете, сейчас идет новое перерождение человека. Но не в сторону Храма, а в сторону Хама. Так уж получается: безумству Хама поем мы песню…
— Не понял… какому хаму? — Что-то он слишком быстро завелся на спор. Или, может быть, я его чем-то ненароком обидел? А может, под словом “хам” он подразумевает меня?
— Вы Библию когда-нибудь читали? — спросил Коля-бог с легким презрением и посмотрел на меня, как на ученика-второгодника. — Хам — сын Ноя, который проповедовал правду Божию. А его непристойный отрок поклонялся золотому тельцу…
— Вот теперь понял, — засмеялся я. Никогда не думал, что в какой-то занюханной избушке придется вести ученые разговоры. — Хамы, в вашем понимании, не обязательно закоренелые преступники. Это — новороссы, бритые затылки с кошельками вместо сердец. Те самые, что перековали светлые мечты на зеленые баксы…
— Да не так уж они опасны, что набили карманы, — продолжал он, воспламеняясь от собственных слов. — Самая страшная опасность — в их головах! Я вижу одних только внутренних эмигрантов, которые поневоле живут в этой стране, когда им давно хочется переехать в ту. Открой Запад ворота пошире — и ни одной “дуньки” не останется. Но даже если кто-то и останется, все равно мы обречены жить в стране иванушек-интернейшнл и аленушек-корпорейшн. Поколение растет на постельном чтиве и телевизионных шоу. Вы заметили, по ящику говорят на каком-то молодежно-блатном сленге, на бульварно-англоязычной фене? Даже писатели, политики, артисты! Зло вышло из берегов, оно не стесняется быть Злом и гордо выпячивает себя. Иномарки обнаглели настолько, что уже раскатывают по тротуарам. Народ Бутылки и Рок-попсы задавил в зародыше Народ Книги. И кругом, куда ни глянь, сплошные хари… хайло… мордовороты! Ловите миг декаданса, скоро наступит деградация!..
— Слушайте, что вы так волнуетесь?! — перебил я его.
Предмет спора был настолько очевиден, что не требовал от меня никаких возражений. Да и устал я уже от подобных излияний, особенно в устах недавних наших златоустов и властителей дум. Как быстро из-под их интеллигентных физиономий повылазили свиные и кувшинные рыла!.. Помнится, один полуподпольный бард с небритой улыбкой спел песенку про старый боевой корабль, который превратили наполовину в кабак, наполовину в музей. И финал у песенки такой: “Был там и я и на толпу глазел. И с сожалением понял вдруг мысль одну: чтобы не стать этаким вот музеем, в нужный момент лучше пойти ко дну…” Старый корабль-музей остался в целости и сохранности, а вот улыбчивый бард заповадился вести прибыльное кулинарное телешоу. А ведь какой был бунтарь!..
— Все в мире относительно, приблизительно и неточно, — сказал я своему соседу, чтобы успокоить его, — а точен и драгоценен один лишь душевный покой. Берите пример с Егорыча!
— Может, вы и правы. — Коля-бог растерянно улыбнулся и нацепил очки: говорить ему больше не хотелось.
Вокруг стояла гулкая, неправдоподобная тишина, в которую наплывами входил треск углей в самодельной печурке. Жидкий свет, что сочился сквозь запотевшее оконце, с трудом пробивал густой, устоявшийся сумрак лесного жилища с его тайными закоулками и паутинными тенями. И хотя мне не раз приходилось бывать в таких избушках и подолгу жить, особенно на архангельском Севере, я всегда испытывал смутную тревогу, знакомую горожанину, жизнь которого проходит как бы в подвешенном состоянии, стреноженная бетоном и стальной арматурой. Ведь какие нервы нужно иметь и душевную крепость, чтобы не впасть в отчаяние посреди первобытного леса, когда лишь только дым из трубы, да подслеповатое оконце с тусклым огнем свечи или керосиновой лампы, да лай собаки, близкого тебе существа, напоминают о том, что ты не одинок в этой кромешной тиши вселенского покоя. Можно, конечно, представить себе эту жизнь, вообразить, так сказать, но полностью понять ее, осмыслить, влезть в нее всеми своими потрохами… нет, не дано! Видимо, в нас утеряны какие-то изначальные связи с землей, простым кровом, работой в лесу. Природа любит пахаря, певца и охотника, а в приблудную душу поселяет множество грызущих червей.
Вороша сенную труху, кряхтя по-стариковски, Николай Митрофанович взгромоздил свое тело на шаткую лежанку и лежал с открытыми глазами. Снова кто-то заелозил по чердаку, задребезжало стекло от ветра, запахло прогоревшими углями. Вокруг меня кружились одинокие комары, и их зудящий писк превращался в новую форму тишины.
— Ну что умолкли, други сердечные, тараканы запечные?! — неожиданно возгласил Четыркин, сбрасывая с себя Шарика и заново привыкая к сгущенной полутьме лесного пристанища. Был он свеж и бодр после недолгого сна и с ходу потребовал “законную” стопку. — Аще по единой да не сокрушит, историцки говоря. — Глядя на “Монаха”, врубил свою коронную: — Рюмочка Христова везёна из Ростова, рюмочка чудесная, девушка пречестная. Присушила молодца пуще матери-отца…
— Ты бы лучше о Ветке подумал. С утра ведь стоит недоенная, — укорил я старика. — Да и Павлина Степановна, наверное, беспокоится. Должно быть, всю Пустыньку на ноги подняла: где мы… что с нами?
Но Егорыч, приняв дозу, махнул на меня рукой. Старик вошел в раж, теперь его уже не остановить…
— Расскажу-ка я вам страшную историю лесную. Давно это было, давно… мой дед еще у матки в животе бегал. Слухайте!.. Пошла одна баба, федуловская родом, по грибы-ягоды. Вот тут где-то рядышком и шла. А лес был тогда не то что нынче, а сплошной забор… болота, мочажины и деревья в три обхвата. Что, не верите? Я ведь не байки сказываю, не потешки пою. Вот вам крест, святая икона!
Ходила она, значит, ходила… а дело уж осенью было. Ходила, ходила — и заблудилась. Видит, медведь стоит… жирный такой медведь. “Ну что, баба, — говорит, — пошли ко мне в берлогу, вместе жить будем”. Что делать-то? Не пойдешь — он сам тебя затащит или, чего доброго, пришибет. Понимаете, какая штука-то! Надо соглашаться, думает баба. А осенью у жирного медведя берлога уже готовая. Залезли они туда по-любовному, деревья и хворост сверху накидали и стали жить. О как!
Всю зиму медведь ее кормил и поил. Сходит куда-то, принесет мяса и гусиного кваса — и опять на боковую. (“Что за гусиный квас?” — выскочил с вопросом Николай Митрофанович, и Егорыч тут же поднял стакан: обыкновенная, мол, водичка — речная или родниковая…) У женщины уж вся одежа износилась, холодно ей стало. И еда, как назло, кончилась. Тут баба и замечает: не медведь это вовсе, а медведица… самка. Едрит твоя муха! Того гляди, разродится, потому и за едой больше не ходит. Только мясистую часть лапы протянет — на, мол, подкрепись, женщина. Она медвежий жир с ладони и высасывает…
Ну вот… пришла зима, и родились медвежата. На бабу стали кидаться, едрицкая сила, одежу ей снизу изорвали… видать, кунку унюхали. “Ладно, — говорит медведь-медведица, — негоже так больше жить, да и места мало. Провожу я тебя к деревне. Только не выдавай!” — “Не выдам!” — обещает баба, а сама не своя от радости.
Пришла домой, а ее уж никто не ждет. Поминки давно справили, и мужик ейный к другой жить ушел. “Ты откуда?” — спрашивают матка с таткой. “Из берлоги, — говорит баба, — меня там медведь содержал. Я евонной лапой питалась”. — “А ну покажь место, где берлога?” Женщина тут и призадумалась: не-е-т, не выдам я вам этого места, потому как слово дала, да и медвежат жалко. А мужикам-охотникам сказала: запамятовала, мол, из сил выбилась, пока деревню свою сыскала. Вот она, какая штука-то!..
Шарик-Бобик вдруг сорвался с лежанки и злобно заверещал: мы даже не успели прочувствовать историю во всех ее деталях. Шерстка на нем вздыбилась, обнажились свирепые клыки, в глазах — огненный перелив. По избушке с лаем и визгом метался первобытный убийца, жаждущий крови. И откуда прыть взялась в эдаком тельце?!
В окно ударил пучок света от карманного фонаря, послышались крадущиеся шаги и чей-то голос: “Эй… тут кто-нибудь есть?” И мы поняли: к нам пожаловал еще один усталый и запоздалый гость.
— Аркадий?!
— Игрич… Егорыч?!
— Ты как здесь оказался, мироед?
— А вы что тут делаете, отцы пустынники? Я чуть грабли себе не сломал в этих буреломах и страху натерпелся полные штаны… Показать?
Шарик-Бобик разрывался на части между гневом на вновь прибывшего бродягу и радостью по поводу всеобщего галдежа.
— Как жизнь, Аркашка? — Приятно было смотреть на этого полнеющего бычка-здоровячка, закованного в джинсу и кожу, легкого в движениях, с девичьим румянцем во всю щеку и намертво приклеенной смешинкой в глазах, но уже с заметной лысинкой в растрепанных кудрях.
— Живу по-сникерски. Съел — и порядок!.. Кстати, у вас пожрать не найдется?
— И не только пожрать! — Зело прижимистый на спиртное Егорыч с легкостью непостижимой выставил недопитую “Чарку”, а я достал из рюкзака непочатую бутылку “От Петровича” производства местного виноторговца.
— Как твой бизнес, коммерсант? Как друзья-компаньоны?
— А что друзья? — Аркашка жадно заглатывал оставшуюся от нашего ужина горку холодных макарон и рыбных консервов в томатном соусе и успевал еще поглаживать собачку, дабы ее задобрить. — Сидят, голубчики, сидят! Одни на нарах, другие на Канарах. Жизнь — заверченная штука! — Он окинул нас хитровато-победоносной улыбочкой и поднял стакан: — Гляжу, чем дальше в лес, тем толще партизаны… Ну, со свиданьицем, робинзоны, и за сбычу мечт! У вас тут, в Лукоморье, полный культуриш-европеиш…
— До дна давай, Аркадий Петрович, чтоб муха ног не замочила, — максимально сердечно приветствовал его Четыркин и замер в стойке, ожидая своей очереди, ибо стакан был один на всех.
