роман
АНДРЕЙ ВОЛОС
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2001
АНДРЕЙ ВОЛОС
*
НЕДВИЖИМОСТЬ
Роман
1 . . . . . . . . . . . . . . . . 1 2 . . . . . . . . . . . . . . . . 2 3 . . . . . . . . . . . . . . . . 3 4 . . . . . . . . . . . . . . . . 4 5 . . . . . . . . . . . . . . . . 5 6 . . . . . . . . . . . . . . . . 6 7 . . . . . . . . . . . . . . . . 7 8 . . . . . . . . . . . . . . . . 8 9 . . . . . . . . . . . . . . . . 9 10 . . . . . . . . . . . . . . . 10 11 . . . . . . . . . . . . . . . 11 12 . . . . . . . . . . . . . . . 12 13 . . . . . . . . . . . . . . . 13 14 . . . . . . . . . . . . . . . 14 15 . . . . . . . . . . . . . . . 15 16 . . . . . . . . . . . . . . . 16 17 . . . . . . . . . . . . . . . 17 18 . . . . . . . . . . . . . . . 18
А ведь счастья много, так много, парень, что его на всю бы округу хватило, да не видит его ни одна душа!
А. П. Чехов, “Счастье”.
1
Михалыч взял два молотка и принялся часто-часто колотить по капоту. Капот гремел, железо гнулось, а краска осыпалась.
— Ты что же делаешь, Михалыч? — спросил я непослушными губами. — Разве так ремонтируют? Ты же только машину портишь!
Михалыч оскалился и забарабанил с новой силой.
Я хотел оттолкнуть его, и рука, кое-как протырившись между завесами отлетающего сна к яростному дребезгу телефона, схватила трубку.
— Алло!
— Идущие на смерть приветствуют тебя, — торжественно сообщил Кастаки.
Я перевел дух. Потом сказал, глядя на часы:
— Жалко, вас раньше не укокошило.
— А что такое? Девятый час, голуба. Другие уже труждаются. Тебе письмо пришло.
— В такую рань? — безрадостно спросил я.
— Вот тебе раз! Можно подумать, я навязываю свои услуги!.. Если бы у меня самого не было постоянного адреса, я бы вел себя скромнее. И снисходительно относился к тем мелким неудобствам, что доставляют мне верные друзья. Которые, между прочим, находят время получать мои письма на свой адрес. А также должны озабочиваться моим о них уведомлением!
Я прямо-таки видел его ликующую рожу: руку бы дал на отсечение, что он сидит, развалясь, за накрытым утренним столом перед недопитой чашкой кофе.
— Озабачиваться, — буркнул я.
— Это если бы от слова “бачить”! — снова возликовал Шура, смеясь, будто гавкая. — А поскольку мы, я надеюсь, говорим по-русски, то есть на языке “Капитанской дочки” и “Героя нашего времени”…
— Ну все, все. Спасибо.
— Из “спасибо” шубы не сошьешь, — вздохнул он. — Так что, заедешь?
Я посоображал.
— Сегодня — точно нет. Завтра?.. не знаю… Как-нибудь заскочу. Знаешь, прочти, пожалуй. Может, что срочное. Откуда письмо-то?
— Известно, откуда. С родины героя, — ответил Кастаки, хрустя конвертом. — Ну что, слушаешь?
— Слушаю.
— Грамотно читать или как написано?
— Как-нибудь уже читай, а!
— Значит, так… — сказал он как ни в чем не бывало. — Начинаю. “Сереженька, дорогой, здравствуй! Как ты там живешь? У нас все хорошо. Еще раз тебя прошу, не звони так часто. Только деньги на ветер бросать. Все равно по телефону ничего толком не скажешь. Лучше выбери часок, сядь и напиши все как следует. И не говори мне, ну какой из меня писатель. Знаешь, как приятно нам письмо от тебя получить. А то все телефон да телефон. Что по нему скажешь? С пятого на десятое. Я вот лучше сяду да напишу все как следует…”
Все у них всегда в порядке, подумал я, прижимая к уху мембрану. Что бы ни происходило в граде и мире — у них все всегда в порядке.
— “Осень на удивление теплая, газ идет без перебоев, свет тоже редко отключают. Совсем не как в прошлом году. Я тебе не говорила, а прошлой зимой три недели не было ни света, ни газа. Чуть не замерзли. Очень было смешно. Я как-то с утра начала на балконе возиться с дровишками. Приготовила кое-как еду, все кастрюльки закоптила. Потом нагрела воды, перемыла, копоть отчистила. А стала под дверью подметать, Мишка Ибрагимов идет по лестнице. Я говорю, когда уже газ дадут, сил нет. А он говорит, вы чего, тетя Наташа, со вчерашнего вечера пустили. Я чуть в обморок не упала. А теперь все в порядке…”
Закрыв глаза, я слушал хрипловатый Шурин голос.
— “За нас не волнуйся, у нас все хорошо. Ты ведь знаешь, в газетах такого понапишут, а ничего страшного-то и нет. То, что ты говоришь — мятеж, так это какие-то дурачки пошумели, и все кончилось. Говорят, что постреляли немного за девятой автобазой, где поворот на хазэ, но мы там не бываем, ничего, слава богу, не видели и не слышали. Транспорт уже ходит, и все в порядке…” А что такое хазэ? — спросил Кастаки голосом собеседника, а не чтеца.
В порядке. Все всегда в порядке. Вот так.
— Хлопкозавод.
— Ага. Ясно. Далее… “Транспорт уже ходит, и все в порядке. Про съемную квартиру отец сказал, чтобы ты не выдумывал. Не поедем мы в съемную квартиру. Мы тут, слава богу, замечательно живем, чтобы на старости лет мотаться по съемным квартирам. Зачем нам это. Живи себе спокойно, о нас не думай, у нас все хорошо, все есть, ни в чем не нуждаемся. Так что выкинь из головы. Если будешь посылать продукты, обязательно положи хотя бы бутылочку растительного масла. Куда эти черти запротырили все, ума не приложу, масла днем с огнем не сыскать, а только в коммерческих за доллары. А так все есть. Лето было изобильное, помидоры — шесть, огурцы — четыре. Корзинцевы уезжают в город Изборск, это под Псков, там их Светка, ты ее не помнишь, купила полдома каких-то развалюшных. Я думаю, вот была им охота туда тащиться. От добра добра не ищут. Жили бы себе и жили. Помнишь ли ты сестру Насти Кречетовой, Катю, прихрамывает. Настя-то давно уехала, а Катя живет с матерью возле горсада в доме химиков. Нашли покупателей на квартиру и продали. Очень удачно — их покупатели деньги прямо Насте отправили, в Минск. Потому что здесь страшно деньги получать, ты знаешь. Скоро уедут. Зачем им это нужно, не знаю…”
Я слушал Шурин голос, а видел не Шуру Кастаки… и даже не округлые буквы маминого почерка… я видел лица, лица…
— “Что-то давно ничего не слышно от Павла. Болит у меня за него душа. Как он там теперь один управляется? Аня все же какая-никакая была, а жена, царство ей небесное. Вика, по-моему, совсем бестолковая, и ему от нее никакой помощи, только морока. Надеюсь, она где-нибудь учится или работает. Ты ему позвони, здоров ли. Что-то у меня душа болит за него. Надеюсь, он исправно отдает тебе деньги. Ты ему напоминай, а то ведь знаешь как. Своя ноша не тянет, а чужая тем более. Я все время думаю, что не нужно было тебе этого делать. У тебя своя жизнь, у него своя. Очень мне его жалко, но кто же виноват, что так получилось. Ничего страшного. Отсидел бы пару лет и вышел. Не он первый, не он последний. В конце концов, мог бы и у кого-то другого эти деньги взять. Как будто у тебя денег куры не клюют. Целуем тебя крепко. Не звони часто. До свидания”.
Кастаки замолчал и снова принялся шуршать бумагой.
— Все?
— Все, — вздохнул он. — До последней буковки.
— Спасибо.
— Не за что… Ладно. — Шурин голос вдруг погрустнел. — Давай. На службу опаздываю. Достала эта служба. Надо бы выпить, а?
— Что значит — достала? Ты это брось. Нужды стариков и младенцев — превыше всего.
Кастаки выругался.
— Подумаешь, у меня тоже дел невпроворот, — сказал я. — Не огорчайся. Будет повод — выпьем. Давай…
Я положил трубку и потер лицо ладонями. Павел, Павел… да, действительно. Дня три назад… нет, больше недели прошло… в прошлый вторник, что ли? Снова звонил — и опять никого.
В коридоре стояла успокоительная тишина.
Ночью я пробирался к своей комнате на цыпочках. Моя осторожность пропала зря — судя по всему, Анны Ильиничны не было.
Бедная старушка. Ничто меня не может так порадовать, как ее отсутствие.
Застилая постель, я размышлял о том, что Анна Ильинична сама виновата. Втемяшилось ей, что перед тем, как сдавать мне комнату, соседи должны были спросить у нее разрешения. Не знаю… Кой толк спрашивать у нее разрешения, если большую часть времени она живет у дочери. И только когда они там уже готовы друг другу в суп стекла накрошить, эвакуируется сюда. И внучка с собой привозит. Полагаю, дочь хочет иметь личную жизнь. А мальчик мешает. Симпатичный такой паренек лет примерно четырех. Этакий бутуз. Деструктивист этакий. Кокнул мою любимую голубую чашку. “Севгей! — кричит. — Севёжа!..”
Ладно. Какая позиция является лучшей, чтобы начать день? Вот именно: руки перед собой, ноги — на ширине плеч… Сто лет назад учитель физкультуры, дав эту команду, хмуро сказал, глядя на мои кеды: “Капырин, если б у тебя были такие плечи, ты бы уже в олимпийском резерве людям нервы мотал. Ну что ты растопырился?”
АНДРЕЙ ВОЛОС 2
Ленинградка в этот относительно ранний час оказалась на удивление свободной. Ветер свистел в оконную щель, а бурые липы по сторонам слились в монотонные полосы.
Светофор переморгнул на желтый.
Я начал притормаживать, подумав, что однажды от моей Асечки отлетит переднее колесо и я угожу как раз в одну из этих лип или вылечу на встречную полосу лоб в лоб с каким-нибудь бронированным “юконом”, которому, в отличие от меня, ничего при этом не сделается.
По зебре пешеходного перехода семенила старушка с мохнатой собачкой и зонтиком, а я нетерпеливо подгазовывал, размышляя о том, что десять лет назад, когда у меня не было машины, жизнь моя, возможно, находилась в несколько большей безопасности.
Впрочем, в любом случае она (то есть жизнь) в конце концов перемалывает человека в никому не нужный фарш. Я давно уже не могу доказать себе, что долг всякого живущего — стремиться к долголетию. Сомнительно, что целью жизни является продление самой жизни, а вовсе не, положим, скорый ее конец. Во-первых, слишком много времени. Я имею в виду время вообще. Будяев, правда, твердит, будто никто на самом деле не знает, что такое время. Но это не важно. Так или иначе, его слишком много. Тебя не было — а оно уже текло. Тебя не станет — а оно будет течь дальше. Жизни отведен в нем совсем незаметный кусочек. Будь тебе хоть девять, хоть шестьдесят девять, хоть девятьсот шестьдесят девять лет — в сравнении с тем, что осталось, эта крупица представляет собой чистый нуль. Почерпни из вечности хоть сколько — ее все равно не убудет. Ну и какой смысл доживать до беззубой старости? Итоги долголетия прискорбны.
Зажегся зеленый, и я отпустил сцепление. Набирая ход, я чуточку вильнул, чтобы не задеть давешнюю старушку, — прижимая к иссохшей груди собачку, она все так же поспешала к бордюру… Ладно, эта хотя бы ходит. Еще и песика таскает. Моя личная бабушка последние годы путешествовала только до унитаза. Она дотянула до девяноста трех — и что толку? Смолоду жизнь ее была тяжела и довольно безрадостна: последние тридцать пять лет терзали мучительные недуги, а за четверть века до кончины она обезножела. Вот так. Можно возразить: зато она оказалась долговечной. Да, она оказалась долговечной. А что это значит, если вдуматься? То, что ей пришлось пережить смерть мужа, одного из сыновей и даже кое-кого из внуков. Незадолго до собственной кончины она быстро и основательно спятила. Деменция. Говоря по-русски — процесс превращения мозгов в овсяную кашу. Пока были силы, бабуля все порывалась куда-то идти: упрямо сползала с кровати, падала и расшибалась. Меня она узнавала до последних дней. Даже время от времени интересовалась: а ты не падаешь?
Я миновал трамвайные пути, свернул направо, расплескал четыре большие лужи, въехал в арку, увидел вишневую “девятку” Константина и извинительно моргнул фарами: опоздал на четыре минуты.
Николай Васильевич выбирался из машины. Неловко пригнулся, шляпа упала и покатилась по асфальту. Он догонял ее, передвигаясь, наподобие кенгуру, большими скачками, неожиданными при его возрасте и комплекции.
— Последний бой? — негромко спросил я, кивнув в его сторону. — Он трудный самый?
Константин покачал головой:
— Смеешься… Еще три посмотрели. Все ему не то. Все не то…
— Так берите нашу, — шутливо предложил я. — Чем не квартирка? Долго приглядываетесь…
Николай Васильевич уже возвращался, на ходу смахивая какой-то мусор с тульи шляпы рукавом своего доперестроечного пальто.
— Здравствуйте, Сережа, здравствуйте, — тоном безнадежно больного сказал он, нахлобучил шляпу и сперва было жестом отчаяния махнул рукой, словно отказываясь от рукопожатия, но потом спохватился, сообразив, видимо, что даже скорбь должна знать разумные границы, и ответно протянул мне вялую ладонь.
— Ну что? — спросил я. — Пойдемте?
В подъезде воняло кошками, наружная дверь была нараспашку (она всегда была нараспашку), а прочие (общим числом, если считать до лифта, четыре штуки) сильно покорежены. Николай Васильевич во всякий свой визит, переступив порог, невольно отшатывался, спотыкался, морщился, разглядывая исписанные стены. Проходя в очередную дверь, тайком поглаживал алюминиевые косяки, будто пытаясь определить, сколько они еще продержатся. Однажды я слышал, как он бормотал: “Господи, да за что же они все это так ненавидят?..”
— Да-а-а-а… — протянул он и на этот раз, озираясь из-под всклокоченных бровей, как если бы видел все это впервые. — Обстановочка!
— Вам же не в подъезде жить, — заметил Константин, нажимая кнопку лифта. — Теперь по всей Москве домофоны ставят. Поставят домофон — и дело с концом.
— Когда это еще будет… — вздохнул Николай Васильевич, следя за тем, как огонек индикатора переваливается с одного этажа на другой. — А пока вон как: живи в дерьме… Нет, все-таки это неправильно.
И он огорченно отвернулся к узкому грязному окну. За окном золотились деревья во дворе, и ветер горстями подбрасывал листья.
— Что неправильно? — устало переспросил Константин.
По идее, Константин должен был бы сейчас испытывать острый охотничий азарт: зверь-подранок в лице Николая Васильевича, теряя силы, бежал по кругу, вот уже в пятый раз как заколдованный возвращаясь на то самое место, что грозило ему погибелью. По всем понятиям риэлторского дела, именно здесь в конце концов нужно было его завалить, чтобы встать ногой на теплый труп и протрубить финансовую победу. Однако Николай Васильевич никак не валился, а все кочевряжился. Поиски подходящей ему по всем статьям квартиры продолжались уже три месяца, и было понятно, что отношения хищника и жертвы потеряли первоначальную остроту: успели друг другу осточертеть до невозможности.
— Так что неправильно?
— А то и неправильно…
— Что именно неправильно?
— А то и неправильно, — глядя в сторону, пробормотал Николай Васильевич тем безнадежным тоном, каким неверующие читают молитвы. — У меня какой подъезд — видели? У меня дом ЦК… консьержка сидит… домофон. Холлы!.. — воскликнул он, оглянулся и показал на алюминиевый косяк: — Двери! Разве у меня такие двери?
Лифт долго стоял на шестом этаже, потом вдруг двинулся наверх.
— Опять за рыбу деньги, — ответил Константин. — А сколько метров теперь у вас, вы считали? А доплату считали? Вот смотрите. — Он стал привычно загибать пальцы: — Я вам за вашу четырешку в доме ЦК уже купил двушку в доме ЦК для вашей дочери. Купил?
— Дом ЦК! — возмутился Николай Васильевич. — Это разве дом ЦК? Это дом ЦК, да, согласен… только для дворников! Для шоферов! Что вы сравниваете?! Дома ЦК тоже разные бывают. У меня дом ЦК — так это дом руководящих работников аппарата ЦК! А что вы дочке купили — это дом обслуживающего персонала аппарата ЦК! Есть разница?
— ЦК — оно и есть ЦК, — холодно возразил Константин. — Знаете, как мой приятель говорит?
— Да не надо мне ваших дурацких поговорок!
— Я в оттенках говна не разбираюсь! — все же закончил Константин.
Николай Васильевич шмыгнул носом, как беспризорник.
— Что говорить, что говорить… — пробормотал он.
— Двушка шестьдесят пять метров со всеми пирогами, — продолжал его агент. — Мало? Эту трехкомнатную покупаю — это что, не квартира? Я не могу разгрузить четырешку в доме ЦК и при этом купить вам двушку ЦК, трешку ЦК да еще дать денег. Я не фокусник. Давайте соблюдать хотя бы законы физики! Если в одном месте прибыло, в другом же должно убыть?
Николай Васильевич бросил на него возмущенный взгляд — должно быть, в свете происходящего упоминание законов физики показалось ему предельно циничным.
— Что говорить, что говорить…
— Вы просили — центр и чтобы не панельный. Вот, пожалуйста: “Новокузнецкая”, три минуты от метро. Кирпичный дом Моссовета! И сорок пять тысяч доплаты! И это все — неправильно?! Если неправильно, то знаете почему? Да потому, что мне ваша четырешка одни убытки принесет. Я вами бесплатно занимаюсь!.. Дело ваше. Если неправильно — так и скажите: все, расселяться не хочу, не буду, квартиру, что дочери куплена, отдам, неустойку заплачу…
— Какую неустойку? — вскинулся Николай Васильевич.
— Обыкновенную. Что же, по-вашему, я сто двадцать тысяч на три месяца за просто так заморозил? Я двушку в доме ЦК зачем на свои бабки выкупал? Чтобы вам понравиться? Платите неустойку, и кончим на этом.
Загорелась лампочка первого этажа.
— Что говорить, что говорить… — трагически шептал Николай Васильевич, совершая те мелкие телодвижения, что предшествуют посадке в лифт. — Понятно, понятно… За просто так ничего не бывает…
Скрежеща, стали раскрываться двери.
— Почему же? — ввинтил Костя. — А сыр в мышеловке?
Николай Васильевич и впрямь уже всех донял. Ныне мы направлялись смотреть объект недвижимости в пятый раз. Первые четыре к успеху не привели. Николай Васильевич приезжал один, потом с женой. Зачем была нужна жена, я не понял: Николай Васильевич приказал ей стоять в коридоре, а сам блуждал по квартире; когда она из коридора задавала какой-нибудь вопрос — например, велика ли кухня, — Николай Васильевич резко ее одергивал. Каждый раз после просмотра он, неприязненно косясь на терпеливо стоящего за его спиной Константина, с горечью объяснял мне, что от стоимости квартиры напрямую зависит сумма получаемой им доплаты. Поэтому ему нужна квартира несколько дешевле. Кроме того, очень желательно, чтобы она была большей площади и, если это возможно, в лучшем доме. С консьержкой и ближе к метро. Я отвечал, что лично у меня в настоящее время таких квартир нет, крепко жал ему руку, с облегчением прощался — и всякий раз надеялся, что теперь уж навсегда.
Желающих прицениться было много, и я таскался на “Новокузнецкую” каждый божий день, привозя то каких-то неприветливых чеченов, после визита которых Елена Наумовна долго и громогласно пилила меня за неосторожность, то японца, которым Елена Наумовна долго и искренне восхищалась, поскольку ей удалось блеснуть своим английским, то парочку разряженных тульских бизнесменов, то шалых расселенцев с Кутузовского, то высокомерную жену мурманского адмирала, то молчаливого юношу на “ягуаре”… Затем снова звонил Константин и сообщал, во-первых, что Николай Васильевич, будь он трижды неладен (вот заколебал так заколебал!), совершенно уже склоняется к нашему варианту, только напоследок хочет взглянуть еще разочек; а во-вторых — спрашивал, нельзя ли опуститься тысячи на три-четыре. Мы привычно морочили друг другу голову: Константин толковал, что, если б нам договориться с ценой, ему бы точно удалось уломать клиента; а я рассказывал байки, будто у меня на эту надоедную квартиру покупателей хоть отбавляй, того и гляди, внесут задаток, одни обещали вчера, да что-то пока не доехали — кто их знает: может, в пробку попали, — но все равно — о снижении цены не может быть и речи. На самом-то деле я уже давно уступил бы и три тысячи, и четыре, да не мог сломить Елену Наумовну: старуха, заливаясь непрестанным своим хохотом, твердо стояла на прежнем: соседи-де три года назад точно такую же квартиру продали вон аж на сколько дороже, и потому дешевить ей нет никакого резона… Снова приезжал Николай Васильевич, снова шатался по квартире, упорно отказывался снять пальто, прел, подробно осматривал углы и выглядел, по обыкновению, так, словно упал с Луны в страну обманщиков, точно знает, что его надуют, но жаль ему не грядущих убытков, а того лишь, что он не в состоянии догадаться, как именно его облапошат…
Я почему-то шагнул в лифт первым.
— Какой этаж? — обиженно спросил Николай Васильевич, помавая полусогнутым пальцем над кнопками.
— Шестой, как и раньше, — буркнул Константин.
С первого раза кнопка не сработала. Николай Васильевич издал негромкий звук недоумения и навалился на нее всем телом. При этом он задел меня локтем. Щелкнуло реле, двери поехали навстречу друг другу. Я прижался к стенке и независимо сунул руку в карман. Двери сошлись, где-то внизу загудел двигатель.
— Хоть лифт не исковеркан, — вздохнул Николай Васильевич.
— Нормальный лифт, — сказал Константин.
— Ну да.
Кабина отчего-то вздрогнула. Должно быть, высоко над нами наматывающийся на барабан трос, щелкнув, соскользнул с предыдущего витка.
— А понарисовали, понаписали… и все матом, все матом.
— У вас тоже лифты исписаны, — упрямо сказал Константин. — Хоть и ЦК.
Николай Васильевич отмахнулся.
— Что? — переспросил я.
Кабина покряхтывала.
— Еле ползет, говорю, — повторил Константин.
Лифт дернулся и встал.
— Ну, Господи сохрани, — пробормотал Николай Васильевич, снимая шляпу и проводя по лысине подрагивающей ладонью.
3
Голос Елены Наумовны стал слышен сразу после того, как я нажал кнопку звонка, — сначала сравнительно тихо и неразборчиво, затем, когда она распахнула дверь, одновременно отступая в прихожую, пронзительно громко. Беда была не в том, что Елена Наумовна не жалела голосовых связок, а в том, что ни на минуту не давала им роздыху. Кроме того, она пребывала в убеждении, что понимает людей с полуслова, почему и начинала запальчиво отвечать при первых попытках собеседника что бы то ни было произнести. Перекричать ее не было никакой возможности, да я и не пытался, а просто всякий раз тупо начинал все с самого начала. Если бы я не знал, как общаются люди в сумасшедшем доме, то легко мог вообразить это, перекинувшись с ней словечком. Все, что она говорила, я давно приспособился пропускать мимо ушей, поэтому не испытывал никаких неприятных ощущений, если не считать той кратковременной головной боли, что исчезала, как только я снова оказывался на улице.
— Николай Васильевич! — завопила она, упирая руки в необъятные бока и счастливо похохатывая. — Вы ли это! Я к вам уже так привыкла! Я с вами чувствую себя уже так friendly! Раздевайтесь, пожалуйста, раздевайтесь!
Николай Васильевич, по своему обыкновению, позволил себе избавиться от одной только шляпы, а затем сиротливо сложил руки на животе и сказал:
— Да уж спасибо, спасибо… ладно… Я уж так как-нибудь.
Пригладил седой хохолок, потоптался, затем осторожно сделал несколько шажков, задрал голову и стал пристально смотреть на выпиравшую из потолка конструкционную балку.
Эта безобразная балка всякий раз привлекала его внимание, всякий раз Николай Васильевич тщательно исследовал ее по всей длине, то и дело переходя для этого из коридора в кухню и обратно; и всякий же раз, исследовав и вдосталь набормотавшись какой-то невнятицы, вынужден был с ней смириться — ну куда ее, в самом деле, было девать?
Зазывно смеясь, Елена Наумовна проследовала в гостиную, где, как всегда молчаливо, сидел ее муж Аркадий Семенович, сухощавый господин лет семидесяти, одетый в спортивный костюм и шлепанцы. При нашем появлении он поднял глаза от газеты и отчетливо моргнул, что традиционно заменяло приветственный кивок.
— Николай Васильевич пускай смотрит квартиру! — возгласила Елена Наумовна, одновременно делая страшные глаза и крутя пальцем около виска. — Ты не возражаешь, Адичка? Ведь в таком деле нужно быть очень careful, не правда ли? Ему в этой квартире жить!.. Правда, Николай Васильевич? — выкрикнула она в коридор. — Лучше, как говорится, семь раз отмерить, а уж потом один раз ошибиться! Снявши голову, по волосам не плачут! — Она залихватски подмигнула мне и загорланила: — Ах, жалко, вы не знаете английского! У англичан такие чудные поговорки!
— Я знаю, — далеким гулким шелестом отозвался Николай Васильевич — по-видимому, из кухни. — Я вам уже говорил…
— Вот именно! Вот именно! — продолжала Елена Наумовна. — Язык, язык! Это так важно! Сколько языков — столько жизней, не правда ли? Язык, язык! Это стихия, стихия!.. Как ваша дочка, Константин?
— Спасибо…
— О! О! О! — оживленно заквохтала Елена Наумовна, заламывая руки. — Вы говорили, она учит языки? Как жаль, что мы уезжаем! Ах, зачем, зачем мы едем в эту враждебную Германию?! Я бы еще поняла — в Англию! Ах, туманный Альбион, гордые британцы!.. Но в Германию? Чужая страна, чужие люди!.. Я могла бы поставить девочке произношение! Я должна вам признаться: главное в языке — это произношение! Я знаю, поверьте! У меня большой опыт! Кажется, я говорила вам, что занималась с внучкой Черненко?
Выискивая скрытые пороки, Николай Васильевич всякий раз таскался по квартире не меньше часа, и все это время Елена Наумовна безжалостно развлекала нас светской беседой.
— Говорили, — хмуро подтвердил Константин. — Как же.
— Вот видите! Вот видите!.. Ах, что я могу сказать! Прелестная девочка! Вы понимаете: в ту пору это был такой уровень! Такой уровень!.. Нет, конечно: партийные бонзы!.. Отвратительно, отвратительно!.. Но все же: это был такой уровень! Разумеется, нам, людям интеллигентным, понятно, откуда ноги растут. Но все же очень высокий уровень! Конечно, нельзя говорить об этой публике без отвращения… элементарная порядочность!.. фи, господа! Но все же уровень, уровень, господа!.. Не правда ли?
Свой image Елена Наумовна лепила, видимо, с лучших образцов — со скрупулезных знатоков английского, с титанов свободного духа; однако в процессе лепки по свойственной ей глупости то и дело заезжала совсем в другую колею. Из-под субботы вечно вылезала пятница, из-под крышки новенького чемодана высовывались краешки каких-то неприглядных тряпок. Из нее выпрыгивали то названия легендарных крымских санаториев, в которых она некогда отдыхала, то закрытая поликлиника, к которой была прикреплена; однажды прозвучало совершенно определенно: “Что вы! Что вы! Разве у нас в ВПШ…”
— Я и помыслить себе не могу интеллигентного человека без good English! — провозгласила она. — Ну это же nonsense, господа, nonsense!
Мне неудержимо захотелось встать, выйти в коридор, взять тяжелый грязный ботинок, вернуться и со всего маху дать ей по голове. Поэтому я на всякий случай откинулся в кресле и закрыл глаза.
Я давно научился отмечать то особое придыхание, с которым лгут пожилые полные женщины, и знал, что все, что произносилось Еленой Наумовной, — произносилось звучным, богатым чувственными интонациями голосом, — все, что сопровождалось громким переливчатым смехом, придававшим ее словам особую сердечность и искренность, — все это было чистой воды враньем. Когда она при наших первых встречах восторженно пересказывала лестные рекомендации, полученные на мой счет от каких-то ее знакомых; или уверяла, что я являюсь последней их с Адичкой надеждой; или, всплескивая мучнисто-белыми руками (“Как вы могли подумать!”), стыдила меня за то, что я прошу о вещах, которые меж приличными людьми сами собой разумеются (то есть, если я берусь за дело, она ни в коем случае не станет обращаться к другим риэлторам — именно это она объявляла мне вещью само собой разумеющейся); или, будучи грубо поставленной перед вопросом, почему, если она не обращалась к другим риэлторам, в рекламных газетах, наравне с моими, появляются еще чьи-то объявления, касающиеся ее квартиры, в ответ хохотала, самим смехом показывая, о каких пустяках мы собрались рассуждать, отмахивалась, объясняла, что это давно… это они сами… она запретила еще полгода назад… но вы же знаете — люди бывают такими наглыми, такими настырными… такими противными! — короче говоря, и в первом, и во втором, и в третьем, и во всех остальных случаях Елена Наумовна беспардонно врала. Напустить туману она умела как никто, а ловкостью, с которой уходила от сколько-нибудь серьезных обещаний, напоминала ветер; она в любой момент могла меня кинуть, а я, твердо зная, что лучше всего было бы держаться от нее подальше, все-таки связался: квартира была дорогая, и работа в случае удачи обещала быть выгодной.
И даже то, что было враньем только наполовину или даже на четверть — то есть Черненко, внучка Черненки, вообще вся эта славная страница ее биографии, которую Елена Наумовна вот уже в третий раз громогласно открывала перед Константином (глядевшим на нее с выражением угрюмой обреченности) и кое-какие события которой и впрямь могли иметь место в действительности, — даже это звучало для моих ушей необыкновенно лживо. Да что там: если бы она сказала, что дважды два — четыре, а Волга впадает в Каспийское море, я бы и тогда ей не поверил, поскольку точно знал, что стоит лишь мне закрыть за собой дверь, как тут же выяснится, что со стороны Елены Наумовны сказанное и сопровожденное глубоким грудным смехом было просто небольшой уловкой, безобидным притворством, направленным на то, например, чтобы я решил, будто мы — я и она — одной крови; на самом же деле дважды два — восемь или около того, Волга течет в Байкал, но при посторонних об этом приходится молчать, а говорить можно только в узком кругу по-настоящему близких ей людей — то есть с глазу на глаз с молчаливым Адичкой.
В этом можно было убедиться на примере любого из посетителей: каждого из них, стоило ему только распрощаться, Елена Наумовна начинала с жаром поливать грязью, изобретая неожиданно гнусные мотивы его слов и поступков, на мой взгляд, совершенно невинных. Адичка одобрительно моргал черепашьими веками, изредка, при особо изощренных пассажах, снисходя до едва заметного кивка.
При первой встрече с Николаем Васильевичем, когда тот, переступив порог с оторопелым и обиженным видом, полностью соответствующим поговорке “Без меня меня женили”, стал озираться, безуспешно пытаясь понять, какую именно гадость на этот раз приготовил ему Константин, Елена Наумовна осыпала его ободряющими возгласами и самолично стала показывать квартиру, чего обычно не делала, потому что если видела в человеке самоуверенного нахала (а чаще всего так и случалось), то предоставляла это мне. Через минуту выяснилось, что Николай Васильевич является доктором исторических наук — то есть человеком интеллигентным, и следовательно, Елена Наумовна не ошиблась, решив иметь с ним дело напрямую. Диалог их — благодаря, во-первых, некоторой умственной замедленности Николая Васильевича, который вообще-то был бы рад избегнуть этого быстролетного conversation и сосредоточиться на достоинствах и недостатках квартиры, и, во-вторых, необыкновенной оживленности Елены Наумовны — складывался, если можно так выразиться, с перехлестом: Елена Наумовна уже спешила сказать о себе нечто следующее, в то время как Николай Васильевич не поспевал еще отреагировать на нечто предыдущее, а только жевал губами и оглядывался. Поэтому, мельком спросив, где он работал и что заставляет столь милого человека таскаться по Москве в поисках подходящего варианта, Елена Наумовна, придыхая и похохатывая, уже высказала предположение, что Николай Васильевич, будучи видным историком, должен, по ее педагогическим понятиям, в совершенстве владеть английским. Николай Васильевич потюкал ногтем указательного пальца по облупившейся ванне и огорченно ответил, что прежде он трудился в Институте истории партии, работа его закончилась по не зависящим от него причинам, ныне пенсионер, а квартирными проблемами отягчен потому, что им тесно с сыном, дочерью и ее двумя детьми в их четырехкомнатной, в доме ЦК возле метро “Кунцевская”. Потом он заглянул в сортир, потянул носом, поглядел на потолок, поковырял шпаклевку, озабоченно крякнул и подтвердил: мол, да, английский он знает довольно порядочно. Если бы он сказал про английский раньше, чем про Институт истории партии и дом ЦК (а еще лучше — вовсе бы о них умолчал), то с ним было бы то же самое, что и с японцем: его бы до последней минуты душили неукротимым стремлением доказать, что английским языком способны овладеть не только англичане. Однако он этого предполагать не мог, брякнул, что было, тут же занял в иерархии ценностей Елены Наумовны подобающее ему место, и в знании английского, как в самом святом, ему было молча, но безусловно отказано.
Впрочем, способность окатывать собеседника, как мыльной водой из ведра, каскадами переливчатого смеха ей совершенно не изменила, и только когда Николай Васильевич с Константином в тот самый первый раз простились и ушли, Елена Наумовна стала воздевать руки и саркастически спрашивать, что помешало этому мерзавцу заглянуть в ее кастрюли и не сложилось ли у меня впечатления, что если слизняку коммуняке дать волю, так он и грязное белье полезет исследовать. “О, я этих людей знаю! Я их насквозь вижу! — повторяла она, не сообщая, впрочем, где обрела эту рентгеноскопическую способность. — Их нужно держать на коротком поводке! О, imagine, Сережа! Вы как интеллигентный человек…” До следующего показа было минут сорок, и все эти сорок минут она усиливала мою головную боль тем, что на разные лады уличала Николая Васильевича в разных сортах низости. “А шкафчик! — восклицала она. — Вы видели, как он разглядывал мой шкафчик?! Он что же думает, я ему оставлю шкафчик?!” И опять хохотала, и касалась толстыми пальцами желтых висков, и поводила широко раскрытыми выцветшими глазами.
— Это такой уровень! Такой уровень! — толковала теперь она, снова принимаясь бездумно звенеть ключами от тайн. — Ах, мы уже стали забывать, а ведь там было все самое лучшее, да, да! Ведь важен круг, круг! И что касается преподавателей, что касается учителей! Да, да! Все самое лучшее!.. Поэтому вы понимаете, что я была им нужна как воздух — просто как воздух! И это было так… что, Адичка?
Аркадий Семенович поднес сухой кулак ко рту и покашлял.
— Я согласен, — проговорил Николай Васильевич, стоя в дверях и вытирая потную лысину красным платком.
Он жалко улыбнулся.
— О-о-о? — протянула Елена Наумовна, одобрительно его рассматривая. — Да вы бы сняли пальто!
— Что пальто, что пальто, — пробормотал он. — Разве дело в пальто?
Я посмотрел на Константина.
— Согласны? — переспросил Константин. — Ну что ж… Квартирка-то неплохая, Николай Васильевич.
— Да, да… Я согласен, — пробормотал Николай Васильевич, потерянно кивая. — Что делать, что делать!.. Комнатки-то маленькие… шестнадцать, семнадцать… что это такое! — И он горестно поджал губы.
— Ну, тут уж ничего не поделать, — развел руками Константин. — Да не намного меньше ваших.
— Очень, очень теплая квартира! — воскликнула вдруг Елена Наумовна и, похоже, простив ему коммунистическое прошлое, увлекла его к батарее: — Вы пощупайте! Очень тепло! И ведь ни одно окно не заклеено! Ни одно!
— Да ладно, — отмахнулся Николай Васильевич. — Конечно, да… вижу. Только вот мне бы…
— А тихо как! тихо!.. — перебила его Елена Наумовна.
— Мне бы вот что… я ведь… — тянул Николай Васильевич. — Я-то сам ладно…
— Ну что же, господа… — сказал Константин, уже не слушая. По-видимому, он уловил главное: согласен! Посмотрел на меня и вдруг хитро улыбнулся: — Задаток?
— Конечно, — сказал я, безразлично пожав плечами.
И, не удержавшись, добавил:
— Еще бы!..
4
Чертыхаясь, я снова объехал вокруг поломанной ограды детского садика. Попробуем сначала. От печки. Значит, улица Техническая, дом четырнадцать. Двенадцатый есть — вот он. Шестнадцатого два корпуса тоже наличествуют — вон они. А четырнадцатый — как корова языком слизнула. Двинулся направо — уже вопреки здравому смыслу. Дорожка миновала гаражи и уперлась, как я и предполагал, в грязный бетонный забор. За ним громоздились темные корпуса какого-то завода.
Ну и местечко!
Делать было нечего — сдал назад, выехал к свалке, вернулся к шестнадцатому. Безо всякой надежды на успех стал пробираться проездом вдоль забора теплостанции, из трубы которой валил серый дым. Обогнул ее кирпичную коробку — и обнаружил наконец еще одну пятиэтажку.
Я попал в большую пробку на Дмитровке, опаздывал больше чем на полчаса, и шансы, что Нина Михайловна меня все-таки дождется, были очень невелики — тем более, что она ни разу меня не видела и ничем не была мне обязана.
Нина Михайловна возникла накануне. Она позвонила вечером, представилась и сообщила, что обратиться ко мне ей посоветовали Кондрашовы. Только сейчас, подруливая к подъезду, я вспомнил, кто это такие. Одна милая семейка. Года два назад я развозил их из трешки на Красносельской. К тому времени они уже были готовы порубить друг друга топорами, поэтому не особенно упирались, и дело сделалось быстро — месяца за два. А теперь вот от них Нина Михайловна… Так всегда. Бабка за дедку, дедка за репку… Нина Михайловна желала продать квартиру. Деньги, как водится, нужны ей были срочно. Это она мне сообщила по телефону. Что же касается, как она выразилась, деталей — а на мой взгляд, именно сути дела, — то о них она почему-то была согласна говорить исключительно при личной встрече, — должно быть, опасалась козней спецслужб или криминальных структур. Значит, тащись за тридевять земель лишь для того, например, чтобы убедиться, что ее поганую квартирку по тем или иным причинам продать нельзя… Однако я не стал спорить: чертыхнулся про себя, а вслух сказал, что она совершенно права, и нечто еще в том же духе — мол, удовольствие иметь дело со здравомыслящей женщиной ни с чем не сравнимо. Но этой фразы она, кажется, просто не поняла.
Я поднялся на пятый этаж, позвонил, и дверь открылась сразу же — так, словно Нина Михайловна стояла за ней, прижав ухо к филенке и прислушиваясь.
— Сергей? — спросила она, отступая на шаг. — Заходите.
Ей было лет сорок пять. Или около того. Впрочем, я ни копейкой бы в этом не поручился, потому что современные средства косметики позволяют сбить с толку кого угодно, а она их использовала в полной мере.
— Извините, — сказал я, глядя в ее очень аккуратное симметричное лицо с маленькими и сильно подведенными глазами. Если Нина Михайловна и владела возможностями мимики, то никак этого не показывала — лицо было неподвижным; может быть, она боялась, невзначай улыбнувшись, обрушить на пол всю свою штукатурку. Довольно длинные черные волосы были стянуты на затылке тугим узлом, и белый, сильно напудренный лоб был от этого неестественно гладким. — Опоздал. Насилу нашел. Местечко тут у вас…
Она безразлично пожала плечами под цветастым шерстяным платком. Но глаза смотрели настороженно. Даже испуганно. Понятное дело. Ведь она ступила на путь торговли недвижимостью. А на этом пути человека поджидает немало опасностей. Например, захочешь купить квартиру, подсунут паленую — либо из армии в нее вот-вот кто-нибудь заявится, либо из дурдома. Захочешь продать — тоже не сахар: денег жулики не дадут, а квартирки как не бывало… таскайся потом по судам да комиссиям!.. В общем-то, правильно гражданка боится. Зря только она думает, будто ей страшнее всех. Слышала звон, да не знает, где он… А вот рассказать бы ей, как мне самому бывает боязно!..
— Ну-с, — весело произнес я, потирая руки жестом доброго педиатра. — Показывайте ваши хоромы, Нина Михайловна.
— Вот, — отрывисто сказала Нина Михайловна, останавливаясь у стола. Ее лицо немного ожило: на нем появилось такое выражение (к счастью, давно мне знакомое и уже не способное ни удивить, ни обидеть), будто она отчетливо понимала, что я пришел сюда ее обмануть, и была решительно настроена не допустить этого. — Смотрите. Пожалуйста. Я вам ничего не обещаю. Я обязательствами себя связывать не хочу. — Она подняла ладонь и решительно ею помотала справа налево, как если бы навсегда прощалась со мной или останавливала поезд, чтобы не допустить крушения. — Мне деньги нужны срочно. Но меньше чем на тридцать я не согласна! Я цены знаю! Мне — тридцать, а сами можете хоть за сорок продавать! — Она вздернула подбородок и добавила язвительно: — Я понимаю: за просто так ничего не бывает.
Я вспомнил Константина и хотел спросить: “А сыр?” Но вовремя прикусил язык. Что скажешь? Глупость принимает самые неожиданные формы. Однако та, что я наблюдал сейчас, была совершенно заурядной. Я не собирался спорить. Ни к чему было и учить кого бы то ни было вежливости. Поэтому я только засмеялся и поднял обе руки жестом безоговорочно сдающегося.
— Подождите, Нина Михайловна, подождите! Давайте хоть взглянем для начала!
— Да пожалуйста, — холодно ответила она. — Ведь для того и приехали.
И отвернулась к окну.
— Кто-нибудь прописан? — спросил я, осматриваясь.
Как-то раз я вошел вот так же по делу в чужую квартиру и, оказавшись в пустой и жаркой кухне, увидел на голом полу двух годовалых детей, деятельно пытавшихся отобрать у двух добродушных собак две большие обглоданные кости. Стена возле черной плиты была выкрашена в необычный цвет — она казалась переливчатой, пятнистой и как будто лакированной. Подойдя ближе, я понял, что это тараканы.
Здесь по крайней мере не было ни собак, ни младенцев.
— Что?.. Нет, никто не прописан, — сказала она. — Раньше жили… э-э-э… Теперь нет никого.
Я кивнул.
Я догадывался, каким будет ответ. Для того чтобы превратить городское жилье в черную, засаленную и вонючую пещеру, требуется немало времени. Было понятно, что последние годы здесь жил человек, у которого не было ни сил самому позаботиться о себе, ни кого-нибудь из близких, кто мог бы ему в этом помочь. Кое-какие детали подсказывали, что это был мужчина: учебник шахматной теории на запыленной полке, палка с большим, явно не под женскую руку, набалдашником в углу… Наверное, он был болен и стар. И, наверное, ждал смерти, которая снимет наконец все вопросы, и уже не обращал внимания на то, как именно придется провести остаток жизни — тем более что остаток, судя по всему, должен быть очень коротким. А жизнь-то все тянулась и тянулась… Коричневый продавленный диван с отломанной боковиной был завален грудой клокастого тряпья. На письменном столе лежали несколько грязных ложек, наполовину исчерпанный отрывной календарь за позапозапрошлый год, россыпь разнородных таблеток и комок заскорузлых бинтов. Часть стены возле окна была черной, паленой, обои вокруг пятна вывернулись угольными лепестками — должно быть, когда-то по неведомой мне причине загорелась занавеска. Гарью не пахло: значит, это было давно. В ванной почему-то нескончаемо шумела горячая вода: оттуда тянуло паром, и воздух в комнате стоял влажный, как в бане.
— Понятно, — сказал я и пробрался в кухню.
Лампочка, свисавшая с потолка, не загорелась, когда я щелкнул сальным на ощупь выключателем, поэтому разглядеть детали мне не удалось. Однако запахи живут и в темноте — и уж их-то я ощутил в полной мере.
Заглянул в ванную. Кран был сорван, вода лилась бурно и беспрестанно, фанерная рамка мутного зеркала набухла и растрескалась.
— Да… — протянул я. — Надо бы слесаря вызвать.
Впрочем, это было не мое дело.
— Надо, все надо!.. — отозвалась она. — Он и раньше-то горячую воду лил. Тут стены-то тонкие — одна видимость… Рефлектор сгорел, так он воду открутит на полную катушку — вот она и хлещет целыми днями… Пару полная квартира, а ему хоть бы хны. Мерз он, видите ли. — Она вздохнула и сердито закончила, передернув плечами под цветастым платком: — Люди-то какие бывают… ничего не докажешь.
Я кивнул. Про “не докажешь” — это она точно сказала. Особенно если кому холодно.
В конце концов старик умер. Собственных детей у него, видимо, не было. Но ему не хотелось, чтобы квартира пропала, и он почему-то завещал ее Нине Михайловне. Может быть, она его знакомая… или даже соседка, что вероятней, — заходила иногда по бабьей своей беспричинной доброте, проведывала. Время от времени покупала пакет молока. Буханку хлеба. Доброта ее не осталась без награды. Воздалось сторицей. И это справедливо. Теперь она вступила в законные права… оформила бумаги… хочет продать… Ясно как божий день.
— Значит, вы являетесь владелицей этой квартиры? — спросил я как можно приветливей.
— Да, являюсь, — с непонятным, но привычным вызовом в голосе ответила Нина Михайловна.
“Старая ты бессмысленная калоша”, — сказал я про себя. И задал второй вопрос, по-прежнему улыбаясь:
— А документики можно посмотреть?
Приветливость, приветливость и еще раз приветливость.
Она насторожилась:
— Паспорт, что ли?
— И паспорт тоже, — ответил я. — Паспорт — это очень важный документ. Один из самых важных. Паспорт, Нина Михайловна, — это удостоверение личности. Кроме того, данные паспорта часто фигурируют в…
— Это что же? — Нина Михайловна явно почуяла какую-то опасность: никогда я не мог понять, какую опасность чуют такие вот тетки с белыми лбами, когда их просят об элементарнейшей вещи: показать на секунду паспорт, чтобы можно было убедиться в отсутствии расхождений. — Зачем вам паспорт? Я-то у вас паспорта не спрашиваю!
— Да вы не поняли! — сказал я, улыбаясь шире. — Я же не в том смысле… не как в милиции!
— Паспорт не дам! — отрезала она.
— Да почему же вы не дадите паспорт? — Я дурашливо посмеивался: мол, какие диковинные разногласия у нас возникли. — Да что вы! Ну хотите — вот вам мой паспорт, пожалуйста!
Она секунду или две смотрела на меня в упор, по-видимому решив нанизать, как сардельку, на взгляд своих маленьких и непонятно чем возмущенных глазок, затем порывисто вздохнула и стала, бормоча что-то о доверии и недоверии, с оскорбленным видом копаться в сумочке. Даже лоб немного наморщился.
В конце концов извлекла паспорт и протянула его вместе с какой-то жеваной бумаженцией.
Бумага оказалась ксерокопией свидетельства о наследстве. В этом не было ничего удивительного. Я и думал о наследстве. Удивительное заключалось в другом: наследство не по завещанию, как я предполагал, а по закону. Вот так: по закону. В сущности, меня это совершенно не касалось. То есть никто никому ничего не завещал. Человек умер — и его имущество перешло к законному наследнику. Как явствовало из свидетельства, наследодателя звали Михаилом Кондратовичем. Из всего этого можно было сделать только один вывод: покойный приходился Нине Михайловне родным отцом, а она ему — дочерью.
— Так, так, — сказал я, читая про себя строки документа и не вдумываясь в их давно привычный, неизменный от раза к разу смысл, а представляя себе почему-то, как старик доживал свои дни: через силу, с запинками кружась по тому черному кольцу старости и нищеты, которое и представляло собой его жизнь. Это движение становилось все медленнее, все монотонней, и даже светлых пятен памяти становилось все меньше, потому что все труднее ему было вообразить, что когда-то он жил совсем иначе — был моложе лет на десять (это еще кое-как вспоминалось), а до того — еще моложе, а перед тем — совсем молод, нравился женщинам, зарабатывал деньги, щедро тратил, был не прочь гульнуть, обожал жену и любил дочь… Я зажмурился на секунду — и картинка возникла перед глазами словно мутный, слишком плотный и вдобавок исцарапанный черно-белый негатив, на котором почти ничего нельзя было разглядеть, но который при этом производил все-таки тягостное и пугающее впечатление: как будто зная, что на нем сфотографировано нечто ужасное, ты одновременно и хочешь, и боишься разобрать детали…
— Отлично, — кивнул я дочитав. — Все в порядке. Нина Михайловна, а скажите мне, пожалуйста, вот что…
Я достал блокнот и стал задавать вопросы. Она отвечала. Мне казалось, что в голове, как в компьютере, что-то попискивает и движется: разнородные данные должны были в итоге свестись к одному знаменателю и выразиться некоторой денежной суммой, более или менее соответствующей тому, сколько стоит эта грязная конура в ее нынешнем состоянии.
— Капремонт был?
— Что?
— Трубы, спрашиваю, меняли?
— Нет, не было…
— Школа далеко?
— Да вон она, школа-то! — обрадовалась она. — Вон, из окна видно!..
— А поликлиника?
Закрыв блокнот, я возвел очи горе и сказал затем, что Нина Михайловна может рассчитывать примерно на… В голове еще что-то пощелкивало, а ошибиться я не мог. То есть мог, но не должен был. Ошибаться мне было никак нельзя. По крайней мере в большую сторону. Лучше ошибиться в меньшую. Тогда в результате сделки она получит на пару тысяч больше, чем рассчитывала. Приятные сюрпризы приятнее неприятных… Я еще тянул время: порассуждал о состоянии рынка, о конъюнктуре; отметил, что она, конъюнктура, оставляет желать лучшего. Но, с другой стороны, конъюнктура конъюнктурой, а жизнь жизнью. Жизнь есть жизнь, как говорила моя бабушка. Жизнь не остановится, какой бы ни становилась конъюнктура. А что это значит? Это значит, что, несмотря на негодную конъюнктуру рынка, я берусь продать эту квартиру, как в рекламе “Аэрофлота”, — быстро, выгодно, удобно… Тут же пожалел, что брякнул про “Аэрофлот”. Черт меня дернул за язык: она не поняла, при чем тут “Аэрофлот”, но усиленно пыталась понять, и пока я оценивал вслух местоположение, состояние, а также прочие параметры этой несчастной квартирешки, Нина Михайловна смотрела мне в переносицу затуманенными работой мысли глазами, совершенно не схватывая того, что я говорил по делу.
— Я пошутил, — попытался я исправить положение. — “Аэрофлот” тут совершенно ни при чем. Так вот, что касается местоположения…
И, подводя черту, сообщил, что Нина Михайловна может рассчитывать максимум на… Это было очень важно — назвать верную сумму. Очень важно. Я вовсе не хотел ее обманывать. Да практически и не смог бы, потому что уже сказал, что мой гонорар составляет известный процент от суммы сделки, а я всегда честно придерживаюсь договоренностей. Кроме того, объект был такого свойства, что срубить на нем хоть сколько-нибудь левых денег не представлялось возможным. Короче говоря, я был совершенно честен. Однако в нашем деле честность — это что-то вроде спирта. В том смысле, что спирт в обыденной жизни всегда содержит сколько-то воды. Даже неразведенный, он не бывает стопроцентным — только девяносто шесть. Из него можно выгнать воду с помощью специальных химических процессов. Но затем придется вечно хранить в запаянной посуде и любоваться: смотрите, вот стопроцентный спирт! А если на мгновение откупорить, он тут же схватит свои четыре процента воды непосредственно из воздуха. Ну хоть что ты с ним делай — обязательно схватит.
— Вы можете рассчитывать на двадцать две тысячи, — сказал я, закрывая блокнот. — Или немногим больше. Но точно не менее двадцати двух.
Она недоверчиво смотрела на меня, и вдруг я отметил, что ее накрашенные глазенки ненадолго приобрели совершенно человеческое выражение.
— Да вы что! — сказала Нина Михайловна неожиданно неприятным нутряным голосом. — Как же так? Мне говорили совсем другое!..
— Дело в том, что…
— Двадцать две! Это невозможно!
Приветливость, приветливость. И терпение.
— Как хотите.
— Это во сколько же мне ваша помощь обойдется?!
— Четыре процента от суммы, — повторил я. — Вы поймите, я не настаиваю. Мне…
— Двадцать две! Как же так — двадцать две? Ну пусть не тридцать… ваши услуги, я понимаю… пусть двадцать девять, в конце концов! Что вы! Я цены знаю! И потом: мне нужно срочно! Через неделю!
Ну вот, так и вышло: все, что я битых полчаса пытался внедрить в ее слабый мозг, Нина Михайловна попросту пропустила мимо ушей: информация, которая казалась неправильной, не могла проникнуть в ее обтянутую головенку. Похоже, это была женщина железной воли и несгибаемого характера. Единственное, на чем бы я не стал настаивать, — что она намного умнее большого злого попугая.
— Понимаю, — сказал я, застегивая куртку. — Но это невозможно по многим причинам. Видите ли…
— Хорошо, давайте с вами договоримся! — с досадой воскликнула она. — Вы же мне просто руки выкручиваете! Что это такое, в самом деле! Я же уже сказала! Мне неинтересно знать, сколько вы получите! Давайте мне двадцать восемь — и все! Я согласна! Это может быть очень выгодно для вас! Хорошо?
— Я не покупаю квартир, — объяснил я. — Понимаете? Я их продаю. И беру четыре процента от суммы. Вы уловили? — четыре процента. А покупать у меня у самого — как бы поточнее выразиться? — денег нет. Моя покупательная способность крайне невысока… если угодно… если вам так понятнее. До свидания.
Похоже, Нина Михайловна взошла в тупик: лоб окончательно наморщился и даже порозовел.
— Ну хорошо, хорошо!.. — нетерпеливо сказала она. — Ну а сколько тогда?
Даже когда все против этого, потенциальный клиент должен оставаться потенциальным клиентом.
— Двадцать две. Может быть, чуть больше. Я уже объяснял: выставим за двадцать пять. За двадцать четыре купят. Если повезет. Не повезет — двадцать три. Вычтите мой гонорар… Это несложно, это арифметика. Еще раз до свидания. Позвоните, если надумаете. Всего хорошего.
Дверь за спиной сильно хлопнула — сильнее, чем нужно, чтобы просто закрыть.
В туманном воздухе окруженные мглой фонари казались слоистыми, словно разрезанные луковицы. Над крышей пятиэтажки напротив стояли кривые серые дымы.
В центре замусоренного двора — должно быть, когда-то там была круглая клумба — бегала большая коричневая собака, весело таская за собой на длинном поводке спотыкающуюся невзрослую девочку в тигровой куртке.
Я открыл машину и сел.
Девочка совладала наконец с разгулявшимся псом, схватила его за ошейник и погрозила пальцем. Теперь они чинно шагали к подъезду. Пес огорченно оглядывался.
— Ну что, Асечка, — сказал я, — поехали.
Стартер скрежетнул, и двигатель завелся.
5
Поток машин медленно тянулся по мокрой эстакаде. Двинулись… снова встали… Случайный мелкий дождичек штриховал пятна фонарного света. Бурый массив Ваганьковского кладбища справа от эстакады. С севера фонари, фонари… угрюмая земля, часто расчерченная прямыми линиями железнодорожных путей. Два поезда медленно ползут навстречу друг другу. Над крышей дома за светофором торопливо пробегают желтые буквы: “ДИАНА: РЕКЛАМИРУЕМ В СООТВЕТСТВИИ СО ЗДРАВЫМ СМЫСЛОМ”. И опять то же самое… и опять… и опять. Двинулись… четыре, пять метров… семь. Встали… “ДИАНА: РЕКЛАМИРУЕМ В СООТВЕТСТВИИ СО ЗДРАВЫМ СМЫСЛОМ”. Я снова и снова читал этот текст, понимая все слова по отдельности, однако никак не мог совладать с идеей всего утверждения в целом. Встали… опять двинулись… А, понятно. Правая сторона проезжей части больше чем наполовину перегорожена тремя нелепо развернутыми машинами. Пульсирующая мигалка гаишного “форда” плавила асфальт переливчатым пунцово-синим огнем. Я осторожно объехал фургончик “скорой” и нажал на газ.
…Будяев открыл дверь и отступил, широко улыбаясь и как-то так по-особому приглашающе откинувшись назад, отчего черная борода его задралась кверху, а халат разошелся на груди, обнажив бледную кожу, покрытую седыми волосами. Я все никак не решался спросить — бороду-то он красит, что ли? или как?
— Добрый вечер, Дмитрий Николаевич. Я чуть раньше, извините.
— Какие разговоры! — медленно проговорил Будяев и сделал руками движение, словно растянул тугую резинку. — Что вы, голубчик! Заходите, заходите! Мы вам рады! Как раз и поговорить есть о чем…
Он уже не улыбался, и лицо стало таким, как всегда, — усталым и озабоченным.
— Ах вот как, — вздохнул я. — Есть о чем поговорить… Всегда-то у вас есть о чем поговорить.
— Ну не сердитесь, не сердитесь. — Будяев перевел дыхание и закончил: — Раздевайтесь.
— Сережа, милый! — пропела Алевтина Петровна, выходя в коридор. — Это вы!
— Добрый вечер, — ответил я, снимая куртку.
Будяев был из числа тех всегда встревоженных людей, чья жизнь отравлена переживанием будущих несчастий. Правда, когда Дмитрий Николаевич улыбался, в его лице мелькало что-то, позволяющее заподозрить, что некогда он был жизнелюбцем и озорником. Однако улыбался он крайне редко. Как правило, глаза из-под нахмуренных бровей смотрели не настороженно даже, а просто-таки обреченно, и в них читалась уверенность, что вот-вот должно случиться нечто непоправимое, после чего вся жизнь окончательно рухнет и то ли кончится вовсе, то ли превратится в кошмар. Видимо, именно уверенность в наступлении неминуемого несчастья, с одной стороны, а с другой — мужество попытки хоть как-то противостоять ему и заставляло Будяева подробнейшим образом предполагать, а затем исследовать все последствия (включая самые нелепые и невероятные) того или иного, в свою очередь предполагаемого, поступка. Если бы не состояние совершенной серьезности, в которой пребывал Дмитрий Николаевич, а также те мрачные краски, в которые окрашивались его пессимистические рассуждения, то сам ход их можно было бы сравнить с игрой на компьютере — из тех детских развивающих игрушек, по ходу которых приходится строить крепости и захватывать новые территории, имея в виду, что какой бы успешной ни выглядела эта деятельность, в конце концов она приведет к неминуемой катастрофе.