От предчувствия неотвратимой выпивки тесная наша конурка словно выросла в размерах и поплыла. В окно повылазили крупные и яркие звезды, с беспечным простодушием объявилась оранжевая луна, высвечивая заросшие паутиной углы и мышиные закоулки. Старик заурчал, как разомлевший кот, а Коля-бог неожиданно разулыбался и специально для гостя принялся распечатывать пачку сухого печенья.
— Отечество славлю, которое ест, но трижды… которое булькает! — вовсю разошелся Аркашка, насытив с голодухи утробу и приняв вторительную “От Петровича”, с которым, как мне известно, у него был совместный бизнес. — Кто скажет, когда мы начали спиваться? А-а-а, Игрич… Егорыч… извините, не знаю вашего имени-отчества. Николай Митрофанович? Очень приятно… Так кто мне скажет, когда Россия встала на карачки, как пьяная жаба? Никто не знает! Тогда сидите и слушайте… В 1552 году грозный царь Иван Васильевич вернулся из-под Казани и открыл первый в Лукоморье кабак. Так и пошло: водка в тело, деньги в дело. Петя Романов с Йоськой Джугашвили… ети их мать… подняли кабацкое знамя на недосягаемую высоту. С тех пор наше могущество только этим и прирастает. Государство пухнет, народ хиреет. У двадцати миллионов водка из-под ногтей сочится, каждый седьмой — дебил…
— Дак ить это… Аркадий Петрович… ты погоди, погоди! — обиделся за народ Четыркин и замахал руками. — Ты ведь сам, жопчик, водочкой торгуешь, так? Чё ж тоды залупаисси, едрит твоя муха?!
Тут все разом грохнули от смеха, и Аркашка громче всех.
— Действительно! — поддержал старика Коля-бог, тоже взявший на грудь. При этом выражение его глаз из-под очков было такое, что не поймешь, какой суп в этой голове варится. — Где вы найдете в Евангелии слова о вреде алкоголя? А, Аркадий Петрович? Нет там таких слов. Сам Иисус воду в вино превращал. Виноградная лоза, говорили мудрецы, приносит три грозди: первая — гроздь услаждения, вторая — упоения…
— …А третья — гроздь печали… помрачения рассудка… возбуждения похоти… и всеконечной погибели души, — с радостным воплем закончил вместо него Аркашка и подтолкнул меня локтем, как бы приглашая в свои союзники. — Мы хоть дураки дураками, а разбираемся с лаптем. Чьи это слова, Егорыч? Твои! — выдохнул он вместе с табачным дымом и засмеялся. — Я ведь, робинзоны, отцов церкви еще в Вэ-Пэ-Ша почитывал. Нелегально, конечно. У них там сказано, у отцов: уста пьяницы подобны хлеву скотскому, наполненному нечистотами, а язык его — лопата, которая эту мразь выбрасывает в народ… Эх, да что тут говорить! Трезвый на Руси — это или сектант, или придурок, или стукач. Что смеетесь? Так пить, как у нас пьют, да еще четыреста лет в мировых державах ходить?! Весь героизм, юмор, лиризм нашего народа — откуда? Со дна граненого стакана! Две трети пословиц и крылатых фраз посвящены — кому? Голошмыге проклятому или бормотологу, который либо нажрался до чертиков, либо окончательно спился. (“Если водка мешает работе, брось работу”…) Вспомните! “Человек — это звучит гордо”, — произносит субъект, который с трудом держится на ногах… Тоска, робинзоны, тоска!
Тут все заволновались, заговорили разом и невпопад. Стакан еще раз обошел круг и вернулся ко мне, и я понял, тоже приняв соответствующие пятьдесят, что в слове больше других нуждается старик Четыркин. Он уже кипел, как чайник на огне, даже крышка подпрыгивала.
— Вы о Ваське-Пупке что-нибудь слышали, а? Бригадир-от у нас был такой — Пупков Василь Харитоныч, орденоносец. Может, знаете? До того, понимашь, шебутной и крикучий! Все рвался куда-то, всюду первым хотел — хоть на ленивом мерине, но впереди… Ну вот, слухайте. Было это, ковды мы Берендеево царьство строили — коммунизьм называется, историцки говоря… Набрался Пупок под Октябскую на колхозном активе, но показалось мало. А домой иттить неохота. Что делать-то, едрит твоя муха? Решил пошукать по знакомым — может, кто поднесет стопку? Ходил по деревням, ходил… стучал в двери, стучал: кто смилостивится — тот нальет, а кто и палкой благословит. Не глядели, что бригадир-от! До того, понимашь, человек себя потерял, что на колени стал падать, лишь бы плеснули, и канючил, плакал. Вот она, какая штука-то! А на подходе к своему дому, видать, вспомнил: да у меня же, дурья башка, заначка с брагой в хлеву затырена!
— Бражка — это хорошо, — мечтательно произнес Аркадий. — Захмелеешь, но не сопьешься.
— Ты погоди, погоди, жопчик, не вламывайся зря! — Не любит Егорыч, когда его прерывают. — Какой такой бес попутал Васю-Пупка, он ужо не скажет, но бражку он вылакал всю. Вместе с этой… как ее?.. дрожжевой заправкой, бардой по-нашему. До дна бутыли достать не мог, дак палочкой себе помогал. Подденет эдак-то снизу жижу эту — и в рот. Вот она, какая штука-то!.. А дальше известно что — смерть. То ли замерз в хлеву, то ли сердце остановилось, мне ужо не сказать.
Хоронили Васю по-быстрому, без отпевания. Даже родню не позвали и начальству колхозному не сообшшыли, а ведь покойник на городской Доске почета висел… Считайте, сутки Пупок пролежал в тепле. Я сам с Жекой-Медоносом домовину ему колотил. Хлипкая такая домовина получилась, из гнилых досок, потому как хороших не достать. А главное — женка евонная шибко нас торопила и подгоняла: давай-давай, мужики! — Егорыч перевел дыхание, хлопнул треть стакана, но закусывать не стал, только крякнул и пустил на нас сивушную волну.
— А как на кладбище пошли — тут все и началось. Страсть и ужасть! Несем мы гроб, и слышу: трык-трык!.. клац-клац! Что за чертовщина такая! Спрашиваю у Медоноса: “Это у тебя, что ль, Христофорыч, зубы стучат?” А он молчит, лицо у него белее бумаги и рот шире банного окна: тоже, видать, слышит. Плечом чувствую — шевеление какое-то происходит, едрит твоя муха… толкотня непонятная. Будто доски трешшат. Вот те крест, святая икона! Будто ворочается бригадир в тесной каморе, вроде как вылезти хочет. И юшка желтая с винным запашком с-под низу каплями набухает…
Я всю войну прошел, ребята, аж с 22 июня, всякого навидался — и горького, и соленого. А тут вроде как мертвец оживает. Волосы у меня шишом заподымались, сердце екает. Страсть и ужасть! Не растерялся один Мишка Юкин, санитар бывший. “Бегом, — кричит, — ребята, а то доски разорвет!” Ну мы и дернули. Прибежали на кладбище, быстро-быстро зарыли гроб, приняли по два стакана и тут только маленько образумились… Женка Пупкова нам и говорит: “Бражка проклятая… она во всем виноватая. Он ведь ее, сатаноид, вместе с дрожжами ухайдакал…”
— А дрожжи, как известно, имеют обыкновение бродить и искать выход из замкнутого пространства, — снова вылез Аркашка со своей ученостью, испортив финал Егорычевой истории, которая, как и все его истории, должна была закончиться неизменным возгласом: “Вот она, какая штука-то!”
Вообще Аркашку не слишком жалуют в наших палестинах, но уважают — многие. Потому что, куда ни кинь, связал он нашу жизнь крепким узлом. За его лихой молодецкой внешностью, за наигранной бравадой всегда угадывался матерый ас торговли, который знает себе цену и просто так не станет откровенничать даже в узком кругу. У Аркашки все рассчитано и подсчитано — где, кому, когда и сколько, но есть в его натуре располагающая струнка, которая не позволяет считать его свиньей в золотом ошейнике и заметно выделяет из общей массы шаромыжников-дельцов с тусклыми полтинниками вместо глаз. Видимо, в силу своей безалаберности и абсолютной неприспособленности к его, Аркашкиным, делам мы с Егорычем вполне устраиваем его как собеседники, с которыми можно и языком почесать, позубоскалить, и раздавить пузырек-другой под обильную закусь, а завтра расстаться с легким чувством, что никто никому ничего не должен.
Всю жизнь он купался в капризных водах комсомольской номенклатуры, достиг вершины служебной лестницы, а объявили перестройку — и прыгнул в рынок без оглядки, как в холодную воду. Первые лет пять только о нем и слышали: в Козлах-2 и Потылицыне открыл продуктовые магазины… в Гробовщине выстроил склад цельнометаллической конструкции… по всему тракту до Костромы расставил игривые павильончики с горячительными напитками и волоокими наядами в витринах… в Курзеневе скинул упертого главу администрации и на его место поставил своего человечка. Оборотистый деляга оптовик и отменный оратор, накачавший глотку на молодежных ристалищах (у него раньше кличка была — Красный Цицерон), Аркашка прочно оседлал наше “Лукоморье”, повелевая укладом многослойной крестьянской жизни. Водку, например, продавал дешевле, чем другие коммерсанты, но при этом ставил непременное условие, чтобы покупатель брал не менее трех бутылок. (Что значит оптовик!) Нас с Егорычем это вполне устраивало, а вот другие мужики, победнее, глухо роптали, обещая пустить купчине “красного петуха”.
Однако в последние годы что-то разладилось у него на ниве коммерции. То ли потерял вкус к оптовым операциям, то ли подвели “надежные” партнеры, то ли сбежала к другому, более преуспевающему торгашу его красавица жена, а сын от первого брака пустился во все тяжкие. Много разных слухов витало вокруг неуемной Аркашкиной головушки, и я уже готов был поверить в них, если бы не годовой давности встреча в вагоне поезда Кострома — Москва. Мы случайно столкнулись в тамбуре, зашли в буфет, и Аркадий разоткровенничался… Да, жена действительно ушла, и сын-балбес вот-вот загремит за наркоту, и партнеры оказались с гнильцой. Но разве это причины, чтобы опускать руки? Просто наш герой увлекся психогенетикой и вычислил на основе своей родословной, что сколько бы он ни “корячился, зашибая деньгу”, результат будет нулевым, и разум-воля-энергия здесь ни при чем.
Все дело, говорил он, в генетическом коде, который мы наследуем от праотцев. Хотим мы этого или не хотим, но психологические черты и манеры поведения предков прочно записаны в нашем подсознании, и стереть этот родословный гнет практически невозможно. (“Прошлое живет и правит нами. Мы только пешки в руках наследственных генов”.) А у Аркашки, как он выяснил, вся фамилия до революции вплоть до третьего колена занималась переработкой и продажей льна, и все ее представители разорялись, спивались и умирали в глубокой нищете. Вот он и решил про себя: чего ради стараться и для кого, если модель “потерь” расписана до самой смерти?..
— Мы самого главного не услышали от вас, Аркадий Петрович, — нарушил молчание Коля-бог. — Вы-то как оказались на нашем “острове”?
Ответ его ошарашил и озадачил всех… Оказывается, вышел встречать желтый пикапчик от азербайджанской фирмы “Вавилон” с продуктами и спиртным, а тот словно в воду канул. Ходил Аркаша по лесной дороге, кричал-кричал — и заблудился. Хорошо еще, что фонарик прихватил с собой.
Мы втроем переглянулись и поняли, что бизнесмен искал ту самую машину, которую все слышали, но никто не видел. И где она сейчас, если территория бывшей турбазы имени Ивана Сусанина окружена пришлой водой?..
Утро было как по заказу. Солнечные снопы пробивались сквозь мутное оконце и ложились жаркими квадратами на пол, стены и грязный, разоренный стол, похожий на мамаево побоище. Я лежал в затененном углу — Егорыча рядом не оказалось, остальные спали — и как бы заново привыкал к нашему сирому, неприютному биваку. Сучок на потолке с разбегающимися трещинами смотрел на меня оком языческого божка, внушая что-то вещее, и спокойно чувствовалось под его неусыпным взглядом. Хмель из головы почти выветрился.
Я приподнялся на локте и увидел сидящего у двери незнакомого “партизана”, который кормил Шарика-Бобика. Кто такой, откуда? Он отрывал от ковриги порядочные куски, и песик с жадной ловкостью хватал хлеб на лету, искательно заглядывая в лицо мужику… Я присмотрелся повнимательнее и чуть не свалился с нар. Да это же Генаха… Генаха-Прохиндоз… Генаха-Живодрист, или барон фон Триппербах… Сынберия… Мандела — вот кого нам Бог послал! Известного гуляку из деревеньки Козлы-2, мало склонного к усидчивому труду, но зело охочего до выпивки и других молодецких забав. Если бы люди, подобные Прохиндозу, хотя бы треть своих усилий потратили на работу, а не на то, чтобы увильнуть от работы в поисках дурного занятия, мы бы уже давно имели цивилизованное общество… У него была неухоженная, в хлебных крошках, борода, мокрые седые волосы, расчесанные надвое, и единственный зрячий одичалый глаз, излучавший из-под ресниц такое сияние, что поневоле хотелось прищуриться.
Я не видел Генаху, кажется, года два и с трудом узнал. Опух, отек, посинел. Последний раз нам довелось встретиться на Михалкинской ярмарке, когда он прохаживался вдоль торговых рядов с фанерной дощечкой на груди: “Хочу выпить”. Вот ведь что учудил балабол одноглазый! Не жаловался, не просил, не клянчил, как заурядный попрошайка, выжимая слезу у чувствительных покупателей, а нагло требовал: “Хочу выпить”, высверкивая лазерным своим оком. Прохиндоз — ворюга с незаурядными артистическими способностями, но работает преимущественно словом и в присутствии свидетелей-зрителей. Впрочем, при случае может и в карман залезть — это ему раз плюнуть.
Однажды, будучи под легкой балдой, Генаха уверял мужиков на автобусной остановке, что я был когда-то начальником строительства газопровода и что будто бы мы с ним, Генахой, тянули дюкер по дну залива где-то на тюменском Севере. И что самое невероятное — поверили! А в магазине в Курзеневе он затеял игру в телевидение, изобразив меня пламенным кремлевским оратором, с легкостью ставящим в тупик первых лиц государства, в том числе и президента. Импровизируя на ходу и получая удовольствие от зрительской реакции, он поставил меня в такие условия, что я, сам того не желая, на потеху зевакам, достал кошелек и купил ему бутылку “Пшеничной”. “Кум лапти плетет” (то есть собирает информацию, записывает отдельные его выражения), — говорит обо мне Генаха-Прохиндоз, и потрясти мои закрома — дело его чести, доблести и геройства. Правда, его юмор не поднимается выше тазобедренного сустава.
Но сейчас настал мой черед быть на виду в своем пруду.
— Я вас где-то видел, молодой человек, — сказал я из своего темного угла. — Кажется, в Исторической библиотеке. Вы конспектировали второй том “Капитала” Маркса… Не-е-т? Тогда я встретил вас в консерватории на концерте Ростроповича.
Вскочив с нар, Аркашка с ходу подыграл мне:
— Знакомьтесь, Николай Митрофанович: перед вами великий труженик отдыха и праздных удовольствий. Крупнейший в Лукоморье специалист в области пастбищного ежиководства!
Но Генаху не так-то просто вышибить из седла, поднаторел он в словесных баталиях, пообтерся среди разнокалиберной публики. Глаз его наливался синим угарным огнем — верный знак того, что он готовится “выйти на сцену”.
— Тихо, Маша, я — Дубровский! — Прохиндоз вытащил из-за пазухи две бутылки водки и с шиком поставил их на стол: знай, мол, наших, растудыт твою в кочерыжку! Пили, пьем и пить будем, и все нам нипочем!.. В самом деле, на кой черт ему соха, была бы “белая барыня” да балалайка!
Вошедший в избушку Четыркин сообщил, что вода вроде спала и надо бы поискать брод и собираться домой, но, увидев бутылки на столе, остановился как бы с разбега и потерял дар речи.
— Откедова?!
— А оттедова, где яга обедала, — без промедления выдал ему Генаха, еле сдерживаясь от распиравшей его гордости. Последние лет десять он тем и занимался, что сшибал рубли и пятерки на опохмелку, а тут почувствовал себя хозяином положения… Какое-то время все мы пребывали в шоке: зверюгу лесную увидеть, услышать ее первобытный рев — еще куда ни шло, а тут водка! И до ближайшего магазина — как до ближайшей звезды. Ну и “Дубровский”! ай да хват-парень! до чего же пройдошный тип!.. Он взялся откупоривать бутылку, и мы с болельщицким азартом, кто с осуждением, а кто с нежной тоской, следили за его движениями. Каждый отреагировал по-своему.
Коля-бог: — Между прочим, с утра не пили ни эллины, ни иудеи. У апостола сказано: утренний пьяница опаснее пса бешеного…
Егорыч: — Ты погоди, жопчик, погоди. Ты Премудрости сына Сирахова читал? Плохо, видать, читал. А мы с отцом Мефодием… царство ему небесное… все Писание прошли. И выходит, что с утра надо пить, потому как утро вечера мудренее… Наливай!
Аркадий: — Как говорит мой партнер по бизнесу кореец Чин, “мне маленький чуть-чуть”.
Прохиндоз: — Да на тебе два чина: дурак да дурачина!
Я (с примиряющей улыбкой): — Аркадий прав. Предлагаю по маленькой и по-быстрому! А то “поплывем” на голодный желудок. Остальное — под жареные грибы. Вы как, не возражаете?
Мы еще не успели выпить, а уже закипели страсти нешуточные, обострились амбиции и полетели искры от сшибки характеров, но наша партия благодаря Николаю Митрофановичу все же взяла верх.
— У меня от вас вибрация нервов, епонка мама, — шумел громче всех Дубровский-Прохиндоз. — Я весь изнервничался до волос дыбом, едрит твою навыворот. — И послал меня с Аркашкой по эротическому маршруту. Так бывает всегда, когда решение выносится не в его пользу. Генаха куражится в ругани, как иной шулер за картами. Он готов при случае еще и обхамить или сделать вид, что хватается за нож, или пустить жалобную слезу, или броситься на землю и кататься по ней в горячечном припадке. Алкаш — он и есть алкаш, поступки его непредсказуемы…
От полога леса на “том” берегу отделилась фигура женщины с рюкзаком за спиной. Она смотрела на нас из-под руки и прислушивалась. Неужели Клавка, младшая дочка Егорыча? Господи, этого еще не хватало! Не успели мы прийти в себя, разгоряченные спором, как она с ходу накинулась на меня, эдакая громкоголосая богиня плодородия:
— Зачем вы спаиваете моего отца? — (Постановочка вопроса — какова!) — Что он вам плохого сделал?.. Я всегда знала, что вы пьяница, а сейчас точно убедилась. Вот приедет ваша жена, я ей все расскажу. Все!..
Прапорщик внутренних войск, воспитательница тире надзирательница женского ИТЛ общего режима и отпетая стервозина костила меня с непритворным материнским усердием, хотя я годился ей в отцы, а Егорыч тем временем, приняв вид невинной жертвы, трусливо выглядывал из-за кустов.
— Ты где там, батька, выходи?! Чё прячешься, паразит чертовый! — кричала сиятельная гранд-дама местного УВД и грозила ему кулачком.
— Не пей кровь, Клавушка! Не вели казнить, а вели миловать! — Я прижал руки к груди, изобразив перед ней “версаль”. — Мы попали в беду, а ты говоришь такие слова. Нехорошо, Клавушка, нехорошо!
Она попыталась было перейти “речку”, высоко заголив ноги, но, увлекаемая быстрым течением, едва не шлепнулась в воду и с визгом выскочила на свой берег. После этого злости в ней заметно поубавилось.