Алевтина Петровна тоже была женщиной чрезвычайно мнительной, — на мой взгляд, они друг друга стоили.
— Видите ли, Сережа, — сказал Будяев, когда мы сели вокруг стола. — Я, собственно говоря…
— Может быть, чаю? — озабоченно улыбаясь, спросила Алевтина Петровна. Было заметно, что она готова всплеснуть руками, сорваться со стула и мышиной своей побежкой кинуться за чайником.
— Нет, спасибо.
— Видите ли, Сережа. Гм-гм… Собственно говоря, мы…
— Горячего! С вареньем! Яблочное варенье! Вы пробовали варенье из яблок?
— Варенье? Нет, нет, спасибо… Так что вы хотели сказать?
— Дело вот в чем. Я, видите ли…
— Это старинный, стари-и-и-и-инный семейный рецепт: без воды! Еще бабушка меня учила! Представляете? — бабушка! А? Ложечку?
— Нет, спасибо.
— Это, так сказать, вот какое дело.
— Ло-о-о-о-ожечку!
— Нет, нет, спасибо.
— Дело в том, что наше отношение ко всей этой затее…
— Если здесь не хотите чаю, мы можем пойти на кухню!.. Я согласна: на кухне всегда как-то уютней. Просто Дмитрий Николаевич себя не очень хорошо чувствует, а в кухне газ.
Будяев посмотрел на жену. Было видно, что Алевтина Петровна вовсе его не раздражает: он просто пережидал ее, как пережидают порыв ветра или большую волну, то есть такие явления природы, на которые человек в силу ограниченности своих возможностей не может оказать никакого влияния.
— Ах, не буду вам мешать! Димочка, расскажи же Сереже!..
— Да. Так вот. Видите ли, Сережа…
— Мы ведь уже говорили вам, правда? Димочка, ты не помнишь, мы говорили Сереже или не говорили?
— Не помню, — сказал Будяев и так потряс головой, будто хотел проснуться.
— Кажется, говорили, — задумчиво протянула она. — Ну не важно. Дело в том, что…
— Нет, это совершенно не обязательно, — включился Будяев. — Просто есть такая вероятность…
— Разумеется, нам могут попасться очень порядочные люди, — сказала Алевтина Петровна тоном, который выдавал, что она ничуть в это не верит.
— А поскольку такая вероятность есть — пусть и очень незначительная, — мы не можем вовсе сбрасывать ее со счетов, ибо…
— Ведь так не хочется, так не хочется людей ни в чем подозревать! Но жизнь-то какая стала! Невольно задумаешься. Не правда ли?
— …положении следует попытаться предусмотреть хотя бы, так сказать, это.
Будяевы обладали непостижимой способностью, ведя общий разговор, высказываться одновременно, причем нередко на совершенно разные темы. Друг другу они этим совершенно не мешали: может быть, именно потому, что оба зачастую говорили такое, из чего вышелушить смысл было чрезвычайно трудно — в силу удручающего несоответствия количества слов мизерности предмета, о котором шла речь. Поначалу я терялся, пытаясь уследить за их ветвистыми мыслями, расползающимися в разных направлениях, и на третьей минуте разговора у меня начинали ныть все зубы: я нервничал и ничего не понимал. Однако потом стал вести себя иначе: пристально смотрел на сахарницу или в чашку, иногда кивал, а думал о вещах посторонних. Как ни странно, это было именно то, что требовалось: встрепенувшись минут через двадцать, я обнаруживал, что суть разговора, на который они потеряли столько времени, уже сидит у меня в голове. Обычно это была какая-нибудь ерунда, не стоящая и пятисекундного обсуждения.
Поскольку сейчас все равно приходилось ждать (свернуть их с этой стези, как я давно понял, было мне все равно не под силу — Будяевы непреклонно толковали свое, хоть им кол на голове теши), я расслабился, превратившись в некое подобие мембраны, в которой монотонно звучащая с двух сторон речь вызывала слабые, почти незаметные колебания, отражавшие попытки сей супружеской четы предусмотреть все вплоть до событий, которые принципиально не могут быть предусмотрены.
— …Так вот: не могли бы мы себя как-то от этого обезопасить? — спросил Будяев и щелкнул зажигалкой.
Я вздрогнул.
— От чего? А-а-а… Видите ли, Дмитрий Николаевич…
Когда позвонили в дверь, я еще продолжал нарочито монотонное изложение некоторых фундаментальных основ гражданского права; Будяев ошеломленно покрякивал, в особо нравившихся ему местах брал из пепельницы сигарету и делал неглубокую затяжку, чтобы затем пустить дым носом; Алевтина Петровна меланхолично кивала, и на лице у нее застыло скорбное выражение вежливой, но непоколебимой уверенности, что в тех случаях, когда она чего-то не может понять, непременно найдутся люди, которые этим воспользуются для собственной выгоды.
Звонок ее, как обычно, всполошил: Алевтина Петровна вскочила, беспомощно озираясь, будто застали ее не в собственной квартире, а в чужой, где она к тому же занималась каким-то постыдным делом — воровала или прелюбодействовала; ахнув, с мелким топотом кинулась к дверям, скрылась было в прихожей, затем наполовину высунулась и взволнованно спросила:
— Отпирать?
Если б я не знал, в чем дело, то, посмотрев на Будяева, несомненно решил бы, что пришли его арестовывать — столько смятения было в его взгляде.
Я кивнул, и тогда он отчаянно махнул рукой — мол, отпирай, чего уж: где наша не пропадала!..
Послышались соответствующие звуки, затем голоса. “Вот так оно! Вот так!..” — обреченно бубнил Дмитрий Николаевич, поднимаясь для встречи. “На вешалку! — повторяла Алевтина Петровна. — На вешалочку! Проходите!..”
Первой появилась невысокая плотная женщина с потрепанным пухлым блокнотом в руках. Она была в стоптанных сапогах и растянутой трикотажной юбке, которые вкупе с кособокой кофтой придавали ее внешности чрезвычайно простецкий вид. Дойдя до середины комнаты, женщина поздоровалась и тут же хрипло закашлялась, поднеся ко рту кулак. Откашлявшись, она повторила приветствие — уже не так сипло.
Следом за ней ступала высокая худощавая девушка лет двадцати пяти в черном поблескивающем платье и в черных же туфлях на каблуках; лаковую сумочку она неловко держала перед собой обеими руками, словно для того, чтобы прикрыться; она шагала медленно и плавно — даже как-то слишком медленно и плавно, как если бы ее прежде сняли рапидом, а теперь прокручивали на обычной скорости. Мне сразу показалось, что от нее веет неудовольствием и смутой.
— Ой, а вы курите? — спросила женщина в стоптанных сапогах у Будяева. — А можно я тоже? А то уши пухнут. — А сама уже повалилась в соседнее с Будяевым кресло, сунула в рот сигарету и чиркнула зажигалкой. Затянувшись, выдохнула вместе с дымом: — А это Ксения. Наш клиент. — Еще раз затянулась и приветливо посмотрела на меня черными-черными глазами. — А вы Сергей? Я Марина. Мы с вами договаривались.
Я кивнул.
Ксения медленно повернула голову. У меня что-то сжалось в груди, как от испуга. У нее было тонкое лицо, обрамленное вьющимися темными волосами, нос с небольшой горбинкой, высокий чистый лоб. Довольно полные губы были тронуты едва заметной улыбкой, но строгие складочки в уголках подсказывали, что это, скорее всего, иллюзия. Лицо было правильным, даже геометричным, то есть как будто изначально собранным из параллелограммов, треугольников и овалов, а затем окутанным неким чудодейственным туманом, в котором строгие очертания этих фигур несколько смягчились, — короче говоря, лицо классических пропорций; вьющиеся пряди только подчеркивали это. В ее красоте была какая-то несомненность, которая в первую секунду действовала даже несколько удручающе; несомненно, она была красива, настолько несомненно, что я почувствовал не радость, не возбуждение, не желание, не готовность к тому, чтобы чем-нибудь обратить на себя внимание, сделав тем самым первый шаг к близости, а прилив смутной и приятной грусти, как если бы кто-то близкий доверчиво нашептал мне, что время идет зря, что-то очень важное остается в стороне, жить нужно как-то иначе — и все в таком духе. У нее были длинные черные ресницы и карие глаза, и смотрела она прямо и долго, не моргая, не меняя и не отводя взгляда. В глазах можно было прочесть какое-то, во-первых, не ясное мне ожидание и, во-вторых, сожаление о том, что тот, на кого она сейчас взглянула — то есть я, — этого ожидания оправдать никак не сможет. Я улыбнулся и кивнул и, кажется, даже шаркнул ногой; а ее лицо совсем не изменилось — не просветлело и не нахмурилось, губы не шевельнулись, веки не дрогнули: короче говоря, мое приветствие на нем никак не отразилось. Секунды через три она отвернулась и точно так же немигающе и с тем же самым выражением уставилась на Марину.
— Вот, — сказала та и приглашающе махнула окурком. Она крутила головой, озираясь, и мне показалось, что Марина почему-то избегает смотреть на Ксению, свою клиентку. — Как вам? — почему-то спросила она у меня. — Кажется, не очень плохо.
— Вентиляция! — громко сообщил Дмитрий Николаевич. — Я говорю, замечательная здесь вентиляция.
Ксения с усилием оторвалась от Марины, перевела взгляд на Будяева, наморщила лоб, как будто хотела что-то вспомнить или понять, долго смотрела, а потом переспросила:
— Вентиляция?
Будяев стушевался.
— Собственно, квартира, как говорится, без недостатков, — вступил я. — Обратите внимание. Комнаты большие. Удобное расположение. Балкон. Три минуты от метро. Лифт. Окна на две стороны. Тихий двор.
Не слушая меня, Ксения проследовала в коридор. Марина загасила окурок, с кряхтением встала и двинулась за ней. Я пристроился следом. Марина обернулась и подарила меня сообщнической улыбкой — мол, не обращай внимания. Мол, ты и я — одного поля ягоды. Мол, наше дело риэлторское. Мол, сам понимать должен, не маленький.
Ксения остановилась у дверей в кухню.
— Это кухня? — спросила она равнодушно.
— Кухня. Десять метров.
Ксения повернула голову и уставилась с прежним выражением: опять эта надежда, это ожидание — и одновременная уверенность, что оно совершенно бесполезно.
— Здесь не десять, — сказала она примерно через полминуты и отвернулась.
— Не десять, — согласился я. — Девять и девять в периоде.
Она пожала плечами и все так же замедленно двинулась к дверям в другую комнату.
— Документы-то в порядке? — спросила Марина. — Что там у вас? Опекунского-то нету?
— Альтернатива, — сказал я, протягивая папку. — Легкая.
Ксения вернулась в кухню и встала посредине. Она могла бы подойти ближе к окну, и тогда ей стал бы виден заросший двор и дом напротив, проглядывающий сквозь золотисто-желтую листву нескольких старых берез. Но она просто смотрела в стекло и, должно быть, видела лишь дальние крыши, провода, высотки и несколько клочьев темно-голубого вечернего неба в окружении розовых облаков. Не знаю, что еще.
— Поня-я-ятно, — протянула Марина через минуту с таким выражением, словно бумаги ее ни в чем не убедили. Потом заговорщицки понизила голос: — А что, нормальная квартирка. Должна согласиться. Я с ней уже намучилась. Ездим, ездим… То не так, это не этак. Сначала трешку нашли ей. Уже хотели разгружать — а там мужик с девяностого года не выписан. Уехал куда-то — и нет его. Это чего? Юридический факт устанавливать? А вернется он потом — тогда что? Ну куда? А она уперлась — дай, и все. Едва отговорила… Потом за двушку залог внесли, а она передумала… Штуку потеряла — хоть бы хны. — Марина зачем-то посмотрела одну из бумаг на просвет и тут же озабоченно осведомилась: — А цена? Что с ценой?
— А что с ценой? Цена в объявлении указана.
— А подвинуться?
Я пожал плечами.
Не дождавшись более внятного ответа, она опять принялась усердно шуршать документами, задавая по ходу дела кое-какие небесполезные вопросы. Некоторое время мы беседовали так, словно пробирались навстречу друг другу по болоту — сначала ткни впереди себя палкой, а уж если нашлась опора, ставь ногу. Привычная игра, единственной целью которой было убедиться, что соперник знает ее правила. Скоро выбрались на твердое — Марина оказалась далеко не новичком. Обсудили сроки, возможные осложнения и вероятность благоприятного исхода. Если бы к нашему разговору прислушивался знаток, он бы наверняка отметил, что беседа прошла на высоком профессиональном уровне. К сожалению, профессионализм свой мы могли покуда засунуть куда подальше, поскольку ничто не предвещало быстрой развязки: Ксения сомнамбулически плавала из комнаты в комнату, озирая углы, Будяев по-прежнему с энтузиазмом махал перед ней зажженной сигаретой, чтобы на факте продемонстрировать наличие мощной вентиляционной системы, а Алевтина Петровна толковала, что, если девушка надумает покупать квартиру, она по совершенно символической цене уступит ей свои облезлые шкафчики… Внезапно остановившись, Ксения долго на нее смотрела (Алевтина Петровна все долдонила про шкафчики, входя в самые незначительные подробности их совершенно заурядного устройства), затем, не дослушав, плавно повернулась на каблуках и пошла к дверям. Сумочку она все так же неловко держала перед собой.
— Что, уходим? — спросила Марина, догоняя и обеспокоенно заглядывая ей в лицо. — Ксения, уходим?
— До свидания, — сказала Ксения не обернувшись.
Я все же подал плащ. Перекладывая сумочку из одной руки в другую, она долго укутывала шею прозрачным шарфиком; вот наконец сунула руки в рукава. Ее затылок был совсем близко. Я почувствовал горьковатый запах духов. Длинные тонкие пальцы одну за другой продевали пуговицы в петли. Напоследок Ксения снова уставилась, будто чего-то от меня дожидаясь, а когда я сказал: “До свидания”, — молча шагнула за порог.
— Прозвоню, — бодро сообщила Марина, возвела глаза к небу и мученически покачала головой.
— Прозвони, — сказал я и закрыл дверь.
Будяев, сунув руки в карманы синих штанов и выставив бороденку, стоял на пороге комнаты.
— Не покупают? — спросил он с утвердительной интонацией.
— Пока не знаю.
— Ну ничего, купят. Не одни, так другие. А?
— Ну просто припадок оптимизма, — съязвил я, подходя к окну.
— М-да… да что оптимизм!.. Кхе-кхе… Люди вроде бы порядочные. Впрочем, с первого взгляда легко ошибиться, — посетовал Будяев. — Копнешь потом поглубже, а там — у-у-у-у-у-у-у-у-у-у!.. Не дай бог.
Вот они вышли из подъезда. Марина придержала Ксению за рукав и стала тыкать вверх, на что-то указывая. Ксения на секунду подняла голову. Я увидел бледное пятно лица. Потом она села в машину. Двор кончался узким выездом между двумя стальными столбиками. Было заметно, что водитель из нее никудышный.
— Да уж, — сказал я, поворачиваясь. — Вот именно что у-у-у-у-у. Бездны. И ведь что важно: именно эти бездны нам ни к чему… Все, я пошел.
— Подождите, подождите! — заволновался он. — А когда следующие?
— Когда кто-нибудь появится. До свидания.
— Да подождите же, Сережа! Вы позвоните? Или как?
— Нет, я не позвоню, — сказал я. — Я приеду без звонка. И если вас не будет дома, взломаю дверь. А как иначе? Квартиру-то нужно показывать. Или не нужно?
— Вы все шутите… — понимающе протянул Будяев. — Ну ладно, ладно. Не сердитесь. Вы позвоните все-таки. Хорошо?
— Хорошо.
— А если позвоните, то в каком примерно часу? — робко спросил он.
— В шестнадцать часов тридцать три минуты по Гринвичу.
— Шу-у-у-утите опять. Ну не сердитесь, не сердитесь… Я вам что хочу сказать: если позвоните, а у нас занято, вы тогда еще раз позвоните. Понимаете? Наберите еще раз. А если опять никто не отвечает…
— Ну тогда уж прямиком в милицию, — пообещал я. — И тут же во всероссийский розыск.
Кабина стояла на этаже. Я громыхнул железной дверью и нажал кнопку. Дом был старый, добротный, и лифт спускался тяжело и медленно, ерзая по дороге из стороны в сторону.
6
Время было, а жариться на шоссе Энтузиастов и в пробках центра совершенно не хотелось. Я загнул большого быстрого крюка: через главную аллею Измайловского парка в сторону “Семеновской”… там до Электрозаводского моста… по оказавшейся свободной эстакаде на Сущевку… и все шло так хорошо, что я уже стал беспокоиться, не прижмет ли меня где-нибудь на Беговой… но и там, будто по волшебству, оказалось просторно… и в итоге как ни длинно я ехал, а приехал все же быстрее, чем рассчитывал.
Я поставил машину и теперь прохаживался у подъезда, рассеянно следя за тем, как несильный ветер кружит листья над песочницей.
Утром я снова звонил в Ковалец — и опять ни Павла, ни Вики не оказалось дома. Я слушал длинные гудки, представляя, как за двести километров от Москвы в полупустой комнате заливается телефон: тили-тили-тили-ли… тили-тили-тили-ли… тили-тили-тили-ли… Эхо всякий раз оживает и отвечает ему чуть невпопад, летая между голых стен: ли-ли!.. ли-ли!.. А люди все равно почему-то не подходят. И за всем этим чудились мне какие-то новые неурядицы.
В последний раз мы виделись весной, через три недели после Аниной смерти, а разговаривали сравнительно недавно — двух месяцев не прошло. “Как ты там?” — “Да нормально… У тебя-то что?” — “Да все в порядке…” Потом Павел завел зачем-то о деньгах — мол, не может пока отдать. Я и без него знал, что отдавать ему не из чего. И когда давал, знал.
Это обстоятельство мне и самому представлялось чрезвычайно огорчительным. Но что было делать? Не дать — так его упекли бы лет на восемь. А то и на полную катушку — на десять. За детишек-то. Еще как. За милую душу бы упекли. А сколько из этих десяти он бы там при его здоровье протянул? — говно вопрос: немного…
Ах, по-дурацки его угораздило! Ну совсем по-дурацки!.. черт его тогда дернул. Аня позвонила совершенно не в себе. Меня самого затрясло, когда я услышал ее дикий, переливчатый, будто у сирены, вой, сквозь который разобрал наконец: “Ой, Сереженька, Павел двух детишек убил!..” Два с лишним года прошло, а я и сейчас отлично помню: по-овечьи хекал в телефонную трубку, пытаясь выговорить: “Ты что?! Как — убил?! Кого — убил?!”
Ну и конечно — полный бред. Это надо было так сформулировать — убил!.. Ни черта не убил. Сами они въехали на перекрестке под его “ЗИЛ”. За водилу был паренек четырнадцати лет (естественно, пьяный, поскольку все стряслось Первого мая позапрошлого года: как говорится, на майские). А у него за спиной, на заднем сиденье мотоцикла, — его двенадцатилетняя сестренка. Они на высокой скорости проследовали под знак “STOP”. А грузовик геодезической партии двигался по главной дороге. И будь Павел трезв, все, быть может, разрешилось бы иначе.
Конечно, я не сдержался и с досадой ему выговорил: “Ну зачем же ты такой поехал-то?!” Павел нахмурился, посмотрел, как только он умеет — любовно, но все-таки исподлобья, — и сказал примиряюще: “Сереж, ты пойми, мои-то ребята вообще никакие были!.. Им приспичило: даешь еще пяток бутылок — и все тут! Праздник! Не удержать. Я думаю: да ну вас всех к монахам!.. Им же все до лампочки — и машину угробят, и сами покалечатся. Лучше уж, думаю, съезжу, привезу — жрите… я же все-таки начальник. Там и ехать всего три километра. До второго перекрестка. Кто ж знал, что эти-то как раз на первом повстречаются. — Он расстроенно цокнул языком и закончил, вытаскивая вторую сигарету из пачки └Примы”: — Вот тебе, выходит, и съездил”.
— Да уж, — сказал следователь Краско и вздохнул.
Мы сидели втроем в его пыльном кабинете. Павел, даже куря, нервно позевывал. Он именно тогда так сильно поседел — прежде волосы только чуть серебрились.
— В общем, дела такие, что особенно не разбежишься, — сказал Краско. — Два или более погибших в результате грубого нарушения. От четырех до десяти лет. В зависимости от смягчающих. Только я пока смягчающих что-то не вижу.
— Они должны были пропустить, — сказал я.
— Верно, — согласился Краско. — Должны были. А вот гражданин Шлыков пропускать, — он выразительно пощелкал пальцем по горлу, — никак не должен был. Вопреки чему есть соответствующий акт экспертизы. Ведь есть?
— Есть, — вздохнул Павел.
— Вот если бы его не было… — протянул Краско. — Тогда другое дело.
— А могло бы не быть? — спросил я.
— Могло бы и не быть, — ответил Краско. — При других обстоятельствах. Но ведь есть?
— Есть, — снова покаянно вздохнул Павел. — Тут уж, как говорится…
Однако довольно скоро акт экспертизы исчез, а вместо него появился другой, совершенно такой же, только в нем уже было написано, что через сорок минут после ДТП, повлекшего человеческие жертвы, концентрация алкоголя в крови Шлыкова П. И. составила ноль целых ноль десятых промилле, что подтверждает… и т. д.
Деньги я перед тем передавал адвокату Бабочкину — шестнадцать тысяч зеленых в бумажном пакете. Именно Бабочкин вел все переговоры, сам же я со следователем больше не виделся. Гонорару Бабочкин запросил всего две тысячи, из чего я заключил, что Краско достались не все шестнадцать. Так или иначе, мера пресечения была изменена на подписку о невыезде, которую в свою очередь через две недели не продлили — видимо, по забывчивости. Павел получил два года условно. Разведя руками, Бабочкин пояснил, что его подзащитного должны были бы оправдать вчистую; если разбираться всерьез, нестандартная оплетка рулевого колеса, к которой они придрались, вовсе не является нарушением; но, сам понимаешь, когда двое погибших… да черт с ними, всем ясно, что это только для того, чтобы родителей успокоить.
В ту пору я насчет всего этого не особенно расстраивался, потому что дела шли довольно живо, и покою мне не давала только мысль о… вот и они.
Да, вот и они.
Я взглянул на часы. Семнадцать минут как одна копеечка.
Вкатившись в арку, красная “девятка” повернула, взяла левее и резко встала у бордюра.
Изнутри доносились раздраженные голоса, сквозь запотелые окна чудились жесты. Однако никто почему-то не делал попыток выйти.
Минуты через полторы распахнулась водительская дверца. Мрачный Константин покинул машину, закурил и только после этого кивнул, расстроенно спросив:
— Ну что?
— Да ничего, — сказал я. — Порядок. Все на месте. Дом стоит. Квартира ждет.
Он сокрушенно покачал головой и отвернулся.
Между тем раскрылись и остальные двери.
— А вот и годится! — плачущим голосом повторял Николай Васильевич, выбираясь с переднего сиденья. — Вот и годится!
Шляпы он на этот раз каким-то чудом не потерял, и было похоже, что в ряду прочих обстоятельств его жизни это событие является одним из самых радостных.
С заднего появились двое: во-первых, жена Николая Васильевича — полная женщина в кургузом пальто и по-деревенски повязанном платке, придававшем ее круглому (а сегодня еще и заплаканному) лицу несколько изумленное выражение, и недовольный молодой человек лет двадцати трех — в линялом плаще и черной матерчатой кепке.
— Пожалуйста, — сказал Николай Васильевич, разводя руками. — Мария Петровна. Вы ведь знакомы? Да. Вот. А это сын. Знакомьтесь. Женюрка… э-э-э… Евгений Николаевич. Как договаривались. Пожалуйста. В самом пылу, так сказать, жизненных решений. Прошу вас.
Мы кивнули. Я даже улыбнулся.
Сын Женюрка посмотрел на отца с угрюмой миной человека, привыкшего к незаслуженным оскорблениям, и мне подумалось, что сейчас он сплюнет под ноги, но Евгений Николаевич только шмыгнул носом. Его широкоскулое лицо было будто специально приспособлено для рекламы мази от угрей.
— Ну вот так, — говорил Николай Васильевич, то озирая домочадцев, то поглядывая на меня. — Вот и слава богу. А то что же? Вот теперь все честь по чести… посмотрим… Сын тоже интересуется. — Он показал пальцем на сына. — А как же… ведь нам жить? А? Нам ведь не в гости, правда? Что ж так-то… тяп-ляп… Не на день ведь, а? Хоть разглядим как следует… ведь надо.
Он опять посмотрел в мою сторону, ожидая подтверждения.
— Да ладно, слышь, — насморочно сказал Женюрка и на этот раз все же сплюнул. — Заладил. Пошли, что ли?
В лифт не поместились, и семейство Большаковых поехало первым. Как только двери со скрежетом сошлись, снова послышались взвинченные голоса. Загудел мотор.
— Во собачатся, — пробормотал Константин. — Нет, я так больше не могу. Достали. Ну что он уперся? Все на мази… Ведь совсем, совсем до задатка дело дошло — все хорошо, все согласны… так нет! Освободи ему теперь в две недели! А? Нет, ну что же такое! Кто ему две недели-то обещал? Я всегда толковал — месяц, месяц, не меньше! А то и полтора! Нет — давай две недели! Что ж это такое-то, а! — повторил он плачущим голосом. — Нет, ну не могу, все! Достал!
Индикатор добрался до шестого и замер.
— Да ладно, — сказал я, нажимая кнопку. — Не расстраивайся. Сегодня-то уж, может, кончится.
— Ага. Кончится! Держи карман шире. Как же. Теперь этот придурок уперся… Прыщавый-то.
Константин безнадежно вздохнул и с отвращением посмотрел на грязное табло. Огонек перескочил с шестого на пятый.
— С лица не воду пить, — сказал я.
А чем еще я мог его утешить?
* * *
Когда мы вышли из лифта, дверь квартиры все еще была нараспашку, а Большаковы толклись в прихожей.
— Да что вы, что вы! — вопила Елена Наумовна. Богатое светлое платье подробно обтягивало ее подрагивающие телеса, которыми она, судя по всему, находила причины гордиться. — Что вы, что вы! Не надо разуваться! Это же так по-советски — разуваться! Что вы!
Вопреки ее оглушительному курлыканью Николай Васильевич ворчал что-то неразборчивое, согнувшись в три погибели над запутавшимися, как всегда, шнурками. Он не мог знать, сколько грязи выливает Елена Наумовна на головы тех, кто имеет неосторожность последовать ее призывам (“Ну свиньи, свиньи! — обычно кричала она по их уходу, победно хохоча и упирая руки в боки. — Скоты! Навозу нанесли! Грязи! Трудно разуться?!”), однако то ли догадывался об этом, то ли просто неуклонно следовал некоторым своим принципам.
— Прошу, — сдавленно бубнил он от полу, теребя второй узелок. — Жена Мария Петровна. Знакомьтесь. Большакова. Евгений Николаевич. Сын. Недавно из армии. Прошу.
— О! О! — восклицала Елена Наумовна, смеясь и воздевая руки. — Из армии! Какое совпадение! У меня муж полковник! Это так strange — такие совпадения! Я так люблю офицеров! Офицеры! О-о-о! Вы офицер?
— Он рядовой, — прохрипел Николай Васильевич, разгибаясь. — Необученный. Рядовой, да. Пожалуйста. Жена. Мария Петровна. Вы ведь знакомы.
— Как я рада видеть вас снова! — воскликнула Елена Наумовна. — Проходите же!
Мария Петровна озиралась у дверей, не делая даже попыток раздеться.
Между тем Женюрка, шмыгнув по обыкновению носом, снял кепку, плащ и оказался одетым неожиданно празднично: поверх черной кружевной рубахи на нем был тесный зеленый пиджак, а внизу роскошные темно-красные брюки, которые, правда, ему то и дело приходилось поддергивать. Затем он избавился от штиблет и неспешно двинулся по квартире, оставляя почему-то на паркете влажные следы.
— О-о-о-о-о?! — изумленно пропела Елена Наумовна, упираясь в меня сверлящим взглядом.
Я независимо пожал плечами.
Но, конечно, на сей раз она была права: стоило лишь взглянуть на этот пиджачок, на эту рубашечку, на то, как Женюрка (то бишь Евгений Николаевич) шагал — озираясь, ссутулившись, как-то по-особому расхлябанно приволакивая ноги и сунув руки в карманы широченных штанов, стоило лишь глянуть в его насупленную физиономию и поймать ответный, брошенный исподлобья настороженный взгляд, чтобы уяснить, что Николай Васильевич (даром что историк) врет как нанятый: из парня такой же дембель, как из дерьма пуля, и вовсе он не из армии явился, а, напротив, только что откинулся — еще, пожалуй, и нары на зоне не остыли…
— О-о-о! — вторично пропела Елена Наумовна и с необыкновенной даже для нее живостью устремилась за ним — по-видимому для того, рассудил я, чтобы приследить, как бы малый чего не попятил.
Тем временем Николай Васильевич, потоптавшись и в результате своих мелких движений выдвинувшись на полтора метра вперед, задрал, как обычно, голову и уставился на конструкционную балку, выпиравшую из потолка, — на лице у него, как всегда, было написано мучительное изумление.
— Коль, — жалобно спросила Мария Петровна. Она позволила себе только распустить узел, и теперь платок свободно, по-банному, свисал с головы. — Слышишь, Коль? Я говорю: здесь балкон-то большой?
— Ах, да подожди ты с глупостями! — неожиданно резко, хоть и вполголоса, отозвался Николай Васильевич. — Что балкон! Ты это-то видишь?
— Что?
— Что! Да вот же!
Он ткнул пальцем вверх.