— Ты глянь, Игрич, как бедра у нее перекатываются! А-а-а?! И тело сквозь платье просвечивает — о-о-о! — с некоторым опозданием стал раздувать парбы владелец оптовых фирм. В джинсах, почти по пояс, он вошел в мутный поток и протянул руки в ее сторону. Егорыч, сидя на корточках, тихо посмеивался. — Клавушка… Клависсимо… ваше августейшество! Вы наяву или мне снитесь?.. Вы — как лампочка под абажуром! Солнышко! Вы закружили мне голову, солнышко…
— Ща вот как хрясну промеж глаз — будет тебе солнышко! — с неподражаемой грацией пообещала Клавка и сделала вид, что хватается за корягу. При этом платье у нее задралось до розовых трусиков, а тело напружинилось и набрало ту обольстительно зовущую бабистость, по которой стонут мужики лет сорока и старше. Ведь самое прекрасное в женщине — изгиб, поворот, наклон. Наши старперы чуть не взвыли, а Четыркин недовольно нахмурился… Помнится, кто-то из дачников сказал о дочке Егорыча, что она принадлежит к породе ершей: все слова звучат у нее почти как ругательства и угрозы, но под наружными колючками таятся залежи неразбуженной любви и тепла.
— Ну чё, паразиты, продукты принимать будете — или как?
— Давай, давай! — хором закричали мы, а бугай Аркашка, с трудом удерживаясь на стремнине, изготовился ловить Клавкин рюкзачок. В нем оказались две банки консервов, буханка хлеба, пакет картошки, немного сахара и ложка. (“А насчет выпить не найдется?” — всполошился Прохиндоз, но я вовремя закрыл ему пасть…)
На нас посыпался ворох деревенских новостей. И самая главная из них: по костромскому радио передали, что прорыв Федуловской плотины нанес ощутимый вред нашему околотку — смял летний лагерь для скота, утопил пьяненького рыболова, повалил два столба электропередач, и двенадцать часов в Пустыньке не было света… Выходит, одним нам, дуралеям, повезло, и спасло нас конечно же всемогущее “авось”. Как говорят в таких случаях Четыркин и ему подобные: “Будет — так будет, а не будет — дак что-нибудь да будет”. Трудности их не пугают, впрочем, ничего другого у них и нет.
Егорычеву дочку мы проводили с песней: “Клава — наша слава боевая, Клава — нашей юности оплот, с Клавой мы живем и побеждаем, весь народ за Клавушкой идет”, а Аркашка еще крикнул вдогонку, что приглашает ее на собственную виллу у Плещеева озера. Конечно, по такому случаю мы махнули еще по чуть-чуть, и каждый отправился по своим делам. Я с Николаем Митрофановичем — по грибы-ягоды, Генаха — за родниковой водой и дровами, Аркашка согласился навести порядок в избушке и почистить картошку, а Егорыч, как самый рукодельный из нас, вызвался сделать из брошенного листа алюминия некое подобие сковородки.
В глубине леса рождался млечный парной туман, легкими скачками ветра его сносило к прибрежным зарослям ольхи и ивы, и там, коченея и напитываясь холодом, он превращался в сплошное молоко… Тропинка уводила в сосновую чащу, и деревья смыкали за нами колючие лапы, напахивая хвойную свежесть. Дыши — радуйся, смотри — думай! Но думать было некогда, потому что природа выставила здесь напоказ все свои богатства: крупную бруснику, душистую малину, чернику с костяникой и царя витаминов — шиповник. А грибов было столько, что они буквально путались под ногами, и в основном маслята и сыроежки. Все как на подбор крепенькие, ядреные. С красными, оранжевыми, в крапинку и полосочку шляпками и точеными ножками грибы смотрелись как некое законченное произведение, и за каких-нибудь минут пятнадцать не сходя с тропы мы набрали два больших полиэтиленовых пакета.
— Прямо как на Севере! — вырвалось у меня.
— Точно! — выпрямился Коля-бог и засмеялся. — Вы меня просто опередили…
Там, на Севере, не ищут грибы, как в срединной России, где требуется особое чутье и зоркость глаза и где прощупывают палочкой едва ли не каждую лесную затайку. Там грибы попросту собирают, а точнее говоря, “ломают”, как выразилась одна архангельская старуха, у которой я однажды останавливался. Соленые грузди, сыроежки и маслята, которыми она меня потчевала в мае, принадлежали урожаю прошлого года и были собраны за одну ходку. Одна-единственная поездка в лес на подводе или на мотоцикле с коляской — и семья обеспечена грибами на целый год.
— А где вы были на Севере, в каких местах? — полюбопытствовал Николай Митрофанович.
— Инта… Ухта… Княж-погост. Эти названия вам что-нибудь говорят?
— А как же! Край, население которого составляли местные “комики” и приезжие “трагики”.
— Вот-вот, — усмехнулся я. — Перед вами сын приезжего “трагика”.
— Аналогичный случай! — воскликнул он и посмотрел на меня с почти родственной теплотой. — Только я из Норильска… двадцать восемь лет никелевому комбинату отдал. Начиная с сорок шестого года. Получил временный паспорт — и к отцу, на Круглое Озеро. Он тогда только-только освободился…
— Редчайший случай, чтобы на Север ездили по собственной воле…
Мы возвращались низинкой, вдоль “речки”, раздвигая мокрые туманы, и белесые волны-облака смыкались за нашими спинами, как занавес. Небо опрокинулось, смешалось с хилым подростковым леском, и оттуда тянуло вязкой болотной прелью, гнилыми испарениями. Под ногами трещал валежник многих поколений, сочно всхлипывала подпочвенная вода, кипела пузырями… Николай Митрофанович рассказывал:
— Из Москвы до Красноярска я ехал на “пятьсот веселом” поезде. Знаете, почему его так называли? Он на каждом полустанке останавливался, и скорость была двадцать километров в час. Удивительный, я вам скажу, поезд: люди запросто знакомились, сходились и расходились, песни допоздна пели, анекдоты травили. Десять суток беспечной свободы и удовольствий!.. Я ведь без билета ехал, и меня подкармливала хорошая девушка Нина, студентка педвуза. Мы потом с ней долгое время переписывались. Я напишу ей огромную “простыню”, а она мне ее обратно пересылает с исправленными ошибками. Не поверите, по пятьдесят ошибок сажал! Можно сказать, я по этим письмам правописанию выучился…
Ну вот… приехали в Красноярск, а пароход в Дудинку уже ушел. Денег у меня нет, пропуска тоже. Кто меня кормил, где я спал… подробности опускаю. Помню, очень холодно стало… Наконец-таки дождался “Иосифа Сталина”. Тогда по Енисею много пароходов ходило — “Мария Ульянова”, “Серго Орджоникидзе”, “Спартак”, но этот был самый большой, самый красивый. Весь трюм под завязку у него был забит зеками, а в каютах и на палубах спали вольнонаемные. На мне был хороший костюмчик, и в чемодане десять пачек махорки. Жить можно, не пропадешь! Как только на “Иосифе Сталине” начиналась проверка билетов и документов, я перелезал на вторую палубу и там прятался под брезентом… Один вохровец меня все же выследил: кто такой, откуда? Вот когда понадобилась махорка! Верите, нет? Мало того, что он охранял мою персону, он еще всю дорогу обеспечивал меня трехразовой кормежкой…
Но самое трудное началось в Дудинке. Куда ни посмотришь — зоны… вышки… собаки-людоедки… колючка на колючке. Подробности опускаю… вы это сами все помните! Снова мне билет нужен, чтобы ехать по железной дороге, и новый пропуск. А где его взять и кто мне его даст? Метался по перрону, чтобы в поезд залезть, но у каждого вагона часовой. Что делать?.. Тут один мужчина ко мне подходит — пожилого возраста и в кожанке: “Ты чего суетишься, хлопчик?” — “Да денег нет, — говорю, — и пропуска тоже”. — “А фамилия как?” Я сказал. “Ты случайно не Митрофана Кузьмича сын?” — “Да, Колька”. Оказалось, сослуживцы: с моим отцом вместе работают на комбинате в турбинном цеху. “А Митрофан Кузьмич знает о твоем приезде?” — спрашивает кожанка. “Нет”. — “Что же ты так? — И смотрит на меня как на чумового. Подумал-подумал и говорит: — Ну ладно… попробую тебя пристроить. Только не мельтешись!” (Я его с тех пор больше не видел, а помнить буду всю жизнь.)
В это время на станцию подваливает норильская футбольная команда, и Старостин Андрей Петрович впереди, тренер. Все, заметьте, заключенные с большими сроками. Только-только стали чемпионами Красноярского края… веселые, озорные ребята. Победителей определили в теплушку, а в другом вагоне, товарном, они везли с материка капусту, репу, картошку, морковь. Хозяйственный мужик Андрей Петрович! Отказался от всяких там призов и наград, которые полагаются чемпиону. А взамен знаете что попросил? Вагон свежих овощей для всей команды. Вы понимаете, нет? Этими овощами зимой сорок седьмого он не одного зека спас от цинги…
Моя “кожанка” — к игрокам: так, мол, и так, ребята, нужно выручить одного городского фраера, доставить его к отцу. “Хорошо, — говорят, — как объявят посадку, пусть к овощному вагону подходит. Что-нибудь да придумаем!” Если честно, я уже не надеялся, что удастся уехать. А как посадка началась, надежд вообще не осталось. Суматоха… народ с вещами запрыгал, задрыгался… толкотня пошла, чтоб лучшие места занять. Думал, обо мне уж все позабыли. Ан нет! Витек, левый край, часовому зубы заговаривает, а двое других игроков вагон потихоньку открывают. Потом хватают меня за шкирку — и туда. Поехали!
Игрич, я вам еще не надоел? Честно? Ну тогда слушайте дальше… Сижу я на овощной куче и грызу морковку. Приелась морковка — взялся за репу. Чувствую, что околеваю. Холодина зверская, а я в летних ботиночках! Несколько раз поезд останавливался, проверяли документы. А кто ко мне сунется, если тут овощи?” Часов восемь ехали, у меня уж в глазах все поплыло. Слышу: “Вставай… выходи!” — а двинуться не могу. Тогда меня на закорки — и в теплушку. Стали руки-ноги разгибать и спиртом растирать, а Андрей Петрович говорит: “Лучше ему в рот влейте”. Валерка Буре так и сделал. Он, как потом выяснилось, с отцом в одном лагере сидел; только отец мастером на стройке работал, а Буре фельдшером на ТЭЦ. Между прочим, заслуженным тренером стал по плаванию, нескольких чемпионов Европы воспитал, я сам у него тренировался. Сейчас его внучата шайбу в Штатах гоняют…
Тут к теплушке подъехала крытая машина, и к команде приставили конвой. Прощай Валера и Андрей Петрович! С левым крайним, вольнонаемным, мы отправились на Круглое Озеро — так поселок назывался под Норильском. Там потом фабрику построили по производству тяжелой воды… А уже поздняя ночь, мороз, темнотища и кругом лагпункты за колючей проволокой и часовые на вышках. Витек мне говорит: “Вон твой дом. Раньше это был лагерный барак, а теперь его под вольняшек переоборудовали. Нарубили комнатенок по шесть человек в каждой — вот тебе и общага. Живи и не жалуйся!”
Я вошел в коридор и постучал в первую дверь. Тишина! Постучал громче — опять глухо. Потом-то я понял: народ, конечно, проснулся, но в комнате лютый холод, и вставать никому неохота. Тогда я забарабанил в полную силу. У-у-у, что тут началось!.. Как свору собак поднял. За какую-нибудь минуту весь словарь тюремного жаргона услышал, всю музыку блатной фени. Ругаться-то они ругаются, а вставать никто не желает! Я говорю: “Откройте, пожалуйста, товарищи!..” Эти “товарищи” — и особенно “пожалуйста” — их окончательно доконали. “Если я встану, падло, то ты ляжешь у двери, сучий потрох!” Такие, понимаете, литературно одаренные личности…
Дверь открыл, помню, Костя Мешков. Его взяли студентом с четвертого курса, отсидел десятку по пятьдесят восьмой, а теперь, как и отец, он отбывал “пять лет по рогам”… “Мне Митрофана Кузьмича”, — говорю, а сам волнуюсь. Я ведь отца с тридцать седьмого года не видел, узнает он меня или нет? “Вон он… на кровати с краю”, — показывает студент. Гляжу: кровать в углу, под окном, и на ней человек спит, накрывшись с головой. “Он в ночную смену работал”, — объясняет Костя. Я подумал: пускай себе спит, чего я буду его будить, обожду. А с пяти коек как завопят на меня: ты чего, парень, какой тут может быть сон! И к отцу: “Вставай, Кузьмич, к тебе сын приехал!” Сдернули одеяло, растормошили его… Тот протер глаза, приподнялся и спросонья: “Какой сын? Что за сын?” — “Да твой, — кричат, — чей же еще?! Родная, понимаешь, кровинушка!..” Он смотрит на меня и глазами хлопает. “Володя?” — говорит. (Когда отца арестовали, я был еще маленький, а брат Володя старше меня на десять лет.) “Да нет, — отвечаю, — я — Коля…” Стоит он босой на полу — а пол-то холодный! — одной рукой кальсоны поддерживает, чтобы не упали, а другой пытается меня обнять. Я говорю: “Ложись, папа, поспи, потом поговорим”. А его соседи глаз с нас не спускают и переглядываются: интересное дело, отец с сыном встретились, а ведут себя как придурки. “Давай, — кричат, — Кузьмич, не жмись, гони за банкой спиртяги. Надо же отметить по-человечески”. Они уже одеваются, чтобы бежать на работу, и наказывают нам, чтобы вечером все было в полном ажуре…
И вот мы остаемся одни. В комнате висит гнетущее напряжение, я чувствую, что он не воспринимает меня как сына. Сбегал на улицу, принес раздолбанный ящик, затопил печку. А печка такая: пока топишь — тепло, закрыл заслонку — все выдуло… Вид у отца какой-то суетливый, задерганный: свалился, мол, сукин сын на мою голову! А может, он под агента МГБ работает? И вдруг спрашивает, глядя мне прямо в глаза: “У тебя документ какой-нибудь есть?..” Я так и сел. “А как же!” — говорю и протягиваю ему временный паспорт. Он полистал-полистал книжечку, глаза его потеплели, произнес вслух и по слогам “Мит-ро-фа-но-вич”… быстро меня обнял, и мы оба заплакали…
— Где шляетесь… эн-тел-ли-гэ-э-нсия? — встретил нас с угрюмым видом Генаха-Прохиндоз. Его седые, переходящие в желтизну космы почему-то снова были мокрые, а глаза, как всегда, тоскливые, с плотоядной жадностью ожидающие сигнала “Наливай!”.
Стреляя искрами, перед избушкой вовсю пылал костер, у которого хозяйничал Аркашка с засученными рукавами. На импровизированной сковородке он жарил картошку на воде и подсолнечном масле и еще приглядывал за котелком, где булькало аппетитное варево. Острый запах лесной похлебки маняще ввинчивался в ноздри, выдавливая на наших лицах блаженные улыбки. Мы с Митрофановичем как по команде сели чистить грибы.
— Аркадий Петрович… епонка мама, — с болью в голосе прохрипел Генаха. — Господом Богом прошу тебя в который раз… плесни на донышко… нутро, понимаешь, высохло, едрит твою навыворот. Слышь, что говорю, дрочмейстер?..
Однако Аркадий никак не реагировал, продолжал восседать у костра незыблемым монументом, изредка помешивая в котелке и окидывая нас трезвым государственным взглядом.
Егорыч тем временем сортировал свои находки — корни с причудливыми отростками, аккуратные, выбеленные дождями сосновые чурочки и плотные, как репа, каповые наросты с едва приметной текстурой, похожей на накат волны по песчаному берегу… Четыркин когда-то подавал надежды как мастер резьбы по дереву, участвовал даже в самодеятельной выставке со своими ковшами и птицами-вестниками, но почему-то бросил это занятие, хотя зимой, когда нечего делать, руки его по-прежнему тянутся к ножу и резцу. Он поочередно вертел деревянные заготовки на свету, оценивая их природные качества.
— Вот тебе еловый корень столетний. Что из него выйдет, Игрич, ежли старание приложить? Думай, жопчик, думай…
Корень был похож на потрепанного жизнью лешего, вроде нашего Прохиндоза, из которого выжали все соки, и я сказал об этом старику.
— А вот и нет, — засмеялся он. — Плохо у тебя черепок работает. Лесной дух не чуешь. Понимать надо дерево и видеть его наскрозь…
Он забрал у меня заготовку, перевернул ее, и я увидел испуганную птицу, судорожно хватающуюся за воздух, чтобы удержаться на спасительной высоте. Отростки корня превратились в трепещущие крылья, сучок на голове — в яростно распахнутый глаз, а могучий остов напрягся в предсмертном рывке. Не говоря ни слова, Четыркин держал птицу на весу, любуясь неправильными, но чрезвычайно выразительными пропорциями ее тела, а затем отбросил в кусты.
— Брак! — как-то неприязненно изрек он и тут же забыл о своей находке.
— То есть как это “брак”?! — почти возмутился я.
— А так. Негожий материал, и все. На вид вроде ничего, а рассол потечет — это я тебе точно говорю. Да и сердцевина непрочная, пропеллером колоться станет. — Четыркин посмотрел на меня с острым прищуром: — Места надо знать, где деревяшку берешь. Тут все по природному указу должно быть. Вот она, какая штука-то! Ежли поблизости кукушкин лен и сфагновые мхи расплодились — значит, почва выщелочена. Внизу — пылеобразный песок, водонепроницаемая глина. Тут хорошему дереву не вырасти. Сердцевинные клетки разорвутся, когда сушить станешь. Я ведь себе все зубы съел на этом дереве…
Он достал кусок березового капа, легонько подбросил его на ладони и, словно предлагая продолжить игру, спросил:
— Ну а из этого что получится?
Кап был овальной, слегка приплюснутой формы и лоснился, как лысая голова.
— Пепельница, — сказал я не задумываясь.
— Ишь ты… пепельница. — Четыркину это понравилось, и он посмотрел на меня с некоторой симпатией. — А почему, как догадался?
— Материал подсказал, простота обработки. И потом, — прибавил я опрометчиво, — такими пепельницами торгуют на рынках и в магазинах сувениров.
— Я на продажу не работаю, — с холодной мстительностью отрезал старик и утопил глаза в белых бровях. — Наше дело — сделать тело, а Господь душу вложит!
Видимо, сам того не желая, я обидел его словами “рынок”, “магазин”, “сувенир”. Действительно, всю жизнь он никогда ничем не торговал, даже представить себе не мог, что можно встать за прилавком, облачившись в белый халат, и кричать во всю ивановскую, как кричат разбитные торговцы на центральном костромском рынке. Позору не оберешься!.. Так уж он воспитан.
— Пепельница! — бурчал себе под нос Егорыч, пряча от меня заготовку и прикрывая ее берестой. — Да этому материалу цены нет! Три килограмма орехового капа — это знаешь сколько? Полкило серебра! Вот она, какая штука-то!.. “Простота обработки”, говоришь. Да пока с ним пыхтишь, с капом этим, чтобы письмо природное не нарушить, пот тебе все сапоги зальет. Все руки ссадишь, пока из него голубка высидишь. Э-э-э, да что говорить!
Он бы, наверное, еще долго рассуждал на эту тему, но Аркадий позвал всех к костру. Сидя на лавке и орудуя деревянными палочками, как китайцы, мы мигом оприходовали сковородку с жареной картошкой, навалили на нее очищенные грибы, посолили и снова поставили на огонь. За похлебку, как обладатель единственной ложки, взялся наш патриарх.
Ел он молча, весь обращенный в тайну переваривания пищи, сосредоточенный исключительно на процессе поглощения. Не ел, а священнодействовал. Наблюдать за ним было одно удовольствие, как за каким-нибудь ритуальным действием. Все мы в это время шутили и смеялись над пустяками, а для него, Егорыча, словно сомкнулись невидимые кулисы, выключились из сознания привычные краски и звуки. И если он прислушивался к чему-то, то это был, несомненно, хор жаждущих воскрешения клеток и хромосом, зов гостеприимного желудка, взыскующего умного и заботливого насыщения… Отхлебав положенную пятую часть, старик ополоснул ложку крутым кипятком, протянул ее Николаю Митрофановичу (по возрасту тот шел вторым) и с выражением гражданской скорби уставился на Аркашку:
— Дак ить это… едрит твоя муха!..