Мария Петровна недоуменно подняла голову:
— А-а-а…
— Вот тебе и а-а-а! — передразнил Николай Васильевич и пошел по коридору, расстроенно бормоча.
Я устроился на диване, а Константин сел напротив меня в кресло. В другом кресле, у окна, сидел невозмутимый Адичка. Время от времени он поднимал брови, прислушиваясь к тому, что происходит в других комнатах. Был он при этом похож на старого худого кота, прошедшего все огни, воды и медные трубы, убедившегося в том, что нет правды на земле, но нету и на крыше, и следящего теперь только за тем, чтобы кто-нибудь, не дай бог, не наступил ему на хвост.
Константин придвинулся ко мне. Было похоже, что Николай Васильевич и впрямь его достал — вместо прежнего спокойного, вальяжного, хорошо одетого и, судя по всему, удачливого риэлтора в ухо мне, похрустывая суставами пальцев, взволнованным шепотом бухтел взъерошенный нервный человек.
— Он не понимает, что с ним по-хорошему. Я сто двадцать тыщ своих ради него заморозил. А он кобенится чуть ли не третий месяц. Ему бы нормальные люди попались — он бы уже не кочевряжился тут на Новокузнецкой… он бы давно в Марьине куковал со своим семейством, козел старый… Другие с ним бы чикаться не стали. Вон у меня ребята знакомые есть. Знаешь, как расселяют? Выменяли комнату в неприватизированной четырешке. Квартирка-то классная. Только там все рогом упираются — хрена их растащишь. Я говорю: да зачем же вам эта комната, вы же никогда их не развезете, они все по трешке потребуют под приватизацию, и будете валандаться полгода, пока не плюнете!.. Смеются. Мы, мол, в эту комнатку алкашочка подселим, он на кухоньке-то на общей обделается пару раз, да разочек его эпилепсия при детишках прихватит — и разъедутся как миленькие, еще спасибо скажут, что избавили. Понял? Нет, ну ты понял, как с ними надо? Разве можно так над людьми издеваться? Третий раз соглашается — и третий раз на попятный. Сколько можно?
Я кивал, вполуха слушая да поглядывая на часы. Сказать мне особо было нечего. Я мог только посочувствовать. Мне бы со своими клиентами как-нибудь разобраться. А уж с Николаем Васильевичем пусть разбирается Константин. Мне наплевать, кто эту квартиру купит. Да кто угодно. Были бы деньги. Хочет Николай Васильевич — пожалуйста. Пусть покупает. С нашим удовольствием. Все здесь всем понятно. К Константину я привык, он ко мне — тоже. И слава богу… оформили бы за милую душу как нечего делать… Ну а на нет и суда нет. Не покупает Николай Васильевич — не надо. Другой придет… Жалко, что вчера с задатком не вышло. Совсем было столковались — ан нет. А в этом деле главную роль играет задаток. Деньги то есть. Бабки, иными словами. Бабульки. Хочешь покупать — подтверди деньгами. Задатком. Есть задаток — я весь твой. А нет задатка — извини. Сколько раз бывало — наговорят с три короба… и того, и сего… и что все их устраивает, и что другой-то такой не найти, и что цена-то подходящая, и что деньги-то есть, и все-то вообще сейчас в порядке, а будущее сулит и вовсе лучезарные перспективы… а потом бац — и ни слуху ни духу. Как сквозь землю провалились. Бог ты мой. Чего только не бывает. Как-то раз возил одну тетку. Квартира — под чертями… где-то в глуши на Рязанке. Дом-то сам хороший. Немцы после войны строили. Но в такой дыре — боже сохрани… Пока мы жарились в пробках, она все прыгала от нетерпения, толковала, что ей именно там-то и нужно, что это большая удача — ну просто огромная… все волновалась, не перепродадут ли квартирку кому другому, считала расходы на ремонт, даже мебель расставляла, — а потом вышла из машины, поднялась на второй этаж и через три минуты умчалась оскорбленная, заявив, что совсем не того ожидала. И что? А ничего. Жизнь переменчива. Рынок большой. Квартир полно. Покупателей навалом. Все обольщаются. А потом разочаровываются. Или наоборот: сначала недооценивают, а потом проникаются. Всего этого в бадье намешано в каких угодно пропорциях. Потому принцип прост: нет задатка — нет и отношений. Можно сидеть здесь на теплом диванчике, и чесать языками, и симпатизировать друг другу, и даже быть готовым на дружеские услуги… но если позвонит телефон и кто-нибудь спросит, нельзя ли сейчас принести деньги, — я крепко пожму Константину руку и поблагодарю за интересный разговор. А задаток получу от другого.
— Что?
— Я говорю, его бы засунуть в какую глухомань, он бы почесался, — толковал Константин. — Он бы тогда не кочевряжился. Привыкли в цекашниках… выпендриваются. Его бы в Братеево, — сказал он с мстительной мечтательностью. — Ты в Братееве-то не жил? А-а-а-а… А я жил. Край земли… Как-то раз ко мне одна подруга приезжает… ну знаешь, как всегда — сначала туда-сюда, тыры-пыры… а потом то-се, пятое-десятое — и начинается у нас какая-то разборка… уже и не вспомню. Слово за слово, хреном по столу, я одно, она другое… про мою прежнюю что-то ввинтила… я и говорю: да ладно, говорю, не гони, ты мне тоже, говорю, не девушкой досталась. А она мне в ответ: ага, говорит, размечтался, говорит, губищи, говорит, раскатал, ха-ха-ха! — да кто же к тебе сюда девушкой-то доедет?
7
Я счел, что на Ленинском уже не протолкнуться, и погнал переулками к набережной. Моросил дождь, машину кое-где заносило на мокрой листве. Я рассчитывал пробраться к Большому Каменному, однако на Кадашевской дорогу перекрыла большая авария — мерцали синие огни милицейских “фордов”, стояла “скорая”, — и всех заворачивали куда-то направо. Я представил себе толчею набережных и повернул назад. Тут тоже было яблоку некуда упасть, однако через пять минут меня все же вынесло на Садовое и поволокло в сторону Парка. Поток шел на удивление быстро, и я уже посматривал на часы, прикидывая, когда именно смогу наконец расшнуровать туфли. Через десять минут я был у Маяковки. Поколебавшись, все-таки взял правее туннеля — левым поворотом на Брестскую.
Будяев любит повторять, что будущее известно нам — но не в деталях. И он совершенно прав: при подъезде к Белорусскому в ранних сумерках меня ждала пробка, большим вонючим спрутом распространившаяся по прилегающим переулкам.
Музыка потренькивала, а я барабанил пальцами по рулю и смотрел сквозь лобовое стекло. Время от времени щетки стеклоочистителя смахивали капли. Воспаленные огни теснящихся впереди стоп-сигналов были окаймлены розовыми ореолами.
Все не слава богу с этим Николаем Васильевичем… Уж о чем они там толковали с Женюркой этим его?.. черт их знает. В итоге Николай Васильевич дал согласие. Однако и тут не просто так: выговорил себе еще сроку до завтрашнего утра. Завтра в одиннадцать он готов дать задаток. Старый ишак… почему завтра? Что ему эта ночь?
Машины то глушили моторы, то заводились снова, чтобы проехать еще три или четыре куцых шага. Вот какой-то джип перевалил бордюрный камень, истерически бодро прокатил метров двадцать по тротуару, уперся в тумбу, разочарованно попятился и начал внедряться обратно в поток. Ему бешено сигналили и яростно моргали фарами. Дальше, у площади, и вовсе стоял многоступенчатый и непрестанный вой клаксонов, похожий на разноголосые звуки настраивающегося оркестра.
— Бога ради, на пропитание…
Я опустил стекло и сунул монету в холодную ладошку. Старуха привычно осенила меня крестным знамением и перешла к следующей машине. За ней двигался рослый парень в камуфляже. Руки были заняты костылями, зато на груди висел пакет для подаяний. Лицо ровным счетом ничего не выражало: оно, понятное дело, не было мертвым, но и назвать его живым не поворачивался язык; это было лицо человека, спящего тяжелым сном — тяжелым и вязким, как кусок мокрой глины. Оно оставалось таким до той самой секунды, пока я не кинул в пакет рубль, — тогда по нему мгновенно скользнула презрительная усмешка.
Он двигался как испорченный механизм, рывками — оперся, качнулся… и опять — оперся, качнулся…
Разве я заслуживал его презрения?
Я отвернулся, снова подумал о Ксении — и она, пронизанная дробящимся пламенем ночной улицы, отчетливо, словно фотография на стене, появилась перед глазами: вьющиеся темные волосы, тонкий нос с едва заметной горбинкой и это смутное, оставшееся мне непонятным ожидание во взгляде: да, смутное ожидание, смешанное с такой же смутной безнадежностью.
Я уже несколько раз вспоминал о ней со вчерашнего дня. Зачем? Не знаю. Вспоминалась. С одной стороны, ничего странного: Ксения — потенциальная клиентка. Более того — поскольку Ксения есть потенциальная клиентка, думать о ней следует неотрывно. С другой стороны — клиентка вовсе не моя, есть у Ксении Марина, вот пускай Марина о своих клиентах и думает: ей за это деньги получать. С третьей — Ксения не только чья-то там клиентка, но и весьма привлекательная женщина. Да еще с загадками во взорах. Такую не каждый день встретишь. С четвертой — клиенты клиентами, загадки загадками, но уж вот на кого она не похожа, так это на ту, с которой бы мне хотелось связать свою судьбу. Даже при всей фантастичности этого предположения в целом — то есть о возможности с кем-либо еще связать свою судьбу. В общем, с какой стороны ни поглядеть — все совершенно зря…
Я смотрел сквозь мокрое стекло и видел все то же самое: красные пятна стоп-сигналов, разноцветные блики мокрого асфальта, мокрые бока машин, мутное сияние над площадью. Нет ничего противнее, чем в конце длинного и тяжелого дня стоять в пробке. Пять минут ты проявляешь терпение. Затем минут пятнадцать более или менее успешно глушишь нарастающий протест. Затем впадаешь в кратковременную ярость. Однако ярость не находит себе выхода. Поэтому еще через три минуты ты погружаешься в болезненное оцепенение, вызванное продуктами ее распада. И начинаешь думать. О чем можно думать, когда стоишь в пробке? Обо всем. То есть ни о чем. Мысли цепляются друг за друга, пользуясь любым поводом. Даже самым случайным — словом, созвучием… Нет выхода ярости. Вот так. Говорят, в автобусах должно быть написано над дверями: “Выход с другой стороны”. Потому что когда написано “Выхода нет”, люди склонны кончать с собой прямо на кругу. Доехали до конечной — да и айда. Видел же я однажды женщину. Ужас жизни проявляется именно в обыденности. Обыденность всякого может довести до ручки. Это точно. Что говорить. В каждой руке у нее было по сумке. Автобус мотало, она морщилась, переступая, чтобы удержать равновесие. Ей нужно было куда-нибудь деть глаза, и в конце концов она не нашла ничего лучше, как упереть их в надпись на стекле: “В случае опасности разбейте стекло молотком”. Долго шевелила губами, а потом негромко и растерянно спросила: “Господи, да неужели же еще и молоток с собой возить?..” А тут еще над дверями: “Выхода нет”. Ну и куда деваться?.. В сущности, от обыденности, от этого ужаса истекающей жизни есть только одно средство. Да, одно. Нет, два. Два надежных выхода. Один — в непроглядную тьму. Ближе, ближе… еще шаг — и ты мгновенно растворяешься. Так падает в воду капля с ладони. Капнула — и попробуй теперь ее найди. Nihil. А другой выход? Другой, надо полагать, к свету. В жизни значительно больше несчастья, чем счастья. Нет, наоборот. Отсутствие несчастья есть счастье. Значит, счастья больше. Но и в это не верится. Молодость несчастна в силу малых своих возможностей. Позже обнаруживаешь, что в мире вообще нет возможностей сделать тебя счастливым. А уж несчастней старости и вовсе ничего не бывает. Поэтому так и тянет схватиться за любую возможность счастья. Счастье — это где сияет пронзительный свет любви? Да. А где тут сияет пронзительный свет любви? Здесь? Да, наверное, здесь… ведь где-то должен! Хвать — а это просто раскаленная конфорка на грязной плите. Каково?.. Разве я не любил? Тысяча лет прошло, а я отлично помню: был четвертый час ночи, поезд отбывал без чего-то восемь, я лежал без сна, и мои губы и щеки пахли духами Леночки Двиганцевой. Я боялся уснуть, чтобы не потерять этот запах, а вместе с ним — и блаженную память о том, как мы говорили и целовались, и меня переполняла нежность к ней, продрогшей, но не хотевшей меня покинуть в эту ночь перед расставанием. “А знаешь, — сказала она. — Я всегда на школьные встречи ходила как на сватовство. Как будто знала, что так и будет!” Я целовал ее мягкие губы, удивляясь, почему не признался раньше. “Мне остался год, — сказал я. — Потом мы поженимся”. Она засмеялась. “Это и правда совсем недолго, — сказала она. — Смотри: сейчас февраль, потом март, апрель, май, июнь…” — “В июле я приеду, — перебил я. — Я уже договорился насчет преддипломной”. — “Ну вот… В июле ты приедешь… потом сентябрь, октябрь…” — “До зимы, — счастливо подхватил я. — Зимой каникулы, а потом уже в мае — раз, и готово!” Она спокойно поцеловала меня и сказала: “Ну и хорошо. Это правда совсем недолго”. Утром я уехал и вернулся через несколько месяцев, как обещал, когда пришло время практики, но с Леной Двиганцевой уже не…
Я отпустил сцепление и рывком бросился догонять рванувшую с места “Волгу”. Что-то наконец где-то лопнуло. Плотину прорвало. Поток машин покатился к площади, я последним успел выскочить под гаснущий зеленый, увернулся от бешено сигналящего “мерседеса”, сунулся между двумя джипами… тут переключился второй светофор!.. давай, Асечка, давай!.. погнали, погнали!.. И мы вырвались на простор Ленинградки!..
Через пять минут я щелкнул замком и включил свет в прихожей.
За дверью Анны Ильиничны послышался частый нарастающий топот, похожий на работу хорошего барабанщика, потом дверь с треском распахнулась — и Дениска замер на пороге, растопырив руки, вывернув ладони так, словно ждал проверить, не идет ли дождь, и улыбаясь недоверчиво и радостно:
— Севгей! Севе-е-е-ежа!
— Привет тебе, — сказал я. — Как живешь?
— Пойдем игвать в “монополию”, — предложил он, сосредоточенно хмурясь. — Много домов, заводов…
— Нет, нет, нет! — Анна Ильинична тоже выступила из комнаты. — Мы уходим, Денис. Да? Нас мама ждет. Добрый вечер.
— Добрый вечер, — ответил я. — Вот видишь, братан. Вам пора.
Дениска, будто свеча, на которую пахнуло адским жаром, весь оплыл, одновременно скручиваясь в коленках, с легким шлепком приник к двери как распятый и сказал, запрокидывая ко мне голову:
— Ну вот. Опять.
— Пойдем ко мне на пять минут. Хочешь? Анна Ильинична, можно на пять минут?
Дениска воспрял.
— Телефон звонит не переставая! — сообщила между тем Анна Ильинична, делая страшные глаза и прикладывая пальцы к вискам. — Просто не переставая!
— Дикие люди, — сказал я. — Да вы бы у себя выключили.
— Я и выключила! Что вы! Что вы! Это же совершенно невозможно!
Анна Ильинична была женщиной чрезвычайно впечатлительной и благовоспитанной — из тех, что даже в слове “сортировка” способны усмотреть некоторое неприличие. Но это бы полбеды. Беда была в ее маниакальной чистоплотности — так, например, яйца перед варкой она мыла с мылом. Я ждал, что она сейчас снова заноет о том, будто нашла пятнышко на раковине или мусоринку на полу, поэтому сделал попытку пойти восвояси, однако она меня остановила.
— Сергей, вы ведь по недвижимости? — спросила она, затем нацепила очки и уставилась, ожидая ответа.
Я кивнул.
— Дело вот в чем. У моей племянницы есть квартира. Там сложная ситуация. Видите ли, она…
Мне не хотелось ее перебивать, и все же, мгновенно положив на одну чашу весов ее справедливое неудовольствие, а на другую — удовольствие вникать в ее путаные и наверняка фальшивые разъяснения, я приложил руку к груди и воскликнул:
— Анна Ильинична! Я вас умоляю, не рассказывайте мне ничего об этом! Вы что-нибудь обязательно напутаете… верно? Пусть она мне сама позвонит — и мы все разложим по полочкам.
Осекшись на полуслове, Анна Ильинична вскинула голову, затем горделиво сдернула с носа очки… а затем Денис завопил от моей двери:
— Ну сково, что ли?!
— Пять минут, — строго сказала ему Анна Ильинична. — Слышишь, Денис? И мы уходим.
Я отпер дверь и включил свет. Денис забрался в кресло. Сам я вынул из холодильника банку пива и тут же щелкнул крышечкой. А ему протянул большую сушеную инжирину.
— Это пиво? — спросил он жуя.
— Пиво.
— Я знаю. Я пил. Сладкое?
— Горькое.
— Непвавда.
Я пожал плечами.
— Дай попвобовать.
— Сопливым не положено.
— Ну ка-а-а-апельку!
Я обмакнул палец.
— Открой рот.
Он зажмурился и высунул сладкий инжирный язык. Я стряхнул каплю.
— Ну и что! — сказал Денис, морщась и качая ногой. — И совсем не говкое. А зачем ты пьешь?
Я вздохнул.
— Понимаешь, Дениска… Пока не выпьешь, мир вокруг такой большой, страшный… а душа маленькая, испуганная. А как выпьешь — мир становится маленький, а душа — большая-большая! И ничего не страшно. Понял?
— Понял, — торопливо согласился Денис, дожевывая (из коридора уже слышался зов Анны Ильиничны). — Знаешь, Севежа, пойдем к нам жить. А то у нас живет дядя Валева, а он мне не нвавится.
— Вот тебе раз, — сказал я.
Послышался деликатный стук.
Анна Ильинична приоткрыла дверь и поманила его пальцем. Денис с сожалением пополз с кресла вниз.
— Так вы с ней поговорите?
— Обязательно, — сказал я. — Не думайте об этом. До свидания.
Я знал, что увижу в зеркале — серую усталую физиономию, на которой вечерняя щетина похожа на паршу, — поэтому смотреть туда мне не хотелось. Намыливая ладони, я размышлял, почему с рук смывается столько грязи. Даже странно. Как будто целыми днями занимаюсь разгрузкой угля. Или погрузкой шлака. А вовсе не таким чистым и одухотворенным делом… Повесив полотенце, я вернулся в комнату, достал вторую банку пива и щелкнул крышечкой. Расшнуровывая ботинки, я поочередно косился то на телефон, то на пиво. Вот наконец вытянул ноги и осторожно налил полный стакан. Недолго полюбовался. Поднес к губам и отпил как положено — большими глотками и сразу половину. Перевел дух. И лишь после этого нажал гашетку.
Автоответчик сохранил девять сообщений. Три были пустышками — скрежет, хрип, короткие гудки; два интересовались Будяевской; на четырех оставшихся бесцветный, но от раза к разу все более настойчивый голос требовал связаться с его обладателем по поводу квартиры на “Новокузнецкой”.
Я еще размышлял, стоит ли сейчас этим заниматься, а телефон уже зазвонил, и, сняв трубку, я услышал все тот же голос.
— На “Новокузнецкой”? Да, да, конечно. Но, видите ли, квартира… э-э-э… как бы это сказать поточнее… Короче говоря, почти продана квартира и…
— Задаток получили? — строго спросил голос.
Ишь ты!
— Задаток-то? — Я зачем-то переложил трубку в другую руку — должно быть, чтобы не выругаться. — Нет, не получили. Но все равно… Давайте мы это до завтра отложим и тогда уже, так сказать…
— Э-э-э! — насмешливо протянул он. — Вы чего? Разве так делают? Если нет задатка, кто же откладывает? У меня живой клиент, с живыми деньгами. Торопится! Вы чего? Показывать надо! Давайте в девять покажем. А?
Вот тебе раз — еще и в девять! А Николай Васильевич обещал разродиться к одиннадцати.
— В девять? Нет. Знаете что?.. Давайте так. М-м-м-м-м… Так. Вы мне позвоните часиков в двенадцать, и мы…
— Да не может он в двенадцать! Клиент занятой, понимаете? В девять он хочет. Что ж я ему буду предлагать в двенадцать, если ему надо в девять? Ну у вас же нет задатка-то, я просто не понимаю!..
Э, черт бы тебя побрал!.. Голос был удивительно настырный. Тем более не хотелось признавать его неоспоримую правоту: нет задатка — нет покупателя.
Я невольно закряхтел, потом сказал грубо:
— От вас, похоже, не отвяжешься… Ладно. Точно приедете?
— Да о чем речь! — возмутился голос. — Тратил бы я с вами время!
— Пишите адрес, — буркнул я. — Как зовут-то вас? Ага. Меня Сергеем. Там арка такая… так вот у арки.
Разумеется, затем мне пришлось договориться об утреннем визите. Как всегда, это дело, не требующее, по идее, и полутора минут, отняло больше четверти часа. Ну зачем, зачем люди произносят такое количество слов? Унять Елену Наумовну, вулканически извергающую клокочущий смех и самые черные подозрения насчет Николая Васильевича (я никак не мог привыкнуть к тому, что она всякий раз изобретает новые), было невозможно. Кроме того, от показа она упорно отказывалась, ссылаясь на слишком ранний час. “Вы знаете, что говорил Ландау? Когда его звали к девяти — знаете? — бушевала она с такой уверенностью, как если бы Ландау был если не мужем ее, то братом. — Так вот знайте, Сережа, он говорил: я! по ночам! не работаю!..” Мы оба выдохлись, но в конце концов я ее кое-как уломал. Однако Елена Наумовна завершила разговор следующей фразой: “В этом нет смысла, ну да как хотите”. И положила трубку. Я недолго поразмышлял насчет ее слов. Долго думать было не о чем, все уже давно продумано и решено: совести у Елены Наумовны нет ни на грош. Она без колебаний обует меня при первом удобном случае. Поэтому такого случая ей предоставлять никак нельзя. Поспешать, поспешать нужно!.. Я рассеянно допил пиво. Ах, Николай Васильевич, Николай Васильевич!.. без ножа режет!.. Ну что б ему не согласиться сегодня на задаток! Ведь до всего договорились! до всего! окончательно! — нет, уперся, старый крокодил, — дай ему ночь на раздумья, и хоть ты кол на голове теши. На какие раздумья? ведь вы согласны? — Согласен, да. Полностью готов. Но задаток не сейчас, а завтра в одиннадцать… Бли-и-и-ин! Константина чуть удар не хватил… Адичка все косился, будто сказать что хотел… вот нескладица!.. Что ему эта ночь? Ну да ладно — хоть бы завтра в одиннадцать уже все решилось… Я вспомнил противный голос Елены Наумовны и снова было расстроился, но тут опять зазвонил телефон. Интересовались “Коломенской”. “Продана!” — отрезал я. Звонок. А как вообще насчет переодеться?
— Я от Владимира Николаевича, — сказал женский голос.
— Ага, — отвечал я, прыгая на одной ноге, чтобы снять вторую штанину. — Как же, как же…
Кто такой? — убей, не вспомню.
— Вы его невестке купили квартиру, он вас очень хвалил…
— Ну что вы! — сказал я. — О чем говорить!
Двадцать три минуты по часам ушло на то, чтобы объяснить этой милой женщине, во-первых, разницу между панельным и блочным строительством, во-вторых, что квартиры на первых этажах всегда дешевле и, в-третьих, что она никак не сможет купить трешку в Крылатском, продав двушку в панельной девятиэтажке на “Бауманской”.
— Но вы поймите: это же центр! — в третий раз воззвала она к моему здравомыслию.
— До свидания, — отрезал я. — Позванивайте.
Телефон послушно зазвонил. “Продана!” — сказал я. Опять звонок. Господи. Иногда так и подмывает записать на автоответчик сообщение: “Сергей Капырин покончил с собой. Дождитесь сигнала, положите трубку и никогда больше сюда не звоните!” Я презрительно посмотрел на аппарат и открыл холодильник. Сделал бутерброд. Телефон звонил. Права Нина Михайловна, права: ну просто удивительно упрямые попадаются люди.
— Алло! — сказал я, отпив. — Да, да… есть такая квартира… Нет, не свободна. Альтернатива. Смотреть? Можно завтра. Ах, через неделю! Позвоните через неделю. Хорошо? Договорились.
Звонок.
— Черт бы вас всех побрал, — сказал я, глядя на часы.
— А можно Сергея Капы-ы-ырина? — спросил незнакомый женский голос.
Я почему-то сразу подумал: “Вот этого мне только не хватало!”
Я вообще не люблю незнакомых женских голосов. Должно быть, потому, что почти всегда далекий женский голос звучит мелодично и немного волнующе и всякий раз хочется наделить его обладательницу необыкновенной внешностью и умом. А это неминуемо влечет за собой горькое разочарование. Сейчас, правда, был другой случай: судя по всему, дамочка была слегка навеселе. Во всяком случае, говорила она с интонациями половозрелой второгодницы.
— Ах, это вы Сергей Капы-ы-ырин? А я от Вики, — сообщила незнакомка, хихикнув. — Знаете Вику? Ну как же, Вика! Вика из Ковальца, дочка Павла Иваныча! Вы знаете, что Павел Иваныч в больнице? Можете перезвонить? — а то мне очень дорого. Пожалуйста…
— Скажите номер, — попросил я, садясь.
Я перезвонил.
То жеманно мяукая, то говоря низким трагическим голосом, она поведала, что недели две назад Павлу стало плохо и его госпитализировали. Сначала подозревали инфаркт, потом воду в легком; затем воду в легком отменили — то ли не было никакой воды, то ли она куда-то делась; и с инфарктом непонятно — не то был, не то не было; в общем, Павел Иванович в больнице, а Вике даже не на что купить фруктов, чтобы ему отнести; и не мог бы я выслать денег.
— А где Вика?
Вика уж который день у нее, у Ларисы.
— А раньше где была? — спросил я. — Я несколько раз звонил…
Вика, может, и дома была, да ведь телефон-то выключили, вот в чем дело… уже дней десять, за неуплату.
— Черт возьми… А почему она у вас живет, а не дома?
А дома ей никак нельзя, просто никак, — квартиру-то обокрали, и она боится там оставаться одна, потому что замок сломан.
— Так что же, так открытая и стоит квартира?
Ну да, стоит… денег-то нет замок купить (в ее голосе прозвучал вызов). Но ничего: Вика ходит иногда, проверяет; это близко — в соседнем подъезде.
— А что украли? — спросил я, и впрямь не в силах сообразить, что оттуда можно было украсть.
Телевизор. И кое-что по мелочи — ложки там какие-то… посуду… Она, Лариса то есть, говорила: как же так, открытую-то квартиру бросать!.. Вика теперь все плачет, плачет — просто заливается: голодная, холодная, и в больницу к Павлу Иванычу боится идти, потому что он сердиться будет, что телевизора нет. И не мог бы я прислать немного денег: Вика купит фруктов, цветов и пойдет рассказывать; а то Павел Иваныч в больнице один, и как-то это не по-людски: ведь не звери, чтобы больному человеку не принести ни цветов, ни фруктов.
— Так она не была еще в больнице-то, что ли?
Пауза, шушуканье.
— Нет, не была, — нехотя подтвердила Лариса.
— Откуда же известно про воду, про инфаркт?
Как же: это все Людмила рассказывает, объяснила она. Людмила, покойной Ани сестра. Знаете?
— Ну, пусть Вика к телефону подойдет, — попросил я после короткого раздумья.
Пошептались, и Лариса с траурным сожалением ответила: нет, не может — плачет девка, заливается, говорить не в силах. И ни копейки денег на цветы и фрукты.
Я положил трубку и задумался.
Вот уж точно: именно этого мне и не хватало. С одной стороны, какой-то неприятный бред… с другой — ничего загадочного. Видал я перевидал эти квартирки в пятиэтажках, этих подружек-алкоголичек… Входные двери без замков — должно быть, потому, что вечно теряются проклятые ключи, — с расколотыми косяками, с большими дырками, из которых тянет на лестничную клетку дымом… нескладным гулом пьяных голосов… Припомнил по случаю одного типа — о замке он уж давно и не мечтал, а дверь закрывал обломком швабры: ставил ее в распор и очень радовался, что нашлась такая замечательная палка. Потом она у него сгорела.
Посмотрев на часы, я все же рискнул, и Людмила заспанным голосом подтвердила, что все так и есть: Павел в больнице, диагноз не ставят, домой не пускают, — в общем, неясное какое-то положение. А мне звонить Павел не велел — вот она и не звонила. А эта-то лахудра, Вика то есть, с этой, прости господи, Ларисой, звезда она пятиугольная… и т. д.
— Ну хорошо, — сказал напоследок я. — Что-то я ничего не пойму. Короче, скоро увидимся. Извини, что разбудил.
Я погасил свет и закрыл глаза. Ехать в Ковалец завтра все равно не было никакой возможности, поэтому и думать сейчас об этом не имело никакого смысла. Значит, послезавтра. Или в пятницу. Да, послезавтра… Нет, не электричкой… Да. Пораньше. Выехать пораньше. Двести километров — подумаешь… Перед глазами побежала серая полоса асфальта. Вот она зарябила, поплыла… и вдруг кто-то сипло сказал в ухо: “Опомнился! Это ж, блин, направо!..” Я вздрогнул, силясь понять, как проскочил поворот, и тут же провалился в беспросветный мрак.
8
В прошлый раз он встречал меня на вокзале.