— Сигнал принял! — с понимающей улыбкой отрапортовал коммерсант и вытащил из загашника последнюю бутылку. Только почему-то не верилось, зная Генахину натуру, что она — последняя…
Погода словно раздумывала, чем бы ей заняться, — то ли нахмуриться, то ли улыбнуться, то ли дохнуть холодом или брызнуть мелким ситничком. Именно такие дни, одетые в призрачную молочную мглу, без теней и звуков, с полунамеком на некую тайну, остаются в памяти, и хочется продлить их и прожить заново. Я оглянулся: “тот” берег отодвинулся в невнятной, колдовской дымке, увяз в парном сумраке. И казалось, что росли там вовсе не деревья, а зеленые дымы, принявшие форму деревьев. Загадочный покой разлился в природе.
— Туман-то, — сказал Егорыч, занюхивая корочкой, — хошь топором руби…
Все молча согласились, но разговор не поддержали, оберегая глазами разливаемую Аркадием водку и ревниво переживая, если кому-то выходило на пять граммов меньше, чем соседу. Шарик-Бобик тоже подключился к этой процедуре, изредка подавая голос и явно болея за Прохиндоза. От виночерпия требовалась недюжинная выдержка и точный глазомер, чтобы не вызвать смуту среди “партизан”. Даже почти не пьющий Коля-бог принял участие в этой игре, наблюдая за нашими лицами и втайне посмеиваясь.
— Господи, до чего же мы все русские! Наша бутылка полна разговоров. Наши разговоры — пир естественных радостей и нерасчетливого созерцания. Немцы, французы, китайцы — разве они поймут это? Русским людям, испытавшим колоссальную генную усталость, просто необходима психологическая разгрузка. Всем, всем — от бомжа до первого министра! От нее, родимой, озаренье в мозгах, мысль катит как по маслу… Хотя, — Митрофаныч постучал ногтем по дну стакана, — этот напиток придумали не мы, а генуэзские купцы. И само слово “водка” впервые появилось на свет в польских летописях.
— Во-о-дка? Не русская?! Ты давай ври… епонка мама… да не завирайся! — задохнулся от возмущения Генаха и закашлялся: видно, беленькая вошла не в то горло.
— Было бы сказано, а забыть успеем, — поддержал его Четыркин, озабоченный утратой национального приоритета.
А вот виночерпий наш почему-то промолчал, да и выпил он как-то неаппетитно, по принуждению, словно выработал лимит отпущенных ему природой сил. Куда делся твой запал, герой-любовник горбачевской перестройки?.. Видя, что Аркашка не в настроении, Генаху наконец-таки прорвало, одолела его речистая сила.
— Да ты русский али нет, ёшь твою пять?! — наседал он на Митрофаныча, спорадически взмахивая руками. — “Водка — не русский напиток”… Да тебя, дрочмейстер, за деньги показывать надо. Тебя бы наши мужики отделали как Бог черепаху за такие слова. До усрачки, до упоения!.. Слышь, как давление скачет и сердце прыгает? Щас клевроз случится — беги за доктором, растудыт твою в кочерыжку! — кричал исступленно Прохиндоз; глаз его постепенно набирал ударную силу. Видимо, энергия одного потухшего ока перетекала в другое, излучая при этом нестерпимое сияние.
Николай Митрофанович чувствовал себя довольно неуютно и озирался по сторонам, ища поддержки. Не только я, но и Егорыч с Аркашкой не вполне понимали, что происходит с одноглазым: то ли куражится, валяет дурака, чтобы завладеть вниманием публики, то ли пьяный бес кольнул его под ребро…
— “Водка — не русский напиток”… Слышали, а?.. Чурка ты кавказская или перекрашенный жид Иванов, чтоб мне перевернуться с одного бока на другой. Как мартышка, все хитришь… хитришь, а жопа голая. Да ты хошь выверни кожу наизнанку и посмотрись в зеркало — все равно на русского не похож… Что, не нравится? Ишь сколько грации в тебе, ерусалимский лорд, едрена феня, си-бемоль мажор… устроился тут, понимаешь, с понтом, ну прям “Интеллиженс сервис”, хоть к Примаку не ходи… епонка мама!
— Еще слово, и ты у зубного, — почти шепотом предупредил его Аркадий, и этого было достаточно, чтобы тот угомонился. Новая брань, готовая сорваться с кончика его языка, враз застряла в глотке, да и глаз его потерял убойную силу.
— Вот что, Геннадий Лаврентьевич, — сказал я, впервые в жизни обратившись к нему по отчеству. (Отсюда старая его кличка — Сынберия.) — Мы сюда не скандалить пришли. Постарайся вести себя, чтобы с тобой было так же хорошо, как и без тебя.
Егорыч тоже не остался в долгу и выдал знаменитую речевку тридцатых годов, памятную еще с пионерских костров: “Если ты русский, а друг твой еврей, вы к коммунизму придете скорей!” На что Коля-бог, насмеявшись вволю, отреагировал довольно своеобразно:
— Самогонщик патриотического кваса, вот ты кто, Гена!.. У меня в родословной намешано много всяких кровей — ну русская, это само собой. Далее — украинская, татарская, мордовская. А вот еврейской крови во мне нет, и я переживаю. Честное слово! Может быть, прожил бы свою жизнь чуточку умнее и удачливее…
За разговорами не сразу услышали лай Шарика из глубины леса. Не то белку облаивает, подумалось мне, не то встречает еще одного отчаявшегося бродягу. Четыркин прислушался и первым поднялся с лавочки: что-то тут не так, ребята, надо проверить. Без всякой охоты мы побрели следом, ощущая подошвами ног мягкую, пружинящую податливость земли, которая отсасывала в себя всю накопившуюся усталость. Но кругом, кроме Шарика-Бобика, не было ни души. Он остервенело бросался на кучу валежника у подножья сосны-великана, хватал сучья, рычал, повизгивал, а заметив нас, увеличил свою активность по крайней мере вдвое. У каждого из нас мелькнули свои догадки.
— Нора, — предположил я. — Тут, наверное, живет барсук.
— А что? Верно! — быстро согласился Егорыч. — Барсук — животная чистая, хозяйственная. Кто из вас в волчье логово лазил? А-а-а, нихто… У волка в яме одни объедки да шерсть с пометом, таким смрадом пыхает, хошь святых выноси. А у барсука нет. Хвоя да сухой песочек в норе-то, чистенько, что в твоем профилактории.
— Вот и давай проверим, — загорелся Аркашка. — Говорят, барсучье мясо от всех болезней помогает, и особенно жир.
Митрофаныч слушал их, иронично посмеиваясь сквозь очки, и заученным движением поддевал свою оптику к переносице. И все же он высказал одно интересное соображение:
— А вы не допускаете, что это работа Михалваныча?.. Задрал лося или корову, разделал тушу и засыпал хвоей и валежником. Пусть тухнет мясо! Пусть набирается трупного запаха!.. Он придет сюда дня через три-четыре…
Упоминание о медведе вывело Четыркина из равновесия. Да и все остальные зашумели, загалдели, заперебивали друг друга: какой там барсук, все забыли о нем! Медвежьи истории — это ритуал, любимейшая услада для деревенского уха, и кто слаще зальет, нафантазирует, наплетет с три короба — того и больше слушают. Была такая профессия на поморском Севере — “враль”, сочинитель небылиц; рыбаки охотно брали его с собой в море на лов семги. И получал “враль” сразу два пая: один — за промысел, другой — за сказки-побаски…
— Вы деревню Василёво слышали? Деревня, значит, есть такая — Василёво — может, знаете?.. Ну вот, привезли, значит, туда комбикорма, — воспользовавшись паузой, начал свою историю Егорыч. — По большой воде привезли, на барже. Выгрузили мешки на берегу, оприходовали, в склад занесли — все честь честью. И на замок замкнули. Да-а-а… Приходят на следующий день — нет трех мешков, и дверь взломана, трех досок не хватает. Вот те на! Может, ребятишки баловались — они той ночью рыбу неподалеку удили? Нет, не ребятишки — на кой черт им этот комбикорм! У мужиков спрашивают, те тоже — не знаем, не ведаем. Чертовщина какая-то!..
Решили у склада сторожа поставить. Нашли, значит, завалящего пенсионера навроде меня, вручили ему бердан и тулуп — стой, дорогой товарищ, на страже общественного добра! А товарищ этот повадился вино пить да приятелей сюда водить. И как напьются, нащекарятся промеж себя — сразу спать… Еще двух мешков не стало. Да-а-а… Ну, тут у начальства все терпение лопнуло: “Проучим пошехонца!” Залегли ночью за кустами, жаканами стволы забили… ждут. Недолго ждать-то пришлось. Как роса пала, слышат шаги чьи-то, сопит ктой-то не по-нашему, повеньгивает. А в тумане-то и не видно. Вот она, какая штука-то! Ближе стали подбираться, уже и ворота складские показались — а лешак где, пошехонец этот? Нет пошехонца. И уж слышат гул дак — с задней стороны ктой-то копошится. Обошли с фланга: мать честная — медведь стенку разбирает! Когтями эдак как подденет, доски эдак-то и трешшат. Проделал дыру, значит, пролез внутрь и обратно с мешком вылазит. Как дите малое на передних лапах несет мешок этот. Да-а-а…
Тут на наших затемнение нашло: сроду не слыхали, чтоб медведь коровью муку жрал. Ну овцу какую прибьет или собаку из-под ворот вытащит — это ладно. А тут комбикорм!.. Вымазался он, как муха в сметане, чихает и облизывается. А путь к лесу держит. Да-а-а… Наши за ним, конечно. Потихонечку идут, чтоб не учуял, биноклем вслед шарят. А он у ручья остановился, когтем нитку р-р-раз, расшил, значит, мешок-от — и в лужу.
Наши сидят, кумекают: что он с ей, тюрей-то этой, делать будет? И на кой ему тюря, когда в лесу своей живности навалом? А медведь знай месит ее ногами, чтоб, значит, не всухомятку было, да в рот лапой и загребает. Налопался, начихался, пустой мешок на плечо — и снова к складу. Пришел, повесил пустую холстину на крюк… — (“Во врать-то горазд! — раздались в этом месте восхищенные голоса. — Ну давай, давай, ври дальше!”) — Ей-бо, ей-бо… с места не сойти… ежли вру! Все так и было: пустой мешок на крючок и за новый хватается. Наши тут, конечно, не выдержали, жахнули в оглоеда из трех стволов. Да медведю-то что?! Он мешком был прикрыт, все пули, видать, в него и ушли. В лес убежал…
— Ну а потом-то поймали? — не выдержал Аркашка.
— Какой там поймали! Третий год караулят, едрит твоя муха, и ничего сделать не могут. По сю пору все так и продолжается. И зимой он не залегает, медведь-от. Зачем? Всю зиму, говорят, комбикорм жрет, в затайках его держит. Вот те крест, святая икона, ежли вру!.. Старые бабки сказывают — не медведь это вовсе. Оборотень!..
Сосны и выросшие под их пологом молодые елки сплетали над нашими головами сплошной кров. Я чувствовал себя в полной изоляции, как за семью замками. Впятером мы стояли у подножия дерева-великана и спорили, разбирать кучу или нет. Аркадий, я и Егорыч были “за”, а вот Прохиндоз почему-то возражал, упирая на “экологию”. С быстрыми, как в панике, глазами доказывал каждому, что нехорошо обижать мишку — придет, мол, голодный, а мяса нет. И станет он реветь на весь лес, птичьи гнезда разорять и муравейники, может и избушку повалить, это ему раз плюнуть… епонка мама.
Трогательная забота о братьях наших меньших Аркадию показалась подозрительной, и он принялся раскидывать сухой валежник. Минуты через три все было закончено: к великому нашему разочарованию, мы не увидели ни барсучьей норы, ни гниющей коровьей туши, любимого медвежьего лакомства. На моховой подушке валялась мятая, помоечного цвета хозяйственная сумка, в которую, рыча, тут же вцепился Шарик. (“Вдруг там чеченская бомба?!” — всполошился Генаха.) По характерному приглушенному позвякиванию можно было определить, что внутри находятся продолговатой округлости предметы стеклянного происхождения. При полном молчании Аркашка вытащил из сумки полбуханки хлеба… одну бутылку… вторую… третью. Четвертая была выпита наполовину и аккуратно заткнута бумажным кляпом.
— С горбатым надо говорить по-горбатому! — взвился Аркашка. Он прижал Прохиндоза к стволу дерева, так что тот хрипел и задыхался. — Признавайся, падло, откуда?
— От верблюда! — ужом извивался Генаха, пытаясь вырваться из его железных объятий. — Секрет фирмы… не твое дело… где надо, там и беру, едрит твою навыворот…
— Необузданный в жадном стяжательстве, обокравший сам себя, расточитель наследия отца, ты все промотал, Генаха-Живодрист, Генаха-Прохиндоз, барон фон Триппербах и вонючий Мандела, — сам заложился и душу продал! — продекламировал Аркашка кого-то из классиков, переиначив некоторые слова.
— Слушайте, вы его задушите! — взмолился Николай Митрофанович, пытаясь освободить алкаша. Да и я тоже встал на Генахину защиту: в самом деле, что он такого совершил? Ну подумаешь, затырил два литра “Пшеничной”, чтобы одному и втихаря предаться пьяной утехе? В конце концов, это его водка, и он не обязан делиться со всякими тут “партизанами”…
Егорыч нес помоечного цвета сумку, прижав ее к груди, словно боясь расплескать, и на ходу отдавал распоряжения:
— Ты, Игрич, давай снова по грибы! Те, видать, уже сгорели на костре… Генаха, едрит твоя муха, за дровами! И лапнику не забудь нарубить. На нары постелим, чтоб чистым воздухом дышать… Тебе, Аркадий Петрович, бежать за ягодами. Чаи будем гонять допоздна, и вообще… А тебе, Митрофаныч… как малопьющему… самое ответственное задание. — Он достал Генахины полбутылки, проверил надежность “пробки”. — Христом-Богом прошу, спрячь это от нас… заховай так, чтоб и Шарик не нашел, мать его разъети. Утречком примем с устатку — и по домам! Вы как, не возражаете?
Какие тут могут быть возражения, когда он кругом прав! В предвкушении удовольствия мы заговорщицки перемигивались и подталкивали друг друга плечами — дух обновления пронесся по нашим лицам. Все временное, мимолетное, случайное уносилось прочь со встречным ветерком. Он разгонял молочную мглу, а впереди в зыбком дрожании света цвел горизонт, обтянутый пологом синевы, некий подарок свыше, призрак совершенства, и казалось — можно идти и идти до него, сколько хватит сил… На небе обозначились облака, задвигались, раздувая зарумянившиеся бока. И вот объявилось солнце; стряхнув остатки тумана, свежее и умытое, оно накатывалось волнами вездесущей музыки.
Что тут нашло на наших мужиков, я не знаю. Неведомого размаха сила подняла их и бросила в работу. Завелись буквально “вполпинка”, с полуоборота. А еще говорят: русский человек — вечный труженик отдыха, случайный гость на земле, все собирается сделать что-то великое. Собирается, собирается — и ничего не делает, только пьет до полусмерти. Праздная мечта и терпение, но отнюдь не труд, часть его культуры. Не умеет он ни в чем держаться меры и идти средним путем, а всегда плутает в крайностях и погибелях. Работает как Буратино, а получать хочет как папа Карло. С ним, мол, хорошо жить в бедности, ничтожестве, здесь он отзывчив и скор на дружбу, а в богачестве сам с усами, еще и обдерет тебя, пожалуй, как липку…
Мало того, что мы досрочно выполнили все Егорычевы указания, мы накололи уйму дров для печурки, поправили рассохшиеся дверь и оконную раму, законопатили щели на потолке, обложив его берестой, и даже сварили черничный морс на десерт. А еще Генаха разжег сухой гриб-чагу, и едкий дым выкурил из избушки всех крылатых тварей…
Разомлевшие от обильного обеда-ужина, мы сидели на лавочке, мирно покуривая. Из зеленого полумрака зарослей тянуло прелым валежником и грибами. Солнце просвечивало сквозь листву, и ягоды брусники вспыхивали багряно и сочно… Бутылка обошла круг и зениткой уставилась у сапог нашего виночерпия. Он нас не торопил, а мы ему не напоминали.
— Ну что, жопчики, вам истории-то сказывать аль надоело? — снова затравил баланду Четыркин. К старику возвращалось прежнее веселое настроение. Глаза из-под кустиков бровей смотрели молодо и отважно. — Не надоело. Ну тоды слухайте… “Встреча на Эльбе”, — громко объявил он и затих на мгновение, собирая глазами всех слушателей.
Удивительны законы памяти! Четыркин мог не помнить того, что делал вчера, но то, что было пятьдесят с лишним лет назад, когда он встречал Победу, осело в его душе до мельчайших подробностей как непредвиденное богатство… Историю о том, как юный Егорыч крепил советско-американскую дружбу и какой из этого вышел международный конфуз, я слышал не менее трех раз и уже заранее стал трястись от беззвучного смеха.
Итак, Эльба, май сорок пятого, крохотный костерок на берегу немецкой реки, у которого кашеварят гвардейцы-разведчики 25-й кавалерийской дивизии имени Григория Ивановича Котовского во главе с командиром отделения сержантом Четыркиным.
— Гляжу на реку — а там полным-полно американов. Плывут на резиновых лодочках, руками нам машут и палят с радости в воздух. Они еще с утрева кричали с того берега: давай, мол, Русь, готовь угощение, мы к тебе в гости придем!.. Не поймешь — кто у них офицер, кто рядовой. Одеты одинаково, и только по звездочкам можно определить звание. Все такие, понимашь, уросливые, мордастые, глаза навыкате…
— Негры, что ли? — перебил его Аркашка.
— Какие там негры! Просто маленько выпимши… Встретились у воды, по рукам ударили, речами обменялись; гляжу — они бутылки откупоривают. И по плечу меня охаживают: ой, молодец! ой, русь! ой, Москва! — и все такое… “Вы что, буржуи, что ли? — спрашиваю. — Вид-то у вас больно гладкий да здоровучий”. — “Да нет, — говорят, — какие мы буржуи? Дюже харчисто не живем, а сыты…” А угощать-то их чем, Америку? Угощать-то и нечем, окромя пшенной каши да сухого молока, опять-таки мериканского. Вот положенье-то, едрит твоя муха! Мои котовцы стоят, с ноги на ногу переминаются, бытто по нужде хочут, и на вид как ушибленные…
А Америка все понимает — все! Она хоть лопочет по-своему, а жизнь понимает правильно. Наливает нам из фляжек какой-то красинькой жижки: на язык вроде вкусно, а градус не тот. Ну, помычали мы маленько с Америкой, пальцами и глазами объяснились. Еще раз махнули, холодной кашей закусили. А отвечать чем, едрит твоя муха? Отвечать-то и нечем, вот она, какая штука-то! Позор на всю Красную Армию!
Гляжу я на своих ребят, а они глазами же и отвечают: вон, сержант, машина крытая стоит, и в ней бочки со спиртом, для высшего командования приготовленные… Молодцы, котовцы, намек ваш понял! А то, что караул чужой у машины, так это мы вмиг устроим. Что мне какой-то караул, когда я двенадцать винзаводов брал — от Бердичева до Берлина! Вот те крест, святая икона!.. Отвожу ребят в сторонку и говорю: ты, Масанов, берешь шланг резиновый, у Абдулки есть пробой. Делаем дырку в борту, протыкаем пробку в бочке — и туда шланг. “А Америку куда?” — спрашивают. “Америку используем как отвлекающий маневр. Пусть караулу зубы заговаривает. Кто тронет, ежли они союзники?..”
Смотрю я на американов, а они уж совсем веселые, “Катюшу” петь собрались. “Погодите, мужики, — говорю, — у нас есть дела поважней”. Ну и объясняю им на пальцах план захвата. А они чуть на шею не вешаются от радости: все сделаем, будь спок, командир, комар носа не подточит! По-русски-то — ни бе ни ме, а такой, понимашь, сообразительный народ…
— Ну и как, получилось? — чуть ли не хором закричали мы.