Я увидел худую фигуру в старом болоньевом плаще с поднятым воротником — птичий поворот седой головы и тревожный ищущий взгляд: высматривал меня в окнах медленно подползающей электрички. Вот махнул рукой и торопливо пошел вдоль перрона за вагоном, и на лице у него было такое взволнованно-испуганное выражение, словно поезд мог не остановиться, а, наоборот, наддать ходу и увезти меня невесть куда. Через несколько секунд состав дернулся, лязгнул и окончательно встал; я сошел на перрон, — и тут же Павел схватил меня, уперевшись подбородком в плечо, и мы стояли так минуту или полторы, обтекаемые толпой, валившей из вагонных дверей.
— Почему же ты не позвонил, не дал телеграмму? — спросил я.
Павел чиркал спичками, прикуривая.
Он, видите ли, не хотел никого обременять своим горем. Аня нам всем была, выходит дело, чужая. Поэтому Павел решил сам все сделать. А уж потом известить.
Он сильно похудел.
Я смотрел в окно.
Спорить с ним было бесполезно.
Трамвай неторопливо постукивал от одной остановки к другой, город был серо-черным, но деревья кое-где уже не казались мертвыми. Мы перекидывались случайными словами. Говорить всерьез было не о чем, потому что круг тем был беспощадно очерчен, и все, имеющее отношение к жизни, звучало сейчас как бесполезный шум — словно крики тонущего, который и в самом деле обречен утонуть, и знает это, и чисто инстинктивно напрягает голосовые связки. Я смотрел в окно, а иногда поворачивал голову, чтобы спросить, что это за дом или ограда. И видел худое и близкое лицо со сросшимися бровями, бобрик серебристых волос.
— Это больница, — говорил Павел, и как только кончалось звучание последнего слога, глаза его снова мертвели. — Это парк.
Он тянул меня за рукав, повторяя: “Да не надо!.. Да чего ты! Да не надо!..”, но у ворот кладбища я все же купил цветы. Мы неспешно шагали по асфальтированной дороге мимо длинных рядов оград, пирамидок, холмов, черных каменных плит, на которых были где лица, где самолеты, где просто надписи. Потом свернули направо — здесь больше всего было именно холмиков, заваленных венками. Павел остановился возле одного из них, опустил сумку на подтаявшую землю и виновато сказал:
— Вот видишь.
Мы молча стояли у могилы, и я вспоминал Аню — белокурую женщину в блестящих анодированных очках, неизменно выглядевшую веселой и деятельной. По крайней мере она часто и шумно смеялась. Я не всегда понимал причины ее смеха и привык списывать его на общую ее жизнерадостность. Я бывал у них считанные разы, приезжая на пару дней, — пятнадцать лет назад… девять лет назад… четыре года назад… два года назад, когда раскручивалась эта бредовая история с тюрьмой и судом… — и всякий раз с огорчением обнаруживал, что Аня снова до крайности назойлива в попытках выказать свое хлебосольство. Это была какая-то чрезвычайно простая и утомительная народная игра, по правилам которой я, видимо, должен был отказываться поднести ложку ко рту и упираться до последнего, даже если б умирал с голоду; а партия Ани состояла в том, чтобы все-таки накормить меня во что бы то ни стало — хоть бы даже и до рвоты: на одном куске сижу, другой изо рта торчит. Потому что если не изнасиловать меня пирожками и сосисками, то я на весь мир ославлю за скаредность и бедность. Так что лучше уж потом все в помойку, чем подумают, будто она чего-то пожалела.
Как-то раз я имел дело с одним простым и милым человеком из деревни под Кимрами; он и попросил: мол, как еще приедешь, привези бутылку водки, которой в ту пору в Кимрах было днем с огнем не найти; я привез, отдал и не хотел брать денег, но потом понял, что, если не возьму, мне придется с ним спорить об этих деньгах до скончания века, — и тогда взял, чтобы он только отвязался; а через неделю знакомые, жившие неподалеку, сказали, что Федор, обычно не баловавший их вниманием, на этой неделе заходил четырежды и всякий раз подолгу, с витиеватыми подробностями рассказывал, какой я жадный: привез бутылку водки и взял с него за это деньги; и, по их словам, в его устах этот поступок выглядел очень некрасиво…
Оставшись ночевать у Павла, я просыпался с заведомым чувством досады: как бы рано ни было, с кухни уже доносились запах жареного и осторожный лязг; это означало, что минут через десять Аня, по обыкновению смеясь, поставит передо мной громадную тарелку, на которой будут лежать штуки четыре полукилограммовых котлет поверх маслянистого террикона свежего картофельного пюре. Всем было понятно, все в глубине души соглашались, что такие количества еды не практикуются в нормальном, неэпическом обиходе. Кроме того, это был просто бессмысленный расход, а жили они всегда бедно. Аня работала по торговой части, однако на таких мизерных должностях, которые позволяли только достать, а не украсть. Павел платил алименты на Таньку и старался больше времени проводить в разъездах, потому что в этом случае к его окладу приплюсовывались командировочные или полевые. Кроме того, когда его отряд выполнял топографические изыскания по договорам с колхозами — как правило, проектировку ирригационных осушительных каналов, — он всегда мог столковаться с председателем насчет того, чтобы купить по себестоимости оковалок мяса или пару мешков картошки. В результате всех ухищрений их жизнь можно было назвать сытой — но никак не богатой… Но так или иначе, любые попытки уменьшить порцию вызывали с Аниной стороны нескончаемые уговоры, протесты, громкие настаивания и обиды — и все это как нельзя лучше портило аппетит.
А теперь Аня умерла, и мне было жалко Павла, потому что он выглядел совершенно растерянным и, похоже, не понимал, как ему жить дальше.
— Что Вика? — спросил я, когда мы сели неподалеку на скамью, которой уже была оборудована одна из свежих могил.
— А-а-а… Я же ее в экспедицию к себе устроил, — сказал он морщась. Достал из сумки бутылку водки, пару соленых огурцов, луковицу и хлеб. — Прими-ка… А она… вон видишь чего… опять… Я ей говорил: смотри, от тебя зависит! Ну, помянем.
Вика была Анина дочь от первого мужа — сначала немного странная девочка, потом девушка со странностями. Теперь — странноватая тетка лет под тридцать, чье гордое имя казалось насмешкой судьбы: жизнь Виктории представляла собой многозвенную цепочку горьких поражений. Кое-как окончив восемь классов, она поступала в техникум, да не поступила; пошла телеграфисткой — тоже не потянула и переквалифицировалась в почтальоны; кончила курсы и работала вязальщицей — да и там что-то не заладилось; а потом дальше, дальше — теми странными скачками профессиональной эволюции, которые обычно совершают люди, ничего не знающие и не умеющие. Она была тяжелого бабьего строения — большая грудь, широкие покатые плечи, оттопыренный зад, полные руки, полные и довольно стройные ноги; ее можно было бы назвать миловидной, если б не слишком простое, какое-то карикатурно русское лицо из мультфильма — с веснушками, белой кожей, рыжиной, великоватым носом и простодушным взглядом чуточку раскосых зеленых глаз. Когда я заметил, что она может часами каменно сидеть на стуле, по-удавьи неподвижно глядя в одну точку, то сначала решил, что в эти минуты Вика о чем-то напряженно размышляет. А потом понял, что она просто на время выключается, как выключается прожектор или лампа, — гаснет, и, должно быть, в голове ее воцаряется полная тьма, — ну, может быть, только изредка разрежаемая случайными сполохами неуясненных желаний и чувств.
Лет в девятнадцать она собралась выходить замуж. Вокруг этого много чего было говорено, но потом все расстроилось, и когда по прошествии недолгого времени я спросил, как там насчет устройства Викиной судьбы, Павел только развел руками и с досадой сказал слова, на многие годы ставшие для меня образцом фразы, невнятной по форме, но кристально ясной по содержанию: “Я ж их не буду любить, если они сами друг друга не любят!..”
Как правило, она была покладистой и доброй, и когда начинала по указанию матери или Павла что-нибудь делать — чистить картошку или собираться в угловой за сосисками и хлебом, — то проявляла какую-то тараканью порывистость: двигалась быстро, но не ровно, а вроде как перебежками: схватит нож, схватит картошку, вдруг замрет и надолго задумается. В общем, она была странной, но когда не пила водки, эта странность могла сойти за своеобразие душевного устройства — пусть и не очень привлекательное; когда же выпивала, кровь, текущая в ее теле близко под кожей, приливала к лицу, и она становилась совсем неуправляемой: стремилась куда-то, плакала, хлопала дверями, срывалась на крик и ночевала у подружек — совершенных, по словам Павла, оторв.
— Ну и как всегда, — сказал Павел. — Неделю поработала спокойно, пока никого не знала… Что там за работа-то вахтером? — сиди себе восемь часов книжку читай!.. А потом присиделась, и пошло: шоферы с ней познакомились, каждый день веселье… вот и уволили к чертовой матери. Я ей говорил: от тебя зависит. — Он бросил окурок, вздохнул и добавил: — Ей тоже, знаешь, теперь не сладко. Мать есть мать, никуда не денешься. Ну, помянем.
Мы выпили.
— Сидит на шее у меня теперь, зараза, — сказал Павел морщась. — Нет бы работать пойти. Что я получаю? — Он пожал плечами. — У нас же вон чего: то денег нет, то есть, да не все… то вон хотели зарплату тарелками выдавать. Сделали для фарфорового завода какую-то работу, он и расплатился тарелками. Бартер. А на черта мне эти тарелки? — спросил он и замолчал, глядя на меня, и мне в качестве ответа пришлось пожать плечами. — Я вон на похороны-то у Вальки Семенихина деньги занимал. Валька Семенихин-то ее, — (он кивнул на могилу), — двоюродный брат… бабы Шуры сын… да ты не знаешь. Он майор милицейский, хороший мужик.
— Денег я тебе привез.
— Не надо, зачем, — спокойно удивился он. — Я и те-то тебе никак не отдам… Видишь как. То одно, то другое.
Я достал конверт.
— Ну спасибо, — сказал Павел безрадостно. — Это сколько же здесь на наши? Ага. Значит, Вальке я верну сразу… и еще там кое-чего. Спасибо.
Часам к двенадцати выглянуло солнце, и все вокруг немного повеселело.
— А знаешь, — воодушевился вдруг Павел. Лицо его оживилось, и он смотрел на меня с неясной надеждой. — Рванем на дачу? Айда? Это близко.
Мы постояли еще несколько минут у могилы, а потом повернулись и пошли назад, к воротам и остановке.
Дача была на другом конце города, далеко от кладбища, да зато близко от Павлова жилья. Сойдя на конечной, двинулись по кривой дорожке вдоль заборов и покосившихся стен серых сараев; и скоро вышли на край пологого старого оврага.
Очень широкий, он мягко сползал вниз, к тинистой речушке. По бортам оврага лепились мелкие домишки в палисадниках, тянулись столбы с проводами. Сам овраг был разбит на участки сотки по три, по четыре, отгороженные друг от друга где веревками, где проволоками на палках и столбиках. Сверху казалось, что участки все кособокие; должно быть, так оно и было. Снега уже нигде не осталось — склоны под солнцем были зеленые, живые, а вскопанные квадраты резко выделялись влажной чернотой. Кое-где стояли и дома: на каких участках более или менее настоящие — маленькие щитовые домики с крылечками; но больше было корявых хибар, собранных из старых дверей, почернелых расщеперенных досок и ржавых листов утильного железа.
Мы спустились по натоптанной грязной тропинке и остановились у одной из таких.
— Во-о-от!.. — воркующе протянул Павел. — Вот и дома! Добрались. Видишь, там у меня чесночок был в прошлом году… и в этом посажу.
Он с удовольствием озирался, оглядывая свою землю. Земли было немного: неправильной формы лоскут, глядя на который я невольно вспомнил дядюшку Порея. Павел открутил проволочку, которой была замкнута фанерная дверь на ременных петлях, распахнул ее, и мы, пригнувшись, вошли в темную сараюшку. Там на нескольких обколотых кирпичах, как на ножках, плашмя лежала ржавая панцирная сетка, несколько чурбаков и ящиков; большая часть помещения была завалена каким-то неразличимым хламом, предназначавшимся, должно быть, для дальнейшего строительства, но пока еще невостребованным. Голубоватые спицы света из дырявой крыши разбивались на бугристом земляном полу в неровные пятаки.
Павел поставил один из ящиков на попа и постелил газету, которую вытащил откуда-то из горы этого самого хлама: оказывается, там был тайник, куда приходилось прятать от окрестных воров все мало-мальски ценное — несколько рюмок, солонку, нож без ручки; а газета, как предмет совсем уж бросовый, лежала в тайнике просто для комплекта.
Мы долго сидели на чурбаках: допивали водку, доедали хлеб и лук; то и дело начинали рассказывать друг другу о том, что происходило в тот год или полтора, что не виделись, и вдруг оказывалось, что ничего интересного не происходило — так, чередование мелких забот и обязательств, о которых неловко вспоминать, потому что они не стоят внимания даже близкого человека, — и поэтому слов говорилось довольно мало; а солнце ползло по небу мимо: сначала оно светило в распахнутую дверь, а потом перестало, но пологий склон оврага оставался по-прежнему золотист и зелен. Было тихо, безветренно, казалось, что уже совсем тепло; яркий солнечный свет и алкоголь вызывали во мне стихийное, животное довольство — и еще какие-то смутные мысли о том, что жизнь все-таки разумна, хоть и непоправима. Павел не пьянел, а только становился рассудительнее.
На следующий день я уехал. Я стоял у окна электрички и смотрел на Павла: лицо его было темным и осунувшимся, и даже те несколько рюмок, что он выпил с утра, не сделали его розовее. Поезд заскрипел и двинулся, Павел пошел было следом, но потом прощально махнул и тут же отвернулся — и я видел только его сгорбленную спину в болоньевом плаще. Я сел на дерматиновое сиденье и закрыл глаза. Легли поздно, да и спал я плохо, бесконечно ворочаясь и пряча нос то так, то этак; это были поиски пятого угла, потому что не только постель, но и вся квартира пропиталась навязчивой, отчетливой вонью — запахом застарелой сырости, прогорклого табачного дыма, вообще чего-то несвежего. Может быть, если б в погожий день раскрыть настежь все окна, да вывесить тряпье на балкон под солнце, да помыть окна и полы, все стало бы выглядеть иначе; но сейчас это была затхлая грязная квартирка из двух конурок-комнат. Здесь и прежде не было видно признаков богатства или следов чрезмерной аккуратности; а с тех пор, как я в последний раз приезжал в Ковалец, жизнь тут окончательно похилилась: все, кроме нескольких насущных предметов, впрямую необходимых для поддержания жизни (плита, водопроводный кран, две кастрюльки, чайник и телевизор, хрипло комментирующий передвижение по экрану каких-то дрожащих привидений), пришло в совершенную негодность. Если полочка, то висящая наискось, потому, вероятно, что кто-то ее случайно шибанул, да так и оставил; если унитаз, то расколотый; если бачок, то такой, в который, чтобы спустить воду, нужно по локоть сунуть руку и нащупать резинку на дне; если окно — то без пары стекол во внутренних створках; если шпингалет — то не способный ничего закрыть… Я проснулся от каких-то лязгающих звуков с кухни и чертыхнулся сквозь сон, подумав, что Аня снова взялась за свое. Но Аня умерла две недели назад: Павел вернулся вечером с работы и нашел ее на диване в мирной сонной позе, ничуть не выдававшей того, что сон этот наступил навсегда. Я потряс головой и сел на постели. Одевшись, вышел на кухню. Было около девяти. Павел покрикивал на Вику, Вика беззлобно огрызалась, а общий смысл их торопливой утренней деятельности сводился к тому, чтобы пожарить нарезанную синими кусками утку и сварить картошку-чугунку.
— Вот сейчас, сейчас, — говорил Павел. — Сейчас будет готово, накормим тебя.
Потом мы ели утку, Павел немного выпил, Вика иногда что-то произносила по-своему — очень быстрым и скомканным говором, и мне, если я хотел узнать, что именно, приходилось переспрашивать. Скоро у Павла возникла идея снова поехать на кладбище, а уж оттуда на вокзал, и я согласился — потому что к тому времени готов был ехать куда угодно, только бы уехать. И вдруг Вика вскочила и стала торопливо, чуть ли не бегом, ходить из кухни в комнату и обратно, и если ей на пути попадались какие-нибудь вещи — одежда или подушка, — она злым швырком перекидывала их с места на место. При этом, заскочив в кухню, она сердито проговаривала что-то неразборчивое, обиженно глядя исподлобья, и тут же резко — так что толстая коса описывала полукруг — разворачивалась и вылетала в коридор.
— Ты тоже, что ли, хочешь ехать? — недоуменно спросил Павел. — Ты бы так и сказала; поедем, конечно.
Вика тут же успокоилась и села, а Павел объяснил: “Пусть уж с нами едет; мать есть мать, чего же ты хочешь”, — словно я противился тому, чтобы Вика ехала с нами.
Минут через десять мы пустились в путь.
На улице Вика выглядела так, что никто бы не усомнился, что эта женщина совсем недавно испытала на себе все ужасы какой-то страшной стихии — войны или пожара: об этом свидетельствовал ее неподвижный, отсутствующий взгляд и то, как она была одета — куцее подростковое пальто, темно-коричневые шершавые чулки, растресканные кроссовки с красными клиньями, голова повязана грубым кричаще желтым платком… Центр города оказался перекрыт каким-то забегом, по проезжей части неспешно трусили худощавые люди в белых майках с красными номерами на спинах, а трамваи ходили через пень-колоду. В конце концов мы сошли у кладбищенских ворот. Пройдя длинной аллеей, мы свернули направо и скоро, как вчера, остановились у Аниной могилы. Небо поблескивало синевой, со стороны города тянулись светлые облака. Темнела частая штриховка голого прозрачного леса. Вздохнув, Павел присел на скамью и закурил. Вика недолго постояла, потерянно озираясь, и вдруг преобразилась. Она вытрясла из сумки какие-то тряпки, пустую пластиковую бутылку, детскую лопатку и вот уже, напевая, принялась приводить в порядок могилу: собрала пожухшие цветы, старательно подровняла мокрую весеннюю глину, похлопала лопаткой сверху, чтобы было гладко; с бутылкой сходила к водопроводному крану над ржавой бочкой, вернулась и, помогая себе высунутым языком и сохраняя на лице выражение радостной озабоченности, чисто-чисто вымыла прямоугольную жестянку с торопливой белой намалевкой: “Шлыкова А. С. Уч. 3-754”. Взгляд ее ожил, из-под платка выбилась русая прядь; и вообще она действовала с таким удовольствием и тщанием, с каким дети лепят из песка куличи и строят башни.
…Электричка покачивалась, и, наверное, у всех, кто подремывал на этих коричневых, порезанных острыми ножиками сиденьях, в головах тоже мелькали какие-то картинки, — может быть, чем-то похожие на мои, — да только никому здесь не было дела до того, что в голове у другого.
9
День был теплый и пасмурный. На лобовое стекло нападали листья. Время шло к половине девятого.
Поток машин скользил по асфальту пестрой рекой.
Зря, все зря, механически думал я, завороженно глядя в красный зрачок светофора. Совершенно зря. Чистый бесплатняк… Откуда он взялся? Черт его вынес. Ну ладно, допустим, подойдет его клиенту квартира. Ну и что? Все равно всегда требуется время подумать. А когда клиенту думать, если уже к одиннадцати Николай Васильевич обещал окончательно созреть?..
Я переулками объехал пробку на Тверской, зато встал у Никитских. Правда, ненадолго. Поток полз под мост. За бульваром оказалось неожиданно просторно…
У арки никого не было. Понятное дело — покупатель. Покупатель имеет право.
Я выбрался из машины.
Прошло десять минут. Прохаживаясь, я посматривал по сторонам. Потом еще раз взглянул на часы и выругался.
Что за проклятье с этой квартирой!..
Гена появился в двадцать две минуты десятого. Это был долговязый парень лет двадцати пяти в желтой кожаной кепке, придававшей его внешности что-то залихватски-летчицкое.
— Это вы? — запаленно спросил он и сообщил, возмущенно оглядываясь: — Полчаса автобуса ждал!
— Безобразие с этими автобусами, — согласился я. — Такой бардак на транспорте — ну просто нельзя на них положиться… А где клиент? Он электричкой едет?
— Да ладно, какой электричкой, — хмуро возразил Гена. — Будет, будет. Не волнуйтесь…
И, протянув ладонь, сделал твердо-успокоительный жест.
— А что мне волноваться? — спросил я. — Мне волноваться нечего. Я еще пять минут жду — и до свидания.
Гена оглянулся:
— Да ладно, ну чего вы сразу… Опаздывают иногда люди, — заметил он примирительно. — Человек немолодой, мало ли… Я сам вот, видите, полчаса автобуса ждал! С ними разве угадаешь?
Последнюю фразу ему пришлось крикнуть, потому что мимо нас проезжал трамвай, производя грохот, приличествующий разве что целому железоделательному заводу. Гена сморщился. По выражению светло-голубых глаз было понятно, что в его мозгу зарождается какая-то важная мысль.
— Скажите, — попросил он, деловито хмурясь. — А окна-то во двор?
— Ах, окна-то? Вы об окнах?
Гена кивнул:
— Ну да, об окнах… Я вчера-то забыл спросить… а ведь им обязательно, чтоб во двор. Понимаете? Так прямо сразу и сказали — во двор чтоб окна, и никаких. Тут ведь трамвай.
— Трамвай? — удивился я. — Разве?
— Ну да, трамвай, — раздраженно втолковывал он. — Видели, проехал? Так что окна-то обязательно во двор. На трамвай-то они не согласны. Понимаете? Шумно!
— Понятно, понятно, — любезно кивал я, продолжая между тем леденить его улыбкой. — Во двор-то лучше, понятно… не на трамвай… правильно. А то ведь на трамвай-то шумно… а если во двор — тогда, понятное дело, тихо… Некоторые любят, когда шумно… трамвай им подавай обязательно… или еще чего такое же — самолет там какой… турбину… вынь да положь, как говорится… да? А другие не любят. Правильно, что ж. Одни одно любят, другие — другое. Ваши вот хотят, где потише… да? То есть не на трамвай, а во двор. Я вас правильно понял?
— Да что такое? — обозлился Гена. — Не можете по-человечески сказать? Куда окна-то? Вы чего?
— А то, что самое время выяснять про окна, — сказал я. — Самое время! Вот именно когда я сюда приперся к девяти, а сейчас без двадцати десять! И от вашего клиента — ни слуху ни духу! Вот сейчас-то и пора выяснить все про окна. Все подробности. Да? Самое времечко! Во двор или не во двор? А? Если не во двор — вам не годится? Да? И, значит, я примчался, чтобы удовлетворить ваш справедливый интерес. Да? А по телефону вы спросить забыли об этом. Да? Понятное дело — нешто все упомнишь? Вы еще и про этаж у меня не спрашивали. Может, осведомитесь?
Гена вскинул подбородок и некоторое время играл желваками.
— Так во двор окна-то? — тихо спросил он потом.
— Во двор, во двор. Успокойтесь.
Гена бормотнул что-то невнятное, отошел, потоптался у витрины. Покрутил головой. Посмотрел на часы. Вернулся. Шаркнул зачем-то ногой. И спросил смущенно:
— А правда, какой этаж? Я что-то как-то…
— Шестой, — безнадежно ответил я.
— Шестой… ага… понятно. — Вытянув шею, как жираф, он посмотрел в сторону метро. Потом сказал: — Маленько запаздывает.
Большая стрелка ползла к десяти.
— Ничего себе маленько… Ладно, не будем зря время терять. Не придет ваш покупатель.
— Чего вы сердитесь? — обиженно спросил он.
Святая простота. Та самая, что хуже воровства. Черт с тобой, еще пять минут. Что ты с ними поделаешь!..
Зря, зря пройдут эти пять минут, думал я, медленно шагая вдоль дома. Нет, ну правда. Квартира почти продана… почти… То-то и оно, что “почти”! Если б не это “почти”, я бы не топтался здесь за бесплатно, дожидаясь не то морковина заговенья, не то когда рак на горе свистнет, а был бы занят основательным и солидным делом: сидел бы в мягком кресле, толковал с Константином о подробностях будущей сделки, прихлебывал свежий кофе из фарфоровой чашечки, вдумчиво читал соглашение о задатке, решительно корректируя и улучшая те пункты, что призваны гарантировать как безопасность моих клиентов, так и мою собственную безопасность… а затем с достоинством получил бы на глазах у вожделеющей Елены Наумовны и сам задаток — двадцать… нет, тридцать новехоньких стодолларовых бумажек!.. Посчитал бы их… помусолил бы каждую чуткими пальцами… потом сунул бы обратно в конверт, а конверт — в карман. А почему? А потому, что задаток в первую очередь идет на оплату услуг риэлтора. Вот так… Лучше всего было бы сделать это еще вчера. Как грели бы сейчас карман эти двадцать… нет, тридцать бумажек! Но еще теплее было бы в душе: все, господа, черта подведена! дело к сделке, господа!..
Я вздохнул и посмотрел в сторону арки — там Гена беспрестанно вертел головой и приподнимался на цыпочки. Навязался на мою голову… Еще, не приведи господь, и вправду — ведь чего только в жизни не бывает! — придется иметь с ним дело… не обрадуешься. А вот с Константином все прошло бы как по маслу…
Ах, если бы бессмысленный Николай Васильевич сказал вчера твердое “да”: все, мол, Константин, Костечка ты мой любезный, согласен я на эту поганую квартирку, девятую, не то десятую по счету! и родные мои согласны! и сын мой Женюрка согласен! и нет больше духу мотаться по матушке Москве из конца в конец! и совсем уж разошелся я умом, силясь понять, что лучше, что хуже!.. черт с тобой, заломал ты меня, как зеленый куст!.. так что отдавай уж задаток — кровные свои денежки — в чужие руки и не сомневайся: не пойду я, Костюша, на попятный!.. Ах, если бы он вчера!..
— Идет, идет! — закричал Гена. — Приехал!
По тротуару к нам торопливо шагал человек в шляпе, в сером кургузом пальто, с большим мятым портфелем в правой руке… с красным платком в левой…
— Батюшки! — сказал я. — Николай Васильевич!
— Опоздал, опоздал, — одышливо повторял он; поставил портфель между ног, снял шляпу и стал утирать пот. — Жарко, жарко… опоздал, опоздал… извините…
Вот тебе раз.
— А где же Константин? — не выказывая ехидства, спросил я.
— Что Константин… что Константин! — отвечал Николай Васильевич, нервно комкая красный платок. — Что Константин? Видите, какое дело: не может мне Константин хорошую квартиру найти! Ездим, ездим — а все не то!.. Все не то! Не может Константин! Ему б только денег сорвать, вот ведь какое дело! А куда меня сунуть — до этого ему дела нет! Хоть в трущобу! Ему что!.. Гена вот… Гена мне хорошую квартиру нашел… Ну, думаю, напоследок-то взглянуть… А то ведь поздно, поздно будет! Жмет меня Константин, ой жмет! Давит — сил нет!
— Ага, — кивнул я, — понимаю.
Николай Васильевич нахмурился и недоуменно посмотрел на Гену. Судя по всему, Гена пребывал в легком помертвении. На лице у него было отчетливо написано, что он, Гена, понимает: денежки уплывают из рук, потому что клиент, как только что обнаружилось, связан с продавцами напрямую; но он, Гена, за них, за денежки-то, еще побьется, чего бы ему это ни стоило.
Николай Васильевич перевел взгляд на меня и так же недоуменно спросил:
— Сережа! А вы-то здесь зачем?
Я хмыкнул.
— Приехал квартиру Гениному клиенту показывать. Вам то есть.
— Мне, — растерянно повторил Николай Васильевич. — Так что же, значит… Это какой же этаж?
— Шестой, как и раньше.
— Ты ж говорил — на десятом! — взревел профессор.
— Я перепутал, — сказал Гена. — Но это не важно…
— Да как не важно! — Николай Васильевич воздел руки к небесам. — Как не важно! Ты что?! Я же эту квартиру видел! Знаю я ее как облупленную, эту квартиру! — Он отчаянно нахлобучил шляпу и потряс перед лицом Гены сжатыми кулаками: — Это же Константина, Константина квартира! Это же вот его квартира, Сережина! Я в нее тыщу раз ездил! Ты чего?!
“Та-та-та-та-та, лик ужасен”, — мелькнуло в голове.
Гена, однако, умел держать удар. Только губы немного подрагивали да глаза часто перескакивали с меня на Николая Васильевича и обратно: щелк-щелк, щелк-щелк.
— Ничего! — бодро отвечал он. — Ничего! Ну и что, что видели? Лишний раз не помешает. Бывает, раз не увидишь, два не увидишь, на третий такое увидишь! Чего там? За погляд денег не берут.
— Да не пойду я никуда, господи! — плачуще крикнул Николай Васильевич. — Не пойду!
— Как это! — Гена схватил его за рукав. — Вы что?! Непременно надо, непременно! А перекрытия посмотреть?! А планировку?!
— Да видел я, видел я перекрытия! И планировку видел, — жалобно лепетал Николай Васильевич, упираясь. — Я-то думал: другая квартира! Ты же сказал: десятый… вот я и думал… Да подожди же, Гена, подожди!
— Планировка! — волновался Гена. — Перекрытия!
— Не тяни ты меня, Гена, не тяни!.. Видел я, видел сто раз… и жену возил, и сына…
— Ну ладно, — сказал я. — Разобрались? Пойдемте, Николай Васильевич, я вас к метро подброшу.
— Да, да… К метро… конечно… Вот как вышло-то, а! Ну хорошо, Гена… до свидания. Видишь как. Это же не десятый… это шестой… а на шестом я был. Что ж… — Он обреченно поднял портфель. — Если бы десятый — другое дело… извини… конечно, планировка, перекрытия… я понимаю. А шестой — ну куда! Все, все… До свидания, Гена, до свидания! Извини, дорогой. Ошибка вышла. Ведь шестой?
Николай Васильевич беспомощно оглянулся.
— Шестой, — подтвердил я, легонько подталкивая его к машине.
— Я-то про десятый думал, — все еще толковал он, безжалостно комкая платок. — Понимаешь, Гена? Про десятый. Если бы десятый — так оно, конечно… а то ведь шестой!
Гена постоял еще минуту, как будто надеясь, что сейчас мы повернем назад, потом ссутулился и побрел к трамваю.
* * *
— Полтора месяца! Полтора! — повторял Николай Васильевич, обняв портфель. Мы сидели в машине. — Я к ноябрьским хотел переехать! А теперь и к Новому году не получится… И ведь что за квартирка? Там комнатки-то какие?! Вот вы бы в мою квартиру заглянули, вы бы сами сказали! У меня ведь комнаты — ого! А тут? Тут комнатенки, комнатешки какие-то, а не комнаты… конурки…
Я тупо смотрел перед собой и отчетливо чувствовал, что у меня ссыхаются мозги.
— И что Гена? Что Гена? Что вы про него так? Гена как Гена. Не хуже других… Почему я с одним Константином должен?! Если он не может мне хорошую квартиру?! Если мы ездим-ездим, а толку — кот нагадил!.. Что Гена? Парень-то он вроде неплохой… Разгильдяй, разгильдяй!.. Я ведь как думал? Думал, этаж-то десятый! Если б десятый, так там, глядишь, и комнаты побольше. А тут — опять комнатульки… комнатешки… конурки эти… что делать, что делать!..
Николай Васильевич приложил ладони к глазам и сидел так с минуту.
— Да что уж… Да, да… наверное… что уж… Комнатки куцые, куцые комнатки, вот беда-то! Ведь у меня-то комнаты — у-у-у, хоть на велосипеде… Я ведь говорил ему, говорил: только чтобы комнатки побольше… ведь у меня-то вон какие… А он все талдычит про вторую квартиру-то эту, для Верки-то… Если Верке отдельную, так нас в конуру запихать надо? Ладно, пусть… ладно… Я уж и сам согласился… и жена тоже… и Женюрку уломали… ой, уломали — со скандалом… мать плачет, он орет… господи, господи!.. Сколько крови он мне, мерзавец, попортил! — вдруг на тебе: согласился. Черт с вами, говорит, вместе так вместе. Не хотите мне отдельно — и ладно, я себе сам скоро квартиру куплю… А? Каков? Купит он! На что купит? Семь классов едва кончил, отсидел четыре года… ларек ограбили, дурачье. На что купишь-то, оглоед? — усмехается… Ладно квартиру, ты на хлеб бы себе заработал! — лыбится, и все тут…
Он надрывно вздохнул.
— В общем, решили… А тут Гена этот еще откуда ни возьмись… я с ним когда еще дело имел… уж забыл, как зовут… на тебе: звонит. Пожалуйста вам, в том же доме, только все гораздо лучше!.. Не нужно, говорит, на первое попавшееся кидаться… мол, дело серьезное, не спичек, говорит, купить… Какой этаж? Десятый, отвечает… Я ему: ведь утром ответ дать должен… а он: что ж они вам руки-то выкручивают? мол, разве так с людьми можно? Успеем, говорит… Вот тебе и успели: шестой.
Я каменно смотрел в лобовое стекло.
— Что же в самом-то деле, — бубнил Николай Васильевич, обняв портфель и не замечая, что по его уже старчески румяным щекам неожиданно сбежали две радужные слезинки. — В конце концов, что ж… хоть какая определенность… а то уж сколько между небом и землей… Константину — ему б только деньги сорвать. А куда, что, зачем — кого волнует? Затянули все, затянули… Все решить не могли, как лучше. Конечно, лучше было бы вовсе разъехаться. Верку с детьми отдельно, Женюрку — тоже отдельно. Нам с женой — отдельно… Да ведь Женюрке одному нельзя! Нельзя Женюрку одного бросить! — Николай Васильевич тревожно встрепенулся: — Он-то сам только того и хочет, мерзавец! Мол, зачем нам тесниться!.. Давай ему отдельную, паразиту! Чтоб он оттуда опять в тюрьму!.. Я от этих разговоров уже спать не могу. Ложусь — и начинается… Уже чего только не переговорили! Он ведь парень-то хороший, Женюрка наш, но въедливый — сил нет! Рассорил нас: знает, что мать без меня ничего не решает, а все равно между нами — зу-зу-зу, зу-зу-зу! И как не устает? Ведь каждый божий день одно и то же. О чем ни заговоришь — все опять на одно съезжает. И что нам без него лучше будет, и что он к нам каждый день в гости будет приходить… как же! Его лишний час дома не удержишь — снова связался с каким-то ворьем, чует мое сердце! Зу-зу-зу, зу-зу-зу… потом, конечно, скандал… И вдруг — бац! согласился! — все, говорит, давайте в эту… я потом себе отдельную возьму… Ой, паразит! ой, паразит!.. Возьмет он… до смерти на шее сидеть будет, вот он чего возьмет… Но все равно, все равно… Конечно, вместе жить — не сахар. Но когда три отдельные… ничего, ничего. Нельзя, нельзя Женюрку одного оставлять! Пусть лучше так, на глазах!.. Что делать?.. так жизнь складывается.
Он с надеждой посмотрел на меня. Я пожал плечами.
— Ладно… все… Сколько тянуть? Комнатки, правда, куцые… что говорить. Но ведь с Константином мы как? — сорок пять тысяч доплаты! Старость-то — вот она… Я Женюрке-то и не говорил, и жене заказал строго-настрого… Сорок пять, это же деньги, как вы считаете, Сережа?
— Деньги, — кивнул я.
— И все. И с плеч долой, — бормотал Николай Васильевич. Он вздохнул и кулаком вытер щеки. — Теперь другие заботы пойдут. Это же переезд! Переезд — как два пожара, недаром говорится. Упаковка, упаковка. Так-то, посмотришь, вроде бы немного вещей… а тронешь — матушка святая! Двадцать пять лет на одном месте сидим. Обросли, будь оно все неладно… Коробки, мешки, веревки… Женюрку-то помочь не допросишься, он все занят, мерзавец. Под утро придет, завалится… сначала не добудишься, а потом хвать — уже и след простыл. Еще пейджер у него этот, будь он проклят… запищало — и полетел. Куда?! Надо! — и весь разговор… Да машину заказать… да еще в одну-то, пожалуй, не поместится. Да грузчики… И все деньги, деньги… Вот и потекут сейчас эти сорок пять как вода. Куда ни сунешься — деньги, деньги. Что делать, что делать… Видите, как оно все… Ладно, ладно. Я согласен. Ну действительно — какая разница? Неделей раньше, неделей позже… Черт с ним! Я готов! Пускай! Что уж, как говорится… На распутье-то на этом. Все. Давайте. Звоните ей. И Константину. Все. Встретимся в последний раз. Задаток так задаток. Что уж…
Он замолчал.
Я молча кивнул — мол, конечно, что там… правильно. Да и жалко мне его стало, старого дурака.
Однако предчувствие было нехорошее.
10
Коробка давно уж у меня была припасена: порядочная такая коробка из-под импортных макарон.
Я остановился у первого попавшегося магазинчика.
Внутри было пусто. Две старушки у окна по очереди нюхали общую селедку. Девушка-продавщица курила, скрестив руки на груди и прислонившись к полкам с кетчупом и банками сладкой кукурузы.
Когда я поставил коробку на прилавок, девушка стряхнула пепел и посмотрела на меня с некоторым интересом.
— Надо бы наполнить, — пояснил я. — Товару хватит?
— Еще останется, — успокоила она, гася сигарету.
— Тогда начнем. Две бутылки масла. Нет, лучше, пожалуй, четыре…
Она выставляла, а я плотно, как кирпичи, укладывал бутылки, пакеты с рисом, макаронами и гречкой, бульонные кубики, банки с тушенкой и молоком, палки сухой колбасы, пачки сахару…
— На полюс? — поинтересовалась она, наблюдая за моими действиями.
— Две бутылки “Московской”, — сказал я вместо ответа, прикидывая, сколько осталось места. — Не поддельная? И какая тут у вас карамель получше? Полтора кило. Нет, два с половиной.
Конфеты я высыпал сверху и позатыкал ими остаточные поры.
— Монолит, — восхищенно сказала продавщица. — Вы грузчиков заказывали? Или сразу кран подъедет?
Насчет крана она резвилась напрасно: когда коробка была окончательно уложена, я привязал к ней припасенную на этот случай складную тележку и покатил к Асечке.
Над вокзалом уже густились сумерки; пласты и колонны белесого воздуха бесшумно ворочались над площадью — как ноздреватые влажные камни, тут и там размытые или расколотые светом фонарей; их слоеный пирог в трех местах был пронизан поблескивающими белыми шпилями; фары, вспышки стоп-сигналов, мерцание витрин, красные огни на иглах высоток; в прерывистом и нервном гуле автомобильного потока то и дело слышались хлопки и удары — и тогда казалось, что этот поток несет и ворочает камни. Я выгрузил коробку и двинулся к дверям. Галдеж и толчея подступов сменились толчеей и вязкой вонью подземелья; тысячи и тысячи людей текли по коленчатым гранитным человекопроводам, торопливо унося с собой свою жизнь; тысячи и тысячи других упрямо катили им навстречу свои собственные жизни; вынырнул я уже под сводами Казанского — кое-как взволокся по ступеням и встал передохнуть, озираясь и вытягивая шею по направлению к первому пути, откуда отбывали заграничные.
У перрона густилась разношерстная толпа, понемногу, как в песочных часах, просыпающаяся через узкую щель таможенного пункта. Толпа волновалась и плескала, перекликаясь; желваки сгущений с протяжным аханьем прокатывались по ней, пошатывая телеги носильщиков. Черт знает чем пахла эта толпа — гарью, чадом, степью, кочевьем? грязью, страхом?..
— Сали-и-и-им! Э-э-э, Сали-и-им! — натужно завопил в ухо какой-то чернявый потный человек. — Оба тащи, оба! — Он перехватил поудобнее тюк, который держал в объятиях, и гаркнул: — Скорей давай!
Меня затянуло в толпу, как щепку затягивает водоворот; я беспокойно перетаптывался вместе со всеми, понемногу проникаясь общим ритмом; когда чернявый перехватывал проклятущий тюк, его смуглая шея превращалась в связку жил, а черные глаза вылезали из орбит; потом он выругался, бросил тюк под ноги и, обернувшись, снова заорал:
— Сали-и-и-им! Ну что ты там?!
Через несколько секунд ему снова пришлось подхватить свою ношу, потому что толпа шатнулась влево; моя собственная тележка не доставляла мне особых хлопот. Так мы провели минут десять или пятнадцать; взглянув на часы, я понял, что до отправления осталось не так уж много времени. Должно быть, эта мысль пришла не мне одному — толпа нервно пульсировала, в недрах ее то тут, то там зарождался ропот; справа начала пронзительно голосить женщина; от рогаток доносились какие-то возгласы, команды; встав на цыпочки, я смог увидеть, как счастливчики, миновавшие таможню, с муравьиной сноровистостью волокут свою кладь вдоль вагонов.
Наконец притиснули к самым загородкам; владелец тюка опережал меня на пол-локтя; три дюжих омоновца стояли справа и слева от прохода, покачивая стволами.
— Что у вас? — выкрикнул таможенник.
— Ай, что у меня? — воскликнул чернявый. — Шарам-барам, туда-сюда! Тряпье, старая одежда детям!..
— Открывай! — И тут же мне: — Проходите!
Я уже понял, что досматривают примерно каждого третьего, и не стал медлить. Колеса тележки весело подпрыгивали на неровностях перрона.
— Брат! — услышал я, как взмолился за моей спиной чернявый. — Зачем открывать? Зашито, заклеено!..
Я уже не видел его лица. Я быстро шагал по перрону. Тепловоз стоял в хвосте состава. Моторный отсек ровно гудел. Машинист, выставив голые локти, смотрел сверху. Дверь первого вагона была почему-то закрыта. Я побежал дальше.
— Брат! — крикнул я через головы людей, теснящихся у тамбура. — Посылку возьмешь?
Усатый проводник выругался и негодующе махнул рукой.
Я торопливо шагал вдоль облезлых вагонов. Каждое третье окно было выбито; вместо грязного до непрозрачности стекла в них торчали скатки матрасов.
— Брат, не возьмешь посылку?
На шестом вагоне виднелись остатки крупной белой надписи; некогда она звучала горделивым названием края, откуда приходил этот поезд; ныне надпись почти облупилась, но, сделав усилие, можно было угадать несколько последних букв: “…ИСТАН”.
— Брат, возьми посылку, а? Денег дам, брат.
— Нет, братан, запрещено.
Восьмой.
— Братан, не возьмешь посылку? Очень надо, братан!
Десятый.
— Посылка, брат!..
Двенадцатый.
Я катил свою тележку вдоль этого проклятого поезда, уже понимая, что мне не удастся ее отправить: что-то в очередной раз изменилось в мире поездов, вагонов, проводников, степей, таможен и рельсов; то, что было возможным вчера, стало невозможным сегодня; никто не хотел брать мою коробку: одни извинительно прижимали руки к груди, другие презрительно отворачивались или равнодушно сплевывали.
— Брат, возьми посылку!
— Нельзя, братан…
— Возьми, а! Ну не бесплатно же, братан!
Проводник посмотрел вдоль перрона. Это был молодой парень в лоснящемся от грязи черном пиджаке.
— Дорого будет, брат… шмонают четыре раза. Всем платить. Понимаешь?
— Сколько?
Он сказал.
Это было почти вдвое больше того, что я оставил в магазине.
— Бери!
Я сунул ему ручку тележки, торопливо отсчитал купюры.
Буфера лязгнули.
— Какой вагон? пятнадцатый?.. Братан, подойдет женщина такая… ну, узнаешь… седая такая. Фамилию скажет. Вон, на коробке написано: Капырина!
Двинулись — медленно-медленно.
— И денег, денег тебе еще немного даст, ты понял? — повторял я, шагая за тамбуром. — Ты понял, братан? Капырина ее фамилия! Ты не потеряйся! Ты ей отдашь!
— Ладно, брат, — отвечал он, уплывая. — Все ништяк будет.
Я обессиленно махнул рукой и встал.
Состав набирал ход.
Проводники хлопали дверями. Кто-то, надрывно воя, еще бежал по перрону.
Потом проплыли красные огни.
Я повернулся и побрел назад.
Под сводом вокзала грохотали слова ненужных мне сообщений.
* * *
Михалыч сидел за столом. На столе был расстелен полиэтиленовый пакет. На пакете лежала четвертинка черного и примерно вдвое меньший шмат сала, а также нож с почернелой деревянной ручкой (ручка, должно быть, была когда-то крашеной, а узкое, съеденное жизнью лезвие — широким). Справа стоял граненый стакан, в котором еще не было чаю, однако уже наличествовало четыре куска сахару и мятая алюминиевая ложечка. Судя по звуку, чайник на электрической плитке вот-вот должен был закипеть. На плече у Михалыча сидела природно белая, но необычайно чумазая кошка. Она легонько перебирала лапами — месила тесто — и щурилась на желтую лампу. Все элементы натюрморта (не исключая Михалыча и кошки, в силу своей неподвижности могущих также быть отнесенными к явлениям мертвой природы) были покрыты налетом неистребимой гаражной грязи. Несмотря на это, картина все же производила исключительно благостное впечатление.
— Марусечка, — проговорил Михалыч, неторопливо жуя. — Смотри, кто пришел. Сала хочешь?
Последнее, надо полагать, относилось ко мне.
Я закрыл дверь и сказал, приваливаясь к косяку:
— Михал Михалычу!
Он отозвался:
— Сереге батьковичу… Так будешь? Давай, а? Кусочек? С хлебушком?
— Ну давай.
Сало оказалось жестковатым. Но чеснока не пожалели. Михалыч не сводил с меня глаз, и его заинтересованность позволяла сделать некоторые выводы.
— Сам солил-то? — невнятно спросил я.
— Что? Ты прожуй, прожуй…
Я прожевал.
— Солил-то сам, спрашиваю?
— А вкусное?
— Гм… что надо сальцо.
— Жена-а-а, — морщась, протянул Михалыч. — Я ж ей говорю — в тряпицу заверни… нет! Что ты с ними сделаешь! Сало-то хорошее, хлебное. Мать у меня знаешь как солила…
Марусечка мурлыкнула, потянулась и, свесив голову, несколько раз мягко ударила лапкой пуговицу, норовя подцепить ее когтями. Однако пуговица к ватнику была пришита крепко.
— Балуется, — умиленно констатировал Михалыч. — Во жизнь у Марусечки, а! Ух ты хулиганка такая! Котят принесет — и опять на блядки. Ну что, ну что?.. жмурится, ишь!.. Колбасы натрескалась, молока напилась… теперь сидит и в пуговички играет. Нам бы так, а?.. — Он помолчал, прислушиваясь к сипению чайника, потом продолжил посмеиваясь: — Серег, а Серег! Я говорю — нам бы так, а! Колбасы натрескался от пуза — и в пуговички играть. Серег, а Серег!..
— Да, Михалыч, — кивнул я. — Нам бы так, да. Только времени у нас с тобой нет, вот чего. Не придется нам в пуговички.
— Да ну, да ну, ты чего! — сказал он отмахиваясь. — Ты и не думай даже, Серег. Даже и не замышляй. Я весь день сегодня как бобик. Да еще Антон заболел — я тут вовсе один сегодня… и ворота, и телефон, и все про все. От скуки на все руки. Нет, давай завтра… И вообще — пора тебе Асечку менять. А что? Вот тут один “форда” продает. Хороший “форд”. Хочешь покажу? Не ржавый, не битый. За шесть тысяч отдаст. Да он уступит еще! — оживленно воскликнул Михалыч. — Уступит, точно! Купи у него “форда”, Серега! Отличный “форд”! Он себе новую какую-то японскую присматривает… купи!
— Купишек нету, — сказал я. — Михалыч, кончай. Я ведь сию минуту “форда” все равно не куплю, верно? А завтра мне…
— Вот и я говорю — завтра. А что? Да походит еще твоя Асечка, чего ты! Это если из-за каждого пустяка новые машины покупать… ты что! Все сделаем за милую душу, и побежит как миленькая! Лучше новой побежит! Еще и “форда” этого обставит! Утречком приедешь, закатим на ямку, — продолжал он, радостно повышая голос будто в предвкушении чего-то чрезвычайно приятного. — Сделаем все! Что у тебя? Шаровые, что ли?
— Шаровые, — кивнул я. — Я тебе когда еще говорил, что стучат.
— Говорил! Мало ли что — говорил. Тогда же непонятно было. А теперь понятно. Я тебе тоже говорил — хороший стук сам наружу выйдет. Вот и вышел. А то бы мы гадали с тобой на кофейной гуще — что ж это такое стучит? где стучит? почему стучит?
— На кого стучит, — машинально вставил я.
— Во-во… А теперь и к бабке не ходи, понятно — шаровые стучат! Без вопросов. Главное ведь что? Главное — определенность. Завтра приедешь — и сделаем все честь по чести! Завтра как раз Валерий Валентиныч придет… так мы с ним за милую душу. Распатроним твою Асечку в лучшем виде… что ты!.. И маслице поменять… давно масло-то меняли?
— Давно.
— И маслице, и шаровые, значит… сход-развал после шаровых оформим честь по чести… а то всю резину у тебя пожрет Асечка к Елене Марковне… и будешь потом на кривой резине. А, Серега?
Я уселся поплотнее и сказал:
— Значит, так, Михалыч. Ты пойми. Мне ехать завтра с утра. А они стучат — сил нет. Я ведь не доеду.
— Вот чудак человек! — воскликнул Михалыч и вдруг толчком ладони смахнул кошку с плеча: мявкнув, она плавно перелетела на засаленную кушетку и потерлась головой о спинку, нервно подергивая хвостом, — должно быть, обиделась. — Я же тебе русским языком! Я и вчера весь день здесь торчал, Петровичу мосты меняли. Едва разобрались с его байдой. И сегодня дежурство, а Антон, говорю тебе, заболел. Вот я один тут с самого утра, как папа Карло, — ворота открой, ворота закрой… потом этот прибежал, как его… ну лысый-то такой! Ну дочка-то у него на джипе!..
— Черт его не знает, лысого твоего…
— Вот!.. прибежал — не заводится! А я и отойти не могу от гаража-то. Потом Степаныч свою лайбу прикатил… рихтовали, красили… Да еще краскопульт у меня дурит — фыр, фыр! — а толку чуть. Ковырялись целый день… ну я ж не железный. Нет, Серега, даже и не думай… Потом этот козел, как его… ну, бекает-то все — бе! бе!.. “Волга”-то у него… не знаешь, что ли? Тоже досада. Ну длинный такой… как его, черта!.. Мы с ним договорились за девятьсот — у него дверь и крыло. Прождал его целый день — нету. А я ведь рассчитывал! Зачем он договаривался? Что за люди! Завтра припрется — а завтра я уже не могу с ним вошкаться, мне завтра Семенычеву козочку до ума доводить… Вот и считай — девятисот как не бывало! Ну не козел?.. А тут ты еще с Асечкой в девятом часу — давай шаровые менять! А где ты раньше-то был? Раньше бы приехал — другое дело. А теперь — куда? На ночь глядя… Я вот только сел, можно сказать… нет, Серега, не получится. Извини. Приехал бы с утра, честь по чести, не торопясь, и…
Я тупо слушал его и думал, что до советов Михалыч все-таки не опускается. Только рассказывает о сложностях жизни. Это благо. Шура Кастаки, тот бы уже посоветовал: “Почему это, Серега, у твоей Асечки все всегда не слава богу? То одно, то другое. Опять трамблер?! Ну, это уж точно дело нечисто! Ты бы к церкви подъехал. Обедню простоит — как рукой снимет!..”
Я и сам бы мог много чего всем кругом порассказать. Например, как провел день. И сколько потерял. И почему. Две штуки зеленых — это минимум. Мало?.. Мог бы, если кому охота послушать, осветить ход наших бесед с Константином — все-таки полтора часа переливали из пустого в порожнее. А также вспомнить Николая Васильевича, старого пенька… Описать ситуацию на Казанском вокзале. До кучи — обстановку в будяевском РЭУ, где я упрямо потел в плотной очереди умалишенных с половины третьего до пяти. Это чтобы получить три плевые бумажки… Я бы рассказал. За мной бы не заржавело!..
Но зачем? Есть такая поговорка: у кого суп жидкий, а у кого жемчуг мелкий. Я давно понял ее. Она вовсе не про то, что один богат, а другой беден. Нет, совсем нет. Она о том, что все мы одинаково несчастны — хоть и по разным причинам. Причины разные — а несчастье такое же. Все несчастны. Кто из-за супа, кто из-за девятисот, кто из-за двух штук зелеными… Честное слово, я очень хорошо могу вообразить несчастье человека, у которого весь жемчуг мелкий. Нет, ну в самом деле: у всех кругом, куда ни плюнь, крупный. А у него посмотришь — плакать хочется, какой мелкий!..
— Михалыч, — вздохнул я. — Я тебе уже говорил. Ты просто не помнишь. Повторяю: всем нам хватает мужества переживать чужие несчастья. Так что ты меня не лечи. Я сам кого хочешь вылечу.
Он хмыкнул. Поднялся, подошел к плитке, где уже в полную силу валил пар из чайника.
— Чай-то будешь?
Громыхнул, матюкнулся, схватил какую-то замасленную тряпку. Не иначе, ею кардан протирали. Бормоча, налил кипяток в заварочный. Той же тряпкой и накрыл, чистюля. Брякнул чайник назад на плитку. Дернул шнур. Дно чайника только что было розовым. Теперь стало медленно пригасать.
— Михалыч, — сказал я, — ты прости меня, дурака. Понимаешь, мне завтра в Ковалец ехать. Туда двести верст. Да обратно двести. И я либо туда не доеду, либо обратно. А не ехать не могу. И про шаровые я тебе еще недели три назад говорил. Ведь говорил? Стучали уже шаровые… Ты все — завтра, завтра… вот и дозавтракались. Теперь я поеду — у меня колесо на яме завалится. И буду куковать посреди дороги. Ну не знаю… давай по двойному тарифу. А?
От ворот требовательно засигналили.
Михалыч опять матюкнулся и с досадой щелкнул рубильником. В окошко сторожки было видно, как медленно разъезжаются створки. Разъехались. Какая-то большая черная машина плавно и медленно скатилась по аппарели, осторожно пробралась внутрь, стараясь не задеть акульими боками раскрытых ворот подземного бокса.
— По двойному, — буркнул Михалыч и щелкнул рубильником в другую сторону. — По десятерному… Делать тебе нечего — в Ковалец! Сидел бы себе дома. Пива купи — и сиди. Как хорошо!
— Ага. Самые дешевые советы знаешь какие?
— Ну?
— Которые ничего не стоят.
— А чего бы ты хотел, Серега, — вздохнул он. — Страна Советов все-таки.
— Была когда-то, — сказал я. — Так что, загоняю?
11
Телефон и будильник взорвались одновременно. Чувствуя, как в затылке рушатся какие-то многоэтажные пространства, я выпростал из-под одеяла ватную руку, хлопнул по кнопке, обнаружил, что звон не прекращается, испытал отчетливый ужас и сел на постели, тряся головой.
Трубка едва не вывалилась из непослушных пальцев.
— Алло, — хрипло сказал я. — Слушаю. Кого?
— Доброе утро, — торопливо проговорил женский голос. — Я не рано? Я согласна.
Спросонья мне помстилось, что это голос Елены Наумовны. Замутненный мозг успел нарисовать несколько лучезарных картин альтернативной жизни: катастрофы не произошло… Николай Васильевич дал задаток… Елена Наумовна согласна… все честь по чести… скоро будет сделка… я получу комиссионные.
— Вы слышите?
Нет, нет, это был совершенно другой голос. Я поднес ладонь ко лбу — и все встало на свои места. Принять нас для получения задатка Елена Наумовна отказалась, сделки не будет, все пошло прахом. Мне она рассказала какую-то басню про родственника из Германии. Хохоча и курлыча, то и дело повторяя: “Нет, ну вы представьте! Вчера прямо с поезда — и покупает!” — и, похоже, предлагая разделить с ней ее долгожданную радость. Я кратко объяснил Константину, что меня кинули, как лопату говна на огуречную грядку, — подвернулся ей, должно быть, прямой покупатель, и она решила сэкономить на моих услугах… а вот если б они с Николаем Васильевичем не телились столько времени, тогда… но что об этом попусту говорить? Константин сначала вломился в амбицию. Потом впал в законный транс. Николай Васильевич между тем… впрочем, что мне до Николая Васильевича? Век бы его не видеть. Жалко, что вместе с Николаем Васильевичем я не увижу и комиссионных.
Выплыл квадрат окна, за которым брезжил серый свет.
— Слышу, — ответил я, силясь разобрать, который час. — Вам кого?
— Нина Михайловна это. Вы квартиру мою смотрели на Технической. Я согласна. Сергей! Вы сегодня сможете подъехать?
Четверть восьмого.
— Куда подъехать?
— Сюда, к нам…
— Зачем?
— С сыном поговорите, — плаксиво сообщила она. — Ведь сын у нас всем заправляет. Я-то что понимаю? Он меня отругал: зачем, говорит, его не послушала… вас то есть… звони, говорит, договаривайся. Сыну деньги срочно нужны. У нас тут такая история, что ужас один…
— Сегодня не получится, — перебил я. — Скажите телефон, я перезвоню.
— Нет, нет! — неожиданно звонко заголосила Нина Михайловна. — Сегодня! Сегодня! Сергей, вы слышите? Сын ни в чем не виноват, а они говорят, что виноват. И деньги нужны срочно, потому что…
— Как хотите, — сказал я. — До свидания.
— Да как же?! Подождите! Сережа, подождите, бога ради! Я вам сама вечером позвоню. Можно?
— Можно. До свидания.
Натягивая штаны, я проговаривал про себя несколько похожих фраз. Приспичило ей. Вынь да положь. Вот сейчас все брошу и полечу ее поганой квартиркой заниматься. Посмотрел в зеркало, погладил щеку, поморщился. (Нет, ну какая же сволочь эта Елена Наумовна!..) Поплескал в физиономию горячей водой, вдумчиво намазался пеной. Ишь полыхнуло. Подавай немедленно — и все тут. А я, между прочим, со вторника ехать собираюсь. А все никак… Вытряс в ладонь озерцо одеколона, растер. Среда, четверг, пятница. Прособирался. То одно, то другое. Эх, Николай Васильевич, старый бабуин… А теперь у нее пожар. Наводнение. Дед говаривал: говны в жопе загорелись. Все, хватит. Забыли… Ага. Как же! Про такое забудешь… Напомнит. Не открутишься теперь от нее.
За окном было уже совсем светло. Я посовал в сумку термос, бутерброды. Что-то еще, что-то еще хотел… Да! Полез в ящик, нашел старый врезной замок, пощелкал ключом туда-сюда. Щелк-щелк. Работает. Вот теперь все.
День обещал быть ясным.
По сложной ломаной — Тверская, бульвары, Знаменка, Полянка — я пересек сизую влажную Москву — полупустую, сонную, еще не пришедшую в себя после оглушительной суматохи и последующего обморока пятницы, — и вырвался на Симферопольское.
Оказалось, осень была такой густоты и силы, что при взгляде на прозрачный кристалл неба в кованой оправе золотых лесов перехватывало дыхание. Дорога летела с холма на холм, с холма на холм, всякий раз предъявляя новые богатства, разбросанные вокруг, и глаз уже привыкал к этому блеску и жару, — как вдруг горизонт распахнулся настежь, чтобы открыть огромное пространство, перевязанное поблескивающей лентой неправдоподобно синей и широкой Оки, сгустившей вокруг себя весь огонь и сияние медленной и роскошной смерти.
За мостом ремонтировали дорогу. Съехав с гладкого асфальта, машины тянулись друг за другом в гору по рытвинам мимо куч гравия. Я рулил, объезжая колдобины. Подвеска покрякивала. У жирной полосы свежего асфальта стоял насупленный гаишник и помахивал палкой. Я подумал, что вот и Павел жил так, будто ему было воспрещено выезжать на асфальт: словно кто-то пристально следил за тем, чтобы он весь свой век ковырялся по бездорожью и, не дай бог, хотя б ненадолго свернул туда, где поглаже.
Одна за другой машины выбирались на полотно и прибавляли газу. Снова шуршал воздух в щели приопущенного окна, выдувая из салона надоевший запах горячей солярки и пыли. Бронзовая и золотая листва кружилась над дорогой, вихрилась за пролетевшим грузовиком.
Вот и Павел всю жизнь хотел выбраться — чтобы шуршал ветер, чтобы весело кружила листва, чтобы мелькали деревья… чтобы вот так же лилось в глаза все новое и новое золото. Судьба, судьба, повторял я. Судьба. А как еще это назвать? Свобода человека на водных лыжах. Он виляет и крутится, он кувыркается и выделывает кульбиты, но от катера ему не оторваться. Судьба, судьба… Я повторял это слово, и почему-то становилось тревожно, даже страшно — словно я летел не по надежному, гладкому, залитому солнцем шоссе, отчетливо представляя все его изгибы на много километров вперед, а в сплошном тягучем тумане, в котором движение заведомо гибельно, потому что я ничего не вижу перед собой.
Но все-таки я гнал и гнал свою Асечку — старую, тяжеловато идущую машину, на восьмидесяти начинавшую жалобно кряхтеть, а на ста десяти — постанывать и опасно трепетать. Сначала я звал ее Васечкой, но очень скоро понял свою ошибку и признал женственность этой сложной натуры. Мне было жалко останавливаться лишний раз, потому что минута или две, потерянные на глоток чаю, отнимали завоеванное преимущество, и мимо меня со свистом проносились все, кого я только что с такой натугой обгонял: пенсионерская “Волга”, загаженный колхозный грузовик, клоунски вихляющий всеми бортами, лихой самосвальный “ЗИЛ”, из кузова которого то и дело шлепались на асфальт плюхи свежего раствора… Но если кто-нибудь стоял на обочине, голосуя, я без раздумий тормозил: дорога становилась все длиннее и длиннее. Я уставал месить в голове одно и то же и был не прочь перекинуться словцом. Однако все попутчики (сначала некрасивая девушка с большой синей сумкой, потом прыщавый парень в зеленом егерском кителе, потом старик с прозрачными голубыми глазами) были одинаково напряжены и неразговорчивы — должно быть, думали, сколько с них запросят; но денег я не брал.
С очередного холма вместо новых деревушек открылись вдруг пригороды Ковальца. Над городом стояла дымная туча. Золото листвы здесь было покрыто пылью. Скоро оно и вовсе превратилось в бурые лохмотья. Один поселок перетекал в другой, и заборы всюду были похожи. Тянулись серые корпуса военных заводов, торчали высокие красные трубы со спицами громоотводов на самом верху, и кое-где струился из них жидкий дым…
Павел стоял в коридоре у окна и, завидев меня, неприветливо поморщился, немного согнувшись при этом в поясе — будто хотел встретить гостя поклоном.
— Ты чего? — спросил я сердито. — Ты чего же опять скрываешься?
Он распрямился, выдохнув, и только теперь его лицо приняло то выражение, что я, поднимаясь по лестнице, ждал увидеть: встревоженная улыбка и удивление.
— Да ты как сюда попал? — радостно спросил Павел, пожимая мне руку. — Вика позвонила? Вот зараза! Я ж ей говорил, заразе: не звони Сергею, не дергай его! Ну ее к монахам!..
Я рассердился:
— При чем же тут — дергай, не дергай! При чем тут Вика? Ты сам должен был позвонить и сказать: так, мол, и так! Или Людмилу попросить. Ты что как чужой?
Павел снова сморщился и стал сгибаться, и тут я понял, что его время от времени прихватывает какая-то боль, и тогда ему становится не до улыбок.
— Что с тобой?
— А-а-а!.. — прокряхтел Павел распрямляясь. — Третий день живот крутит, понимаешь… ох и крутит!.. а толку никакого. Да ладно, дай я на тебя посмотрю хоть. Как ты там? — Он похлопал меня по плечу и обнял. — Эх, Серега, Серега!..
— Врачи-то что говорят? — спросил я.
— Врачи! Да ну их к монахам! Что они могут говорить? — Он махнул рукой. — Ладно, не обращай… все нормально.
Полез в карман халата за сигаретами. Пустил дым и спросил щурясь:
— Что там Вика-то без меня? Ни разу не зашла, мерзавка… Людмила говорит, болеет она, что ли?
Я кивнул.
— То болеет, то не болеет… В общем, не разбери-пойми. — Павел глубоко затянулся, стряхнул пепел и рассеянно сказал: — Видишь вот, попал я сюда не вовремя… Разделяться мне с ней надо, вот что. Разделяться. Не хочу я с ней. Пусть сама живет как хочет. А?
— Не знаю, — сказал я.
— Квартиру-то я на себя оформлю… ясное дело. Но это ведь и матери ее квартира. Значит, должен я ей уступить. Это ладно… Да ведь она и насчет дачи ко мне подкатывалась! — Павел возмущенно посмотрел на меня. — Мол, давай дачу продадим, а деньги поделим… мол, мне жить не на что: работы нет, денег ты мне не даешь… Да я и не буду давать! Почему она не работает?
Он сморщился, согнулся — и по тому, как неловко топырилась в его пальцах сигарета (будто кто-то попросил недолго подержать), я понял, что ему сейчас даже не до сигареты.
— Уф… — выдохнул Павел через несколько секунд и распрямился. — Вот же крутит, гад… что ты будешь делать… Но нет, дачу я продавать не собираюсь. Дача моя. Я сам эту дачу получал… я там строил, копал. Да если разбираться, она вовсе никакого права не имеет! Если разбираться, то в самом крайнем случае Танька может эту дачу получить! Правда ведь? А? По наследству-то? Ну, я хочу сказать — если что. Правда?
— Правда, — кивнул я. — Танька тебе дочь, она и должна получить. Если что. Да только на черта ей эта дача? Дача здесь, Танька — за тыщу верст… Не ехать же ей сюда жить из-за этой дачи! Да и вообще: плюнь ты пока на все на это, не расстраивайся. Сколько она стоит-то, дача-то эта? — спросил я и щелкнул пальцами, чтобы жестом показать несерьезность предмета.
Павел как раз подносил сигарету ко рту — и не донес, замер; поднял брови, долго смотрел на меня так, словно я сморозил отъявленную несуразицу, а потом протянул неодобрительно:
— Сколько, сколько… Миллионы!
Наверное, это была правда, потому что и впрямь почти все — кроме разве что совсем мелких повседневных вещей — шло на миллионы.
— Ну, в общем, да, — согласился я. — Наверное.
— Конечно, конечно! — Павел обрадованно закивал. — Что ты! У-у-у-у! Что ты!.. Это же земля! Понимаешь? Зем-ля! Что ты! Мне ее уже сколько раз продать предлагали! Да что я — чокнутый? Земля, сам понимаешь, — не шутка! Как это по-вашему? — недвижимость!..
— Ну хорошо, — сказал я. — Подожди ты со своей землей. Не уйдет от тебя земля. Кто здесь-то тобой командует?
Врач оказался невысоким, чисто выбритым круглолицым мужиком лет сорока, в свежем халате. Войдя в кабинет, я поставил на стол бутылку коньяку, которую тот, вопросительно на меня поглядев, взял в руки с единственно приличным в такой ситуации выражением лица: равнодушно снисходя к принятому порядку вещей. Затем ловко сунул бутылку в ящик, задвинул его, ученически сложил руки на столе и сказал:
— Слушаю вас.
— У меня здесь родственник, — пояснил я. — Павел Шлыков, в седьмой палате.
— Шлыков, Шлыков… — несколько раз повторил врач, неторопливо перебирая тонкие книжечки историй. — Ах, Шлыков! Да, да… Родственник. Понимаю. Значит, так. У вашего родственника, то есть у Шлыкова П. И. — Он взглянул на обложку и снова поднял глаза, будто ожидая подтверждения.
— Да, да, — кивнул я.
— Наблюдаются серьезные проблемы с деятельностью кишечника, — продолжил врач.
Затем Игорь Вячеславович (так его звали) сказал, что упомянутые явления объяснимы именно как осложнение после инфаркта, хотя, с другой стороны, с самим инфарктом дело до конца пока еще не прояснено, несмотря на все старания: клиническая картина чрезвычайно темная, путаная, и разобраться в ней непросто. Не вполне понято даже, был ли на самом деле инфаркт. Может быть, инфаркта как такового не было. Однако, так или иначе, не следует заблуждаться насчет сложившегося на сегодня положения: да, заключил он, положение довольно серьезное.
— А что же тогда он ходит и курит? — спросил я. — И вообще, подождите: может быть, его лучше в Москву?
Врач вздохнул.
— Я вот жду ребят из областной, — сказал он, глядя в окно. — На консилиум. А что — в Москву? В Москве клиническая картина, что ли, улучшится? От московского воздуха, что ли, улучшится? — Он вздохнул и побарабанил пальцами по столу. — Подождите вы с Москвой, подождите. Здесь разберемся. Вы вот лучше на всякий случай лекарства привезите. У нас нету. Вот это, если можно, быстрее. Может, оно и в Ковальце есть, только поискать надо.
И написал на бумажке несколько названий, а одно подчеркнул красным.
Через час или полтора, когда я привез пока только один, но самый нужный, подчеркнутый красным, препарат, в кабинете у Игоря Вячеславовича происходил неожиданно крупный разговор. Сам Игорь Вячеславович сильно раскраснелся, и редкие волосы вокруг лысины стояли дыбом. Кроме него в кабинете находились два очень резких парня в салатных халатах и таких же шапочках.
— Да он у вас после стимуляции через три часа откинется! — жестко рубил тот, что держал в правой руке небольшой брезентовый саквояж. — Кто ж так делает, коллега? Явная непроходимость, явная, из учебника! Что вы долдоните: парез, парез! Немедленно, вы понимаете?! Немедленно!
— Я не позволю так с собой! — отвечал Игорь Вячеславович. — Прекратите! Это несерьезно — в таком тоне! Вы не в курилке, коллега! Возьмите себя в руки!
— То-то и оно, что не в курилке, — буркнул второй. — Хорошо, тогда давайте срочно эндоскопию. Срочно.
— Надо же подготовиться!
— Ничего не надо, — отрезал тот. — Я сам сделаю. После эндоскопии подпишете?
— После эндоскопии подпишу, — согласился Игорь Вячеславович. И добавил язвительно: — Если будет такая необходимость!
Он заметил меня, топтавшегося у приоткрытой двери, и раздраженно сказал:
— Положите сюда, положите. И не мешайте, пожалуйста!
Павел лежал на кровати и за то недолгое время, что я сидел рядом, успел раза четыре повернуться, бормоча сухими губами: “Ох, крутит, гад!.. Ох, крутит!..”, и в глазах его стоял отчетливый страх. Скоро в палату заглянула немолодая сестра, оглядела шесть коек, на которых в разных позах сидели и лежали люди — все больше немолодые, и почему-то четверо из них в фиолетовых майках, — а затем спросила недовольно: “Шлыков кто?.. На процедуру!”
Павел кое-как поднялся, сунул ноги в тапочки.
— Ох, крутит, — проскрипел он сгибаясь. — Ох, гад.
Они вышли, и сестра решительно направилась по коридору направо. Павел поковылял за ней. Я смотрел ему в спину. Павел не оборачивался. Я повернулся и пошел к выходу.
У меня, слава богу, было дело: я ведь добыл только одно лекарство из означенных в бумажке, и теперь оставалось найти еще три.
Я жег бензин, мотаясь по городу, и в каждой следующей аптеке мне равнодушно разъясняли, что таких лекарств в городе Ковальце нет и быть не может, а то, что час назад я купил это вот, подчеркнутое красным, можно объяснить разве что вмешательством потусторонних сил. В четвертой или пятой более или менее приветливая провизорша посоветовала съездить на другой берег, в Белые Курочки.
— Это улица? — спросил я.
Она ненадолго задумалась.
— Нет, не улица… Да вы поезжайте, там спросите. Там все знают — Белые Курочки.
— Куда поезжать-то?
— А вот так и поезжайте, вот по этой улице.
— А телефонного справочника у вас нет?
— Зачем это? — не поняла она.
— Я бы позвонил, — разъяснил я. — Чем ездить-то…
— А-а-а… — протянула провизорша, вздохнула и раскрыла блокнот, в котором у нее были записаны телефонные номера других аптек. — Только вы не дозвонитесь.
Так и вышло. Я убил полчаса, однако там, где не было занято, трубку не поднимали.
Я поехал в Белые Курочки, оттуда — на Прудище, а с Прудища — в Старый Завод. Каждый переезд давался с трудом, потому что дороги я не знал, а расспросы заводили в обычный тупик топографической рекурсии: “Прудище? Так это до Корытинских, а там налево через Пройму!” В свою очередь дорога до Корытинских и до неведомой Проймы объяснялась с помощью давно знакомых Прудищ: “Так это же перед Прудищами, где винно-водочный!”
Город Ковалец густо зарос тополями и кленами и был разлапист, запутан, застроен сплошь пятиэтажными домами и населен простодушными нищими людьми. Большая часть военных заводов стояла, и если зарплата не задерживалась, то рабочие получали простойные деньги, суммы которых легко воображались с помощью нескольких буханок хлеба. Притормозив спросить дорогу, я через раз получал предложение купить какую-нибудь железную вещь, вынесенную с завода: сначала микрометр в хорошем деревянном футляре за полбутылки водки, а потом неизвестный мне, но явно очень сложный и точный прибор за бутылку, — его обладатель, невеселый трезвый мужик, поседевший под бобра, степенно разъяснил, что прибор этот замеряет чистоту обработки поверхности, и горделиво заметил, что американцы до такого еще не дотумкали.
В начале четвертого, проклиная себя за то, что такая простая мысль не пришла в голову с самого начала, я добрался наконец до городского аптечного склада и был к тому времени настолько взвинчен, что попросту въехал в закрывающиеся уже ворота вслед за каким-то грузовиком. Грузовик покатил к эстакаде, а я затормозил у будки вохровца, заполошно выскочившего навстречу с резиновой дубинкой в руке.
— Слушай, мужик, где тут лекарства продают, а? — спросил я, протягивая купюру.
Охранник сразу сник и стал меньше ростом. Он опустил дубинку, отвел глаза и, бормоча что-то про некоего Сидора Степановича, показал пальцем.
Через десять минут я снова сел в машину. Вохровец распахнул ворота и уже совсем по-свойски помахал рукой.
Двери лечебного учреждения были по-прежнему нараспашку, — похоже, войти сюда мог кто угодно и когда вздумается. Дверь палаты — тоже настежь. Все еще радостно переживая свою небольшую, но, быть может, значимую для Павла победу, я командорски прошагал к койке, остановился и, похолодев, несколько секунд смотрел в лицо, почему-то ставшее неузнаваемо чужим, пока, содрогнувшись, не понял, что и впрямь на месте Павла лежит совершенно чужой человек.
— А где же Шлыков? — спросил я, растерянно оборачиваясь.
Фиолетовые майки стали пожимать плечами. Потом кто-то пробубнил неуверенно (но и с какой-то вызывающей угрюмостью, словно мой вопрос имел в себе нечто обидное и злое), что, мол, Шлыков-то… это который утром-то был?.. так он как ушел на процедуру, так и не пришел… а вместо него этого привели — вот он и давит ухо с тех пор. Что ему! — ишь!.. И уж тогда все фиолетовые майки забормотали невесть чего хором.
Кабинет Игоря Вячеславовича был открыт. Сам Игорь Вячеславович сидел перед знакомой мне бутылкой коньяку, что-то писал и, похоже, время от времени отхлебывал из мензурки.
— А где же Шлыков? — спросил я. — Я вон лекарства достал, а его нет…
— А! Это вы! — хмуро отозвался врач, кладя ручку на лист. — Присядьте.
Я сел на стул и устало вытянул ноги.
— В областную Шлыкова перевели, — сказал Игорь Вячеславович. — Выпьете?
Он кивнул на бутылку.
— Почему в областную?
— Непроходимость кишечника. Сделали эндоскопию и… Короче говоря, опухоль у Шлыкова. Опухоль, несколько дней назад перекрывшая кишечник. Понимаете?
— Так это вы о нем, что ли, днем орали? — оторопело пробормотал я. — Эти молодые-то парни тогда — это о Шлыкове, что ли?
— О Шлыкове, — кивнул Игорь Вячеславович. — О нем. Выпейте, чего вы… Хороший коньяк. Даже странно — теперь ведь такая все отрава… Некоторая для меня неожиданность: не парез у него, а непроходимость. Коллеги правы были, правы… Что уж тут. Клиническая картина… м-да. Вопреки многолетнему опыту. Не понадобились эти лекарства, извините.
— А что теперь?
Игорь Вячеславович посмотрел на часы.
— Не знаю. Может быть, уже прооперировали. Приезжайте завтра утром в областную. В хирургии скажут.
— Понятно.
Я двинулся было к дверям. Вернулся и стал выкладывать на стол аптечные коробочки.
— Видите, как получилось, — повторил Игорь Вячеславович. — Такая вот петрушка. Дело в том, что парез кишечника — это обычная картина после инфаркта. Типичная вещь! Неоднократно встречал на практике. Чертовня какая-то, честное слово. М-да… Вы бы выпили, правда… А?
12
Никто не спорит: осень была золотая. Но все равно уже довольно рано смеркалось, и город сразу расплывался, терял определенность своих простых очертаний и превращался в неясное переплетение темных пустырей, проулков, улиц, неожиданных поворотов и тупиков. Я позвонил Людмиле — и никого не застал. Тогда, недолго поразмыслив, купил в какой-то затхлой лавке картонный параллелепипед кефира, кусман колбасы да полбуханки хлеба — и поехал к Павлову дому.
Окна были темными.
Я захватил кое-какой инструмент и поднялся в квартиру.
Достаточно было легонько толкнуть дверь, чтобы она покорно распахнулась. Точно, так и было — квартира стояла открытой, и я напрасно рассчитывал врезать новый замок: расколотый косяк требовал серьезной плотницкой работы.
Телефонного аппарата тоже не нашлось — один только мертвый провод, из которого никакими силами нельзя было выбить даже малой искры.
Лампочки в патронах, слава богу, оставались. Правда, свечей по пятнадцать. Дед говаривал, будто такие вешают специально для того, чтобы, включив, в темноте на них не натыкаться.
Я покумекал, как бы все-таки закрыться на ночь. Взял с подоконника газету, с которой определенно что-то ели, сложил вчетверо и плотно прикрыл дверь, надеясь, что она не будет по крайней мере распахиваться от сквозняков.
Никакой посуды, кроме железного чайника, двух грязных кастрюль и нескольких гнутых столовских вилок, в квартире не обнаружилось. Стулья тоже все куда-то пропали. Я принес из кухни табуретку и сел к столу.
Хорошего было мало. Оставалось лишь радоваться тому, например, что я не обнаружил здесь свежий труп отравившегося синюхой алкаша или веселую компанию местных бомжей. Впрочем, что касается бомжей, то им еще не поздно было заявиться.
Я нарезал хлеб и колбасу. С лестничной клетки время от времени доносились голоса, а то еще гулкий грохот ступеней под чьими-то торопливыми ногами: бу-бу-бу-бух! бу-бу-бу-бух! Потом сиплый бас начал орать этажом ниже, энергично призывая неведомого Сашку: “Сашка! Са-а-ашка! Мать-перемать, Са-а-ашка! Ну какого ты!..” Разбилось что-то стеклянное. И опять: “Са-а-а-ашка! Ну я же говори-и-и-л! Так-перетак, Са-а-ашка!..” Сашка наконец отозвался — и тоже матом.
Все это мне не мешало, потому что, когда ешь с газеты (у меня своя была, утром купленная), а за окном стемнело, и в окнах безмолвно отражается залитая тусклым желтым светом разоренная нищета, так или иначе чувствуешь бесприютность.
Я попробовал вспомнить, что происходило на прошедшей неделе, — и оказалось, что все, происходившее на прошлой неделе, превратилось в мелкую труху вроде опилок. Вот так. Целая неделя, между прочим. А оглянешься — как термит поел. Что было? Да ничего. Ну спешил. Ну опаздывал. Гонял как бешеный на “Новокузнецкую” к этой, как ее… будь она трижды неладна… Перерывал кучи рекламы в поисках подходящего варианта для Кеттлеров. Голубятникову показал несколько квартир… одну, кажется, удачно. Что еще? Да, Будяевых таскал на просмотр. Для пробы. И сам к ним таскался несколько раз…
Вообще у Будяевых, похоже, дело шло к завершению. Как и всякая другая квартира, квартира Будяевых наконец-то вызрела.
Объяснить феномен вызревания квартиры с помощью сколько-нибудь рациональных соображений невозможно. Да никто и не пытается. Риэлторская жизнь вообще не предполагает долгих раздумий и глубокого анализа. Не до того. Вызрела квартирка — и хорошо. А почему вызрела — черт ее знает. Нет, ну в самом деле — ведь не огурец! А все равно — должна вызреть… Зреют квартирки по-разному. Какая побыстрее, а какая и помедленней. Обычно чем дороже — тем дольше зреет. Будяевской потребовалось больше двух месяцев. Пока не вызрела, ее никто не замечает. Как будто в природе нет. Как будто нельзя три раза в неделю прочесть о ней в нескольких рекламных изданиях. Как будто в этой квартирке люди не живут, не терзаются сомнениями насчет своего настоящего… не томятся нехорошими предчувствиями в отношении будущего… Странно, но факт — не видят квартирку. Хоть что делай. Хоть каждый день объявления печатай — не замечают. А если замечают, то примерно с такой же заинтересованностью, как проплывающее по небу облако: ну плывет — и что? Плыви себе. Никому не нужно… Однако время идет. И все на свете ему подчиняется. Посмотришь однажды на огурец — ба! эка вымахал! Потом на квартирку глянешь — то же самое: месяц назад все только нос воротили, а теперь от покупателей отбою нет. Почему так? Загадка.
Так или иначе, народ повалил валом, и на Всеволожском мне приходилось бывать частенько. Излишне говорить, что каждый просмотр повергал Будяевых в смятение и трепет. Дмитрий Николаевич раз от разу становился мрачнее. Похоже, в его сердце тлела робкая надежда, что вся эта затея кончится ничем: я, как прежде, буду приезжать по два раза на дню, мы станем пить чай и чесать языками, а дело между тем мало-помалу сойдет на нет. Тогда можно будет справедливо сетовать на судьбу и без конца рассуждать о переезде как о некотором весьма и весьма неопределенном будущем; что же касается добычи коробок, упаковки книг и имущества, стояния в милицейских очередях за пропиской и еще сотни мелких и маятных дел, — то все это, слава богу, осталось бы хоть и страшным, но все же только призраком… А оно теперь вон как поворачивается: накатывает!..
Ксения приезжала еще дважды. В первый раз явились втроем — Марина, Ксения, подруга Ксении Оксана.
Подруги почти всегда похожи. Шура Кастаки еще в студенческие годы построил теорию, объясняющую этот феномен. По его словам, красивой женщине выгоднее иметь подле себя дурнушек; однако дурнушки тоже считают себя красавицами (как правило, не без оснований) и в свою очередь ищут кого пострашнее; эта несомненно рекурсивная процедура в конце концов разрешается следующим образом: красотки дружат исключительно с красотками…
Внешность Ксениной подруги как нельзя лучше подтверждала верность его простого учения. Такая же высокая и худощавая, с короткой стрижкой, открывающей длинную шею (она была блондинкой, но, сдается, несколько ненатуральной), Оксана ходила по квартире с почти такой же блуждающей улыбкой на чуть подкрашенных губах и с почти той же плавной замедленностью. В отличие от Ксении, Оксана то и дело находила случай попользоваться чарами своей привлекательности: заставила Будяева таскаться за ней с хрустальной пепельницей, над которой время от времени рассеянно потряхивала сигареткой (Дмитрий Николаевич весь как-то взъерошился и стал говорить басом, на что Алевтина Петровна по-доброму заметила: “Ишь распетушился”), а меня рекрутировала на двадцатиминутную консультацию по поводу возможных решений ее собственного жилищного вопроса.
Почему-то именно Оксана, строго поглядывая на Будяева, долго и настырно интересовалась всякой всячиной — мусоропроводом, толщиной перекрытий, газом, электричеством, квартплатой, чертом, дьяволом и прочими попутными мелочами. Говоря, она плавно перемещалась из комнаты в комнату (тогда нам приходилось следовать за ней), а то ненадолго замирала в коридоре или на пороге кухни в задумчивой позе. Заведя речь о возможности некоторой перепланировки, она без раздумий принялась отрезать мыслимые ею ломти пространства плавными взмахами тонкой руки, тут же возводя призрачные стены новых конфигураций. В завершение осмотра Оксана села в кресло, закинула ногу на ногу и, насмешливо щурясь, стала требовать от Будяева признания, что он в восторге от ее идеи межкомнатных арок, одна из которых будет в этой стене (которая встанет не там, а здесь), а вторая в той, которая сейчас тут, а будет двумя метрами дальше. Будяев с готовностью признавался — а что ему еще оставалось делать?
Что же касается Ксении, то она не проявляла к происходящему никакого интереса. Ей почему-то не нужно было знать толщину перекрытий и стоимость киловатта электроэнергии. Она тоже сидела в кресле (опустилась в него, едва поздоровавшись), вытянув скрещенные ноги и положив на колени свою черную сумочку, и наблюдала за Оксаной, когда та появлялась в поле ее зрения, с выражением снисходительного любопытства, с каким занятые серьезные люди смотрят на детские забавы. Иногда она подносила пальцы к правому виску и хмурилась, но когда я предложил ей что-нибудь от головной боли, Ксения отказалась, причем снова посмотрела своим долгим-долгим и беспокоящим взглядом ожидания и безнадежности. Из нескольких слов, брошенных Мариной неделю назад, когда мы заговорили о ее клиентке, я заключил было, что у Ксении все в полном порядке — молода, хороша собой, работает на телевидении, ездит на лаковой японской машине. Жилье снимает — двухкомнатную где-то на Ломоносовском; но ведь не век снимать? — и то правда; захотелось своего, так пожалуйста: давай приценимся, во что встанет хорошенькая двушечка в престижном районе. Причем она не собирается ничего продавать, а следовательно, располагает соответствующей свободной суммой — что само по себе немало. Что еще нужно человеку, чтобы испытывать ну хотя бы минутное счастье?.. По идее, не подруга Ксении Оксана, а именно сама Ксения должна была бы сейчас настырно влезать во все подробности своего красивого будущего, бодро расхаживать, размахивать руками, отсекая слои воздуха, планировать улучшения, предвкушать ремонт, отделку, мебель, множество покупок и хлопот, — но почему-то вместо всего этого она принужденно сидела в кресле, вытянув длинные ноги и ссутулившись, с плохо скрытой тоскливой скукой слушала рассуждения Оксаны — и опять казалось, что от нее физически ощутимо струится ток какого-то несчастья.
Через день или два Ксения и непременная при ней Марина появились снова. Третьим теперь был ремонтный подрядчик — хмурый лысый мужик лет пятидесяти в лоснящейся кожаной куртке и такой же кепке. Он с недовольной миной блуждал по квартире, озирал стояки, качал головой над унитазом, топал ногами по паркету, скреб желтым ногтем оконные рамы, стучал кулаком в стены, будто проверяя прочность, и всякий раз, сделав то или другое, одинаково угрюмо тянул довольно-таки душераздирающее: “Да-а-а-а-а-а…”
Марина сопровождала подрядчика, подвергая легкой критике его бессловесный пессимизм и указывая на кое-какие плюсы. В конце концов она его разговорила, и подрядчик стал время от времени возмущенно восклицать, посверкивая глазами из-под густых черных бровей: “Да разве это стояки?! Это ж труха, а не стояки!” Или то же самое про подоконники и штукатурку: “Да разве это штукатурка?! Труха это, а не штукатурка!..” По его словам выходило, что квартира прогнила насквозь, ничего такого, что можно было бы использовать впредь, здесь нету (Будяев клекотнул возмущенно: “А паркет?!” — на что мужик только фыркнул), и уж если что-нибудь делать, то делать от и до — всю заново и чуть ли не с самого фундамента. Звучало это все чрезвычайно угрожающе. Понятно, что подрядчик хотел обеспечить себе максимально широкий фронт работ. Марина же хотела совершенно иного, а именно, чтобы Ксения купила наконец эту чертову квартиру, найденную с таким трудом; сделать же это Ксения могла только в том случае, если ей хватит денег не только на саму покупку, но и на последующий ремонт. Я с удовольствием следил за их бескомпромиссной схваткой, да и Будяев, изумленный накалом страстей, заинтересованно покрякивал, переводя взгляд то на мужика-строителя, то на Марину. Короче говоря, Ксенина агентша тоже оказалась не лыком шита, пахала не за страх, а за совесть, и ее усилия не пропали даром: с первоначальных восемнадцати тысяч подрядчик нехотя съехал до двенадцати на круг.
И в этот раз Ксения, словно речь шла не о ее деньгах и не о ее квартире, сидела в кресле вытянув ноги, и на лице у нее было написано, что она ждет не дождется, когда все это кончится и Марина отпустит ее восвояси. Черная лаковая сумочка, как всегда, лежала на коленях. Все галдели, и я едва расслышал, как в сумочке вдруг приглушенно, но все равно довольно противно запиликал мобильный телефон. Именно в эту секунду я случайно повернулся к ней и заметил, во-первых, что она вздрогнула, а во-вторых, был удивлен, как изменилось ее лицо при этом гнусавом и неприятном звуке: в первое мгновение исказилось испугом и побледнело, затем просияло мгновенной радостью, и кровь прилила к щекам; что-то негодующе шипя сквозь полуразомкнутые губы, она уже рвала застежку сумки мелкими суетливыми движениями (напоминающими птичье трепыхание — куда подевалась вся замедленность и плавность?), а застежка почему-то не поддавалась; телефон все пиликал, настойчиво выпевая несколько тактов из “Шербурских зонтиков”; сумочка раскрылась, и пиликанье стало громче, а потом смолкло, потому что Ксения отщелкнула крышечку и, приникнув к мембране с жадностью, с какой, пожалуй, только погибающий от жажды мог бы приникнуть к воде, выдохнула: “Алло!”
Раньше мне казалось, что человека нужно специально учить, чтобы он мог использовать все возможности мимики, и именно этим занимаются в актерских школах. Ксения не была актрисой, да и играть ей здесь было не перед кем — Марина, подрядчик и Будяев шумели в коридоре, а я стоял на пороге, по мере сил участвуя в обсуждении степени износа дверных коробок и самих дверей, и совершенно случайно повернул к ней в этот момент голову. Радость на ее просветлевшем лице жила не более четверти секунды: она услышала голос в телефонной трубке, и лицо тут же помертвело — как лампочка, когда резко падает напряжение. “О, привет, — сказала она через секунду. — Ага, я узнала. Квартиру смотрю. Ага. Что? Ой, я забыла. Давай завтра, о’кей? Ну ладно, Танюш, не сердись. Я позвоню”. Разочарованно щелкнула крышечкой и сунула телефон в сумку.
Когда они ушли, Будяев усадил меня в кресло (это было то самое, в котором только что сидела Ксения) и стал с обычной своей куриной встревоженностью искать ответы на вопросы, которые могли возникнуть в будущем как следствие вероятных событий. Я, по обыкновению, отключился, время от времени отмечая свое участие в беседе кивками или заинтересованным мычанием. Я устал, спешить уже было некуда, за окном стемнело, шел дождь, и ничто не мешало мне побыть здесь еще минут десять. Я вытянул ноги, скрестив их точно так же — правую поверх левой, положил руки на колени и сконцентрировался, пытаясь уловить остатки ее тепла. Это ведь очень просто: если хочешь понять какое-нибудь явление, нужно просто попытаться стать им — и если попытка удастся, понимание придет само собой. Я попытался представить, о чем она думала. На меня навалилось сонное оцепенение — Будяев ворковал, мерно помахивая тлеющей сигаретой, в конце каждой фразы (как правило, чрезвычайно длинной, поскольку Дмитрий Николаевич был истинный виртуоз придаточных предложений) интонация его хриплого голоса становилась вопросительной; следовала пауза, которую я бессознательно заполнял кивком или агаканьем, и Будяев, наподобие аварийного самолета, вновь и вновь пытающегося выпустить шасси, заходил на новый круг.
…А теперь я сидел в пустой квартире на окраине города Ковальца перед своей газетой с колбасой и хлебом, смотрел в темное грязное окно, отражавшее внутренность тускло освещенной комнаты, — и вдруг почувствовал, что думаю о Ксении совсем не так, как еще несколько дней назад. Я понял, что мне хотелось бы увидеть ее снова. Это было ясное, простое и сильное желание. Настолько ясное и простое, что не могло потерпеть никаких отлагательств и требовало исполнения несмотря ни на какие, пусть даже самые серьезные, препятствия.
Черт возьми!
Я даже со стула вскочил — так ударило. Походил по комнате, потом порылся в кухонном шкафу и нашел-таки смятую пачку с остатками чаю. Чайник имел место быть. Наличествовали также несколько стаканов.
Ну да, она красива, конечно… но что из этого следует?.. Странная, странная вещь. Загадка. Вообще меня всегда занимало: именно эта красота, отлитая именно в эту форму, — ну, руки, ноги, грудь, бедра… все округлости, все подрагивания… голос, запах, шелест, взгляд и даже молчание, — этот образ красоты единствен или нет? А если бы они были совершенно другими? Если бы вовсе не походили на себя теперешних, а имели бы, например, семь тонких волосатых ног и какой-нибудь такой кривой хитиновый крюк на заду, также покрытый длинными блестящими волосинами, то я (тоже, разумеется, с семью ногами, с крюком на заду, неуклюже ползающий и щипящий) и в этом случае был бы подвержен таким ударам? И в этом случае ни с того ни с сего меня пронизывало бы желание шагнуть в огонь? подпасть под владычество? — да что угодно! — только бы касаться, нежить, ласкать, любить и в припадках безумия полагать исключительно своим? Тоже, что ли?..
Я ополоснул чайник, налил свежей воды, зажег огонь.
Вода была холодной. Чайник ненадолго покрылся испариной. Через минуту он высох и довольно засипел.
Что за глупые мысли? Зачем она мне нужна? Зачем мне ее видеть? Я вообще не знаю, кто она такая. Человек всегда тащит с собой свое прошлое — что тянется за ней? Это не река: в реку палкой потычешь и брод найдешь. Или спасательный круг кинут дураку. А тут спасательных кругов не бывает. Так закрутит, что… в общем, мало не покажется.
Вот говорят, что женщины не помнят родовой боли. Иначе род людской должен был бы непременно прекратиться: где найти идиотку, чтобы стала рожать, помня о том, что было с ней в прошлый раз… А мужики? Тоже, выходит, ни черта не помнят. Потому что, если бы помнили, человечеству точно каюк.
Я прихлебывал чай и старался откопать в памяти что-нибудь впечатляющее. “Доктор, что мне делать?” — “Примите это, вам полегчает”.
Наталья? Ну да. Почему же нет. Например, Наталья. Конечно. Еще бы.
Я вспомнил ее ясные лживые глаза — и мне стало значительно лучше. Да — Наталья!..
Ночами я без сна ворочался на сбитой и скомканной горячей простыне. Я пытался думать о чем-нибудь ином — об Индии, о теореме Ферма, о других женщинах; но о чем бы я ни думал, все в итоге сводилось к ней: Индия напоминала ее солоноватые губы и прохладные смуглые щеки, теорема Ферма не имела для нее никакого смысла, поэтому не стоило тратить время на доказательство, а другие женщины были просто безнадежно испорченными, изначально неудачными ее подобиями. Проклятое воображение угодливо подсовывало мне ее всю — от кончиков пальцев на ногах до облака душистых волос, — нагую, любящую и покорную. Если бы человеческая мысль могла действовать напрямую, без посредства губ и пальцев, Наталья должна была просыпаться в таком состоянии, будто всю ночь ее насиловали целой бандой какие-то лихие и безжалостные люди, — мятая, в синяках, беспощадно замученная, вылизанная с ног до головы, обслюнявленная, как леденец… Она долго тиранила меня, ускользая, и вдруг ошеломила доступностью; и потом, беря сигарету, меланхолично заметила, что наслаждение схоже с огнем, поскольку и то и другое можно добыть трением.
Вот уж за кем тянулся шлейф прошлой жизни!.. Так тянется дым за горящим самолетом. Я надеялся, что когда-нибудь все-таки удастся запустить систему автоматического пожаротушения, и дыма не станет. Не тут-то было. Однажды по пьянке она пожаловалась: “Знаешь, я так долго была девушкой… Думала, что уж если начать с одним серьезно, то все другие сразу откажутся…” Радость этого открытия — что никто не отказался — пронизывала все ее существо. Я готов даже допустить, что она мне не изменяла — разумеется, кроме того единственного раза, когда я стал невольным свидетелем. Однако несказанно трепала нервы. Нет, правда, — если бы она хоть ненадолго оставила меня в покое, я бы тут же сделал ноги. Однажды пропала на сутки. Звонить в морги ночью было бесполезно — ее обожаемое мною тело туда еще конечно же не поступило… К утру я смирился с тем, что увидеть ее живой уже не доведется, и поневоле стал искать плюсы этого положения. Ноябрьское утро было холодным и сизым, в пронзительном ртутном свете можно было бы, наверное, делать рентгеновские снимки. Я понял, что она жива. И догадался, куда могла деться. На горизонтах нашей жизни то и дело возникала фигура ее первого мужа. Этот настырный господин пребывал в искреннем заблуждении насчет того, что их разрыв если и представлял собой ошибку, то весьма и весьма поправимую. Теперь бы у меня достало аргументов его переубедить, однако важно другое: теперь бы я не стал этого делать. А тогда я позвонил Магаданцу — и мы поехали. Дверь открыла сама Наталья — в белой институтской блузке и колготках. Виновник происшествия, а именно первый муж, человек высокого роста, с напряженным лицом исхудавшего патриция, сидел за столом и курил. Поднося ко рту сигарету, невольно демонстрировал, как дрожат пальцы. Должно быть, он ждал нехорошего оборота — Магаданец тяжелой глыбой маячил у дверей. Наталья натянула юбку, мы спустились к такси и поехали пить какую-то желтую наливку. Кажется, это была айвовая. “Ну?” — сказал я, ожидая объяснений. Объяснения были простыми. Она вышла из института, а он подъехал на парламентской “Волге” и усадил в машину. “Ты кукла, что ли? — спросил я, горько недоумевая. — Как можно живого человека усадить в машину? Он позвал тебя и ты пошла?” Наталья презрительно усмехнулась моему непониманию: сзади шествовала группа преподавателей, и она не могла на их глазах участвовать в какой-либо безобразной сцене. Я допил желтую наливку и спросил: “А почему ты была в колготках?” — “А в чем мне спать прикажешь? — огрызнулась она. — В юбке? Чтобы все помялось? Или так всю ночь и сидеть на кухне?..”
Должно быть, она говорила чистую правду. Можно сформулировать иначе: должно быть, она не сказала ни слова лжи. Я никогда не знал, что лучше: обидеть близкого недоверием или позволить оскорблять себя обманом.
Эти чертовы колготки фигурировали и при нашей последней встрече, которая произошла примерно годом позже. Я приехал на дачу не вечером пятницы, а в середине четверга. Дорожка от калитки вела мимо окна, и, заглянув туда мельком, я увидел, что сосед-майор рвет ее приспущенные колготки танками на погонах. Оттоманка скрипела, и оба они деловито покряхтывали.
13
Я каплю за каплей смаковал остатки чайной горечи. Что толку вспоминать? Ни черта не поможет. Так человек у игорного стола все кладет и кладет монеты: разумеется, он помнит разочарования прошлых поражений, но почему-то уверен, что будущее принесет радость побед.
Я ополоснул чашку и завернул в газету остатки провианта.
Потом погасил свет и лег на продавленный диван, положив под голову скомканную куртку.
Диван был тот самый, на котором умерла Аня, и мне хотелось верить, что это случилось во сне: она прилегла вздремнуть и уснула и во сне перестала быть.
Сам я долго не засыпал, смотрел в мутное окно, где стояла серо-голубая мгла, думал о Павле: удачно ли прошла операция, и сколько продержат его теперь в больнице, и когда выпишут, и что сейчас в этой квартире жить невозможно, и, значит, нужно много чего сделать и привести в порядок.
Половинка луны неподвижно стояла в небе, но стоило ненадолго закрыть глаза, как оказывалось, что она уже переползла на несколько сантиметров, оставаясь при этом все в той же координатной плоскости оконного переплета. На полу лежал светлый прямоугольник и тоже понемногу смещался и скоро должен был захватить ножку стола. Луна жила и двигалась, но ее движение не могло открыть ничего нового, потому что она катилась по раз и навсегда заведенному кругу, словно человеческая жизнь. Я думал о том, что люди стараются жить так, словно все давно и окончательно известно и уже не стоит ни о чем задумываться; а между тем несколько самых важных вопросов остаются открытыми, и всякий раз, как хочешь решить для себя какую-нибудь пустяковину, непременно на них натыкаешься. Я не знал, боится ли Павел смерти и думал ли когда-нибудь о ней.
В конце концов я уснул, а разбудил меня скрип открывающейся двери. Луна пропала, в комнате стоял плотный мрак, но на лестнице горел желтый свет, и в этом свете мне была видна женская фигура. Спросонья я решил было, что это Ксения. Но потом подумал — бог ты мой, да откуда же ей здесь взяться?
Дверь тихо закрылась, и снова стало совсем темно.
— Ты чего? — сказал я. — Чего тебе надо? Ты живешь у подружки — ну и живи себе там! Нечего сюда шляться!
Ответа не было, но я слышал легкие шаги: Вика осторожно пробиралась к дивану.
— Чего тебе надо? — повторил я негромко. — Ну что ты молчишь, я тебя все равно узнал. Зачем ты пришла? Тебе не стыдно? Ты в какое состояние квартиру привела, видела?
Вика негромко хихикнула и, пошарив рукой, села в ногах. В комнате стало немного светлее. Ее халат распахнулся, открывая глазам тяжелые влажные груди с большими темными сосками и плоский живот.
— Я просто так… — прошептала она. — Я же не мешаю. Просто посмотреть, как ты здесь устроился. Ты спи, спи.
Я приподнялся на локте, вглядываясь в ее лицо. В полумраке оно казалось светлее и глаже.
— Ты почему глаз-то не открываешь? — спросил я.
— Потому что я совсем голенькая, а смотреть мне стыдно, — проговорила Вика детским капризным голосом. — Подвинься, я лягу.
Она и в самом деле уже была без ничего — я не заметил, как халат то ли соскользнул, то ли просто растворился.
— Только ты мне денежек дай… Дашь? — спросила она. — Я Павлу снесу. Ты ему скажи, чтобы дачу мне оставил. Скажешь? Нет, ну правда — скажешь? Это ведь земля. Недвижимость. Ее продать можно.
Вдруг она схватила меня за волосы и потянула к себе:
— Скажешь? Скажешь?
— Да ты что! — крикнул я. — Пусти!
— Па-па! — произнесла Вика, и ее белое лицо с закрытыми мраморными глазами, похожее на древнегреческую скульптуру, еще больше приблизилось к моему. — Па-па-па! Па-па-па!..
Я дернулся, высвобождаясь, и проснулся. Окно было совсем светлым, на лестнице уже бухали чьи-то шаги, где-то невдалеке тарахтел на холостых тракторный движок, и его шум отдавался в голове неприятным звоном.
Я посидел минутку позевывая; затем чертыхнулся, встал, помахал руками, кое-как умылся над ржавой раковиной и утерся носовым платком. А потом вышел на лестничную площадку и не колеблясь позвонил в соседнюю квартиру.
Дверь открыл плотный старикан в фиолетовой майке. Похоже, обитатели города Ковальца ничего другого не носили.
— Добрый день. Я из девятой квартиры. Не знаете, где плотника можно найти?
— Плотника? — Старик неторопливо разглядывал меня с головы до ног, словно прикидывая, можно ли с незнакомцем разговаривать. — Это на какой же предмет плотника тебе, голубь ты мой?
— На предмет починки двери, отец, — бодро отрапортовал я. — Вот этой вот самой двёрки. Видите?
Старикан почесал лысину.
— Вижу, как не видеть… Давно уж присматриваюсь. А сам-то где? — незаинтересованно спросил он. — Вроде не видать.
— Сам-то в больнице, — с готовностью пояснил я. — Приболел малость. А я вот хочу тем временем двёрку в порядок привести.
— А девка где? — спросил старик. — Бедовая девка-то.
— Бедовая, точно. У подружки живет. Так что насчет двёрки?
— Сколь же стоит такая работа? — задумчиво произнес дед и подошел к Павловой двери. — Это ж разве сюда бобышку какую-никакую врезать… — пробормотал он, оглаживая широкой ладонью разбитый косяк. — На шпунты разве ее посадить… Бобышку-то я найду, это не беда… — толковал он, щупая саму дверь заскорузлыми пальцами. — Клея нет, вот дело-то. Разве что эпоксидку у Петровича взять… Сколь же такая работа стоить будет, голубь ты мой? — спросил он, твердо глядя в глаза мне своими плотницкими буравчиками.
— Не знаю, отец. Скажи сам.
Он сказал. Я поделил на три и вернул. Старик прищурился, снова почесал лысину и чуточку прибавил. Сумма получилась странная — некруглая какая-то сумма.
— Договорились, — сказал я.
— Надо бы аванец, — заметил старик.
— В каком размере?
— В каком, в каком… На бутылку.
— Э-э-э, не пойдет. Никаких авансов. Через два часа приеду, если будет готово, приплачу за скорость.
— Сколько? — заинтересовался он.
Я сказал.
— Ишь ты! Ну, это дело другое… Как тебя звать-то, голубь ты мой?
— А так и зови, отец, — голубем, — предложил я. — Ну, можно и Сергеем.
— Ну что это: голубем! — возразил старикан. — Ты ж не птица! Серегой-то лучше. А меня, значит, Михаил Герасимович… Вот и познакомились, Серега. Значит, так: через два не через два, а часам к одиннадцати сделаю. — И добавил деловито: — Замок-то где?
Я отдал ему замок и вышел из дома. Утро было холодное, сырое. Я действительно рассчитывал вернуться часа через два. Но из этого ничего не вышло, и уже снова смеркалось, когда я залил полный бак на маленькой заправке при выезде из Ковальца и погнал Асечку по пустому черному шоссе. Столбики ограждения мельтешили в желтоватом свете фар, редкие встречные слепили пронзительным сиянием галогенок. На лобовом стекле начали появляться мелкие волдыри дождевых капель — гуще, гуще, — и скоро дождь хлестал вовсю: было видно, как он черными полосами бежит по дороге, и ветер швыряет его вправо и влево. Мне пришлось сбавить скорость, но через полчаса, когда струи дождя дочиста отмыли асфальт, я снова прибавил газу и гнал, гнал в темноте, ничего не боясь и думая только о том, что этот долгий ливень сорвет с земли всю красоту и позолоту и уже завтра леса будут стоят черные и пустые. Было невозможно понять и представить себе, что, когда полгода назад мы с Павлом сидели на чурбаках и пили водку, закусывая луком и хлебом, и чувствовали тепло солнца, свежесть воздуха, влажную теплоту пара, поднимавшегося от черной земли, ощущая все бесчисленные тонкие канальцы вселенной, по которым струится то, что называется жизнью, — уже тогда, оказывается, Павел был обречен. Три часа я стоял с Людмилой в коридоре, дожидаясь хирурга, и теперь, глядя на черный лоснящийся асфальт, бешено рвущийся под колеса, то и дело повторял про себя то, что смог понять из его торопливых слов. Хирург сказал, что в чисто техническом смысле операция прошла успешно: она, несмотря на свою вынужденность и паллиативность, позволила сохранить пациенту жизнь, находившуюся под серьезной угрозой вследствие непроходимости кишечника. Однако на данном этапе не было возможности зачистить метастазированные участки, поэтому в скором времени потребуется вторая операция. Если пациент эту вторую операцию переживет — что, исходя из общего его состояния, представляется маловероятным, — то все-таки следует помнить о том, что процесс метастазирования находится в заключительной стадии и не вызывает никаких сомнений в скором исходе болезни… Все это он отбарабанил впопыхах как по писаному, а потом замолчал и вдруг положил руку мне на плечо жестом сожаления; но тут открылась дверь в дальнем конце коридора, и звонкий женский голос прокричал: “Косталенко! Косталенко!..” Хирург устало извинился и поспешил туда, а мы все стояли в коридоре у окна. На подоконнике кто-то глубоко вырезал слова “ДО СКОРОЙ ВСТРЕЧИ”; подоконник с тех пор был заново покрашен и, может быть, не один раз; но глубокие буквы отчетливо читались, а проведя ладонью, я каждую из них угадал на ощупь. С другого краю шариковой ручкой на белой краске был нарисован футбольный мяч в обрамлении пальмовых ветвей. Людмила все повторяла: “Вот тебе раз, вот тебе раз…” — и смотрела на меня со смешанным выражением непонимания и возмущения: словно требуя, чтобы я объяснил ей, что же, черт возьми, происходит. “Видишь, какая ерунда, — сказал я, чтобы не молчать. — Видишь как”. Она вынула платок из кармана коричневого вязаного платья, неровно сидевшего на ее тумбообразной фигуре, и стала вытирать мокрые глаза. Я смотрел на ее широкое растерянное лицо и думал, что она совсем не похожа на покойную сестру. Потом мы медленно пошли к выходу. “Я смогу приехать только послезавтра, — сказал я. — Я тебе сейчас дам денег, чтобы платить нянечкам. И если купить что…” В машине я протянул деньги. Людмила испуганно округлила глаза. “Ну зачем это, ну зачем?” Потом положила конверт в сумку не считая. Мы заехали в ближайшую аптеку, чтобы приобрести какие-то специальные полиэтиленовые пакеты. Павел еще не приходил в себя и поэтому не знал, что в результате операции он лишился некоторых способностей, свойственных взрослому человеку. В этом отношении он был теперь не самостоятельнее младенца: конец кишки вывели в живот с левого боку; к ее-то отверстию и нужно будет два или три раза в сутки приспосабливать эти чертовы пакеты. Хирург мельком заметил, что и это-то сделать было довольно трудно из-за того, что очень большой участок кишки потребовал иссечения. В его усталом голосе отдаленно звучала законная гордость: было трудно, но все-таки он смог это сделать, чтобы продлить человеку жизнь; а я старался не думать об открытии, которое ждет Павла, когда он очнется, потому что все равно не мог представить себя на его месте; и не мог вообразить, как в подобной ситуации ответил бы на вопрос о том, чего мне больше хочется: умереть или жить с дыркой в животе, из которой сочится жидкое дерьмо. Впрочем, как я заключил из слов хирурга, никто никого ни о чем не спрашивал. Пакетов не оказалось ни в ближайшей, ни в следующей. Я двинулся знакомой дорогой к аптечному складу. На этот раз ворота были закрыты. “Куда это ты? Куда это? — в испуге спрашивала Людмила. — Это что же?” У нее была очень широкая, словно смятая переносица, и глаза казались совсем маленькими. Я оставил ее в машине, а сам пошел барабанить в калитку. Вохровец на посту стоял уже другой, но это, как выяснилось, не имело значения. Важным было лишь то, что пакетов не оказалось и здесь. Мы купили в каком-то киоске несколько больших пластиковых бутылок воды и вернулись в больницу. Был уже второй час, но к Павлу не пускали. Я нашел старшую медсестру, оказавшуюся молодой некрасивой женщиной с пышным многоярусным строением белокурых волос на голове. Она сидела за столом в кабинете, заполняя какие-то бумаги. Я кашлянул, и тогда она раздраженно обернулась и пальнула в меня: господи! вот ходят целый день! вы не видите, что я занята?! Я молча положил на стол деньги и только после этого высказал свою просьбу. Должно быть, я дал ей слишком много. Старшая тут же вскочила и принялась добросовестно квохтать, без конца повторяя, что именно собирается предпринять в целях улучшения ухода. “Да, и пакеты! — вспомнил я. — Я привезу послезавтра или в крайнем случае в четверг. На пару-то дней у вас найдется?” Она все кивала: “Конечно, конечно! О чем вы говорите! Конечно же! Все, что только можно!..” Глаза ее светились преданностью, и было понятно, что теперь Павел без пакета не останется: в крайнем случае она отнимет этот проклятый пакет у другого — у кого не нашлось ни копейки, чтобы дать ей. Я попятился и быстро вышел, не сказав ДО СКОРОЙ ВСТРЕЧИ; мне было одинаково противно и смотреть на нее, и понимать, что это мои деньги — деньги, протянутые моей рукой, — оказали на нее столь сокрушительное воздействие. Может быть, для нее лучше было бы не получить их и остаться такой, какой она была пять минут назад: раздраженной и злобной теткой с белой башней на башке, одинаково равнодушной к несчастьям любого. Но я знал, что этим все равно нельзя было добиться справедливости: придет кто-нибудь еще и посулит ей денег; и она возьмет их и тогда отнимет пакет у Павла, чтобы дать другому…
Михаил Герасимович уже кончил работу и сделал все аккуратно и с умом: треснувший косяк был в четырех местах рассверлен и зашпунтован, а в дверь врезан свежеструганый кусок дерева взамен расщепленного. Проведя пальцем, я не нашел шва. Сам Михаил Герасимович, на котором теперь поверх фиолетовой майки был надет старый пиджак с несколькими побрякивающими медалями, стоял рядом, смущенно улыбаясь и разглядывая свою работу с таким видом, словно и не ожидал, что все так ловко выйдет. Деньги он поначалу недоуменно крутил в руках, а потом свыкся, свернул трубочкой и сунул в нагрудный карман.
— Отлично, отлично, — в третий раз устало повторял я. — Просто очень хорошо.
— Нет, Серега, ты посмотри: бобышка-то какая!.. — не унимался он. — Я ведь что? Я хватился: нет бобышки! Ну, к Петровичу — так и так, мол, выручай! Да за такую бобышку ста сот не жалко!
— Знатная бобышка. Ну спасибо…
— Нет, ты взгляни: лучше новой дверь-то! А? На дубовых шпунтах!
В конце концов он удалился, несказанно довольный, и было похоже, что сегодня его ожидало еще много радостей.
Я отцепил от связки один ключ, чтобы оставить себе, а другие три протянул Людмиле. Замок открылся с масляным пощелкиванием. Пройдя в комнату и оглянувшись, Людмила сонно протянула: “Та-а-а-а-а-ак…” — и сомнамбулическим движением подоткнула длинный подол своего вязаного платья. Это могло бы придать ее внешности игривый вид, если бы не сине-черные узлы варикозных вен на обнажившихся толстых ногах. Уже через секунду она с места в карьер принялась вывозить грязь с той носорожьей бабьей ухваткой, что всегда наводила меня на мысли о конце света. Все вокруг нее рушилось, падало и затем вставало обновленным — как из огня чистилища; сначала она смела мусор, подняв столбы пыли, а потом наплескала из ведра воды и стала яростно гонять ее по линолеуму большой грязной тряпкой. Время от времени с ее губ слетали непечатные идиомы — это случалось в те моменты, когда Людмила в очередной раз сталкивалась с вопиющими, на ее взгляд, примерами неряшества. “Ну уж нет, с балконом я не буду разбираться, ну его, пускай Вика”, — сказала она и немедленно полезла туда, гремя стеклом и железом, и стала со скрежетом выдирать что-то из горы тлелого хлама и шумно кидать вниз. “Это что же, — выкрикивала она время от времени, заглядывая на секунду в комнату раскрасневшимся лицом. — Это что же! Из больницы выйдет, так ему и посидеть на воздухе негде!” Затем опять несколько минут была видна за мутными стеклами только ее большая мужичья фигура да вновь слышался тот же самый скрежет и уханье падающих предметов. “Как же ему после операции на четвертый-то этаж пехом! — ненадолго всунувшись, возмущенно спрашивала она. — Это что ж за гуляние! Не натаскаешься!..”
Потом она ринулась искать Вику и скоро привела ее. Я услышал неразборчивый крик, поначалу доносившийся с лестницы. “Ты видишь? — спрашивала Людмила у племянницы, стоявшей в дверях с тупым и взъерошенным видом. — Ты видишь, до чего ты довела? Видишь? Обокрали тебя? Вот какое несчастье! А почему я тут два часа твое говно вывозила?! Ты как себя ведешь?! Ты как жить-то будешь? Ты с голоду сдохнуть хочешь? Под забором околеть?.. Все! Хватит! Собирайся, ко мне поедешь! Пока Павел в больнице, будешь у меня жить! Быстро, я сказала! Что — └нет”?! Я тебе дам └нет”! Я тебе сейчас такое дам └нет”, что ты света белого не взвидишь! Быстро! Ты хочешь тут остатки порушить, сучка?! Где твои шмотки?! Дожилась!.. Вот мать-то небось радуется, на тебя глядючи! Смотрит сейчас с облачка — как там моя дочка? А дочка вот вам — пожалуйста! Спасибо, что не пьяная! Тебе Павла не жалко?! Себя-то не жалко тебе?! Павел из больницы выйдет — как жить будете?! Телевизор — украли! Телефон — украли! Ты почему не работаешь? Почему, я тебя спрашиваю! Как жить-то будете?! Все друзей сюда водила, лахудра! Доводилась! Хорошо, саму-то не убили! Да, может, и лучше было бы — убили и убили, ничего не поделаешь: поплакали бы, похоронили, да и дело с концом! Чем на твою опухшую-то рожу смотреть!.. Быстро собирайся, я тебе говорю!.. Стой, погоди!.. беги вниз, перетаскай из-под балкона все на помойку! Быстро!..”
Напуганная Вика, хлюпая носом (плачущей она становилась почему-то похожа на старуху, — должно быть, из-за выражения полной беспомощности, что накатывало на мокрое лицо) и так же по-старушечьи покряхтывая, чтобы сдержать рыдания, поплелась вниз, а Людмила устало села к столу, закурила и стала говорить, что девочкой Вика была просто прелесть, не налюбуешься: славная такая девчушка; а теперь видишь как — совсем от рук отбилась, лахудра. И еще — что Вика похожа на воду: куда ее вольешь, такую форму она и принимает: если дураки кругом, так и она дура, если