— А то как же! — зарделся от удовольствия старик. — Провернули дельце, лучше не придумаешь. Всю тару, какая была, задействовали: ведра, котелки, фляжки… сапоги тоже наполнили. Идем обратно, а в сапогах-то и булькает. И воспаренье винное в голову шибает… ну прям как из бочки. Хорошо погуляли!.. А утром… как это случилось… проверка ли какая… мне уж не сказать… проснулся я под автоматным дулом, и меня за руки держат. Едрит твоя муха! Стоит капитан из соседней части: “Это что за безо-бра-зие?! — кричит. — Ты пошто это людей упоил, басалай чертовый? Ты у меня сейчас под трибунал пойдешь!” Наряд евонный мне руки выворачивает и за собой тянет. А молодой-то я вскипчивый был: “Уйди-ка ты к шаху-монаху, капитан! А то ить обливанье мозгов сделаю!” Ну, он тут и осатанел, ревет как зверь: “Молчать! Расстрелять!..” Да какое там “расстрелять”, праздник на носу, не до меня им… так и ушли ни с чем…
Гляжу я: где Ванька с Абдулкой, где Джонни с Томми — не разберешь. Все вповалку спят, а Америка еще и босая. Сперли у нее обувку, едрит твоя муха! Были у них, понимашь, такие ботинки здоровущие, со стальной пластиной изнутри — и как корова языком. Что делать-то? Я бужу своих котовцев: а ну выворачивайте вещмешки! Везде обыскал — пусто. Никто ничё не видел, никто ничё не знает. Нам стыдно, Америке стыдно: ей ведь, босой, на тот берег вертаться нать, перед начальством отчитываться. Схватились американы за часы, а их тоже нет — стибрили. Во положенье-то! Так и проводили ни с чем. Кое-как запихнули их в резиновые лодочки, дали спиртику глотнуть — и гуляй, Америка!..
Не знаю, в чем тут дело, но почему-то разладились наши отношения с бутылкой. Отлетел от сердца суетный день — и слава Богу! “Партизаны” один за другим потянулись в теплую избушку: сначала Коля-бог, потом мы с Аркашкой. Правда, Четыркин еще крепился, проявляя не свойственную его возрасту активность, но уже без прежней удали. Лежа на нарах, я слышал, как он затянул жалостную песню: “Не плачьте, глазки голубые. Не плачьте, не мучайте меня. Не знали вы, кого вы полюбили, о чем вы думали тогда…” С горечью он сравнивал себя с забытой, невыкопанной картошкой, которую оставили в осеннем поле.
А вот Прохиндоз вовсю наверстывал упущенное. Проводив Егорыча, он еще долго не мог угомониться. Догуливая последние “капли”, шарил по кустам, падал, ползал, смеялся и плакал одновременно, кому-то грозил и, воспламеняясь от собственных слов, выкрикивал нечто бессвязно-несусветное:
— Мы, ломом подпоясанные, требуем… из всех столиц половину населения отправить на Шпиц… епонка… берген! А то, понимаешь, баклуши бьют и, кроме удобрения, ничего не вырабатывают, растуды их в кочерыжку… Пора Двадцатый съезд собирать, народы мира требуют. Чубайсик прочтет доклад… Донским казакам я хвоста накручу, а то заелись, ёшь твою пять… Пусть мне товарищ Буденный лезгинку сбацает на цырлах. Хватит ему вприсядку!.. Да здравствует Английская народная республика имени Анастаса Иваныча Микояна!..
На рассвете я вышел из избушки. Еле слышно накрапывал щебет ранних птах; проснулись кулики-“перевозчики” и с дикими криками, макая в воду кончики крыльев, принялись гонять в салочки. Если раньше “река” вскипала волнами и бросалась пеной, то теперь прыти у нее поубавилось. Вода входила в привычные свои берега. За ночь она убыла почти на метр, оставив у корней деревьев завалы грязного песка. Течение было бесшумным, покорным, словно крадущимся.
Я разделся и взял шест. Будь что будет, а Рубикон перейду!.. Ноги у меня дрожали и подвертывались, когда я входил в воду, тело стонало от напряжения. При каждом шаге я оступался со скользких замоховевших камней, спотыкался о затонувшие коряги, но на “тот” берег выбрался, не замочив даже живота. Четыркин, сидя на корточках, с интересом наблюдал за мной.
— Собирайся домой! — крикнул я, воодушевленный собственным подвигом. — Все, праздник окончился, и рельсы разобрали…
— Дак ить это… едрит твоя муха!
— Никаких “это”! Ты и так каждый день под мухой. — Его мучнистого цвета лицо, перепаханное морщинами, требовало немедленного к себе сочувствия. Но я был настроен решительно, без поблажек: — Через срок живешь, Егорыч. Хочешь, чтобы твоя Клавка снова мне морали читала? Хватит!.. Встали и пошли…
— Что, так без портков и пойдешь? — ухмыльнулся он и сделал еще одну попытку договориться. — Будь человеком, Игрич, не гони лошадей. Там ить еще полбутылки осталось. Примем по маленькой — и капец…
— Вот пусть Генаха и допивает!
Но тут Генаха сам подал голос. В прохладной, сочной тишине раннего утра выделялся каждый звук, жил долго и распевно, но очень уж странным показался мне его крик. Как будто человек попал в беду и звал на помощь. Гортанные, придушенные вопли неслись из зарослей ольхи и ивы, там, где проходила лесная дорога и “река” делала крутую излучину… Я видел, как Аркашка выскочил из избушки и мчался туда на всех парусах. Пренебрегая тропинкой, я рванул напрямую через кусты.
— Кавказские чурки вонючие! Ваши абреки сколько воруют? А мне нельзя? Ишь вы, азерблюды грузиноподобные! — услышал я хрипатый голос одноглазого. И через паузу — звуки схватки… сопение… собачий лай. — Вас надо в ошейник с намордником — и на цепь!.. Сами такие маленькие, а жрут… едрит твою навыворот. У меня от вас вибрация нервов! Сидите на России, как мандавошки на Шарике. Бог не фраер, он все видит… Ты меня, русского человека, за грудки-то не тряси! Слышь, что говорю, Тигр Леопёрдович? Убери лапы, черножопый, а то как дерну за яблочки!..
Сначала я увидел остов затонувшего пикапа желтого цвета с надписью на кузове “Продовольственные товары от личного качества”, а потом и самого Прохиндоза. Два кавказца пытались повалить его на землю, утюжили ногами, тот только успевал уворачиваться. Вовремя подоспевший Аркашка сказал “брэк” и развел бойцов в стороны. Только сейчас до меня стало доходить: а не та ли это машина, которую все из нас слышали, но никто не видел?..
Я еще не успел перейти вброд, но уже все понял… Два дня назад пикап фирмы “Вавилон” двигался в сторону Аркашкиной дачи, при переезде через ручей его накрыл федуловский поток, и машина стала тонуть. Кавказцы пытались сдвинуть ее с мертвой точки (вот почему они кричали!), поняли, что это бесполезно, и ушли. А пикапчик целиком погрузился в воду… Да, но при чем тут Генаха? Думаю, он либо ехал в этой машине, и его оставили здесь вместо сторожа. Либо он наблюдал картину потопа, прячась в кустах, а когда “вавилоны” ушли, решил проверить содержимое кузова. Как бы там ни было, но он нашел, что искал. Ведь, по словам коммерсанта, пикап вместе с продуктами вез ему три ящика “Пшеничной”…
Ай да Прохиндоз, растудыт его в кочерыжку! до чего же отчаянный тип! При его-то возрасте и никудышном здоровье нырнуть в бешеную пучину, отыскать в беспроглядной тьме дверцу кузова, открыть ее без ключа, нащупать внутри заветный предмет (да не один!) и, выпуча единственный глаз, снова выбраться на поверхность?! К тому же экспроприацию он провел как минимум дважды. На третий раз Генаху застукали вернувшиеся из Курзенева торговцы, за что и врезали ему пару увесистых плюх… Эх, Прохиндоз, твою бы энергию да в мирных целях!
Сейчас он стирал кровь с губы, и руки его прыгали от возбуждения.
— А ну-ка на родину гуталинщика Йоськи — шагом марш! Слышите вы, грызуны и азерблюды? А не то целлофан на голову… утюг к животу… паяльник в задницу! И чтоб в двадцать четыре часа — на историческую пидокавказию, чтоб с ишаками в свайку играть! А то враз голову отвинчу и буду ей до вечера в футбол играть, ёшь твою пять. Вы меня поняли, Махмуды Мухтаровичи?.. Или на остров Врангеля отправлю медленным багажом на подножный корм. Будете у меня оленями работать, епонка мама. Оленевода пришлю по линии Эм-Вэ-Дэ и заживу кучеряво. Клянусь бородой Карла Маркса и усами товарища Буденного!..
Все, с меня довольно! Я наскоро попрощался и, не оглядываясь, покинул место побоища. За спиной слышал, как набирал обороты скандальный гудёж: это коммерсанты, Аркашка и один из “вавилонов” выясняли отношения, кто виноват в автомобильном приключении и кому, стало быть, платить за убытки, не считая шести бутылок, уворованных Генахой…
Егорыча и Колю-бога я застал в полной боевой готовности — в трусах, босиком и с шестами в руках. Старик поправил здоровье, это было видно по его глазам, и мне предложил, но я отказался: пусть останется одноглазому, ему это сейчас не повредит… Мы совершили благополучный переход через “речку” и тут же расстались: Николаю Митрофановичу — налево, в Федулово, нам — направо, в Пустыньку. С легкой грустью оглянулись на нашу избушку, последний приют турбазы Ивана Сусанина, договорились встретиться на яблочный Спас, и каждый пошагал своей дорогой.
Вот и все. Остальное, как говорится, скучные материи…
Ларин Олег Игоревич родился в 1938 году. Окончил журфак МГУ. Автор книг “В ритме Пинеги”, “Узоры по солнцу”, “Пойдем — увидишь” и др. Настоящая публикация завершает цикл, печатавшийся в “Новом мире”: 1996, № 7; 1997, № 8; 1998, № 12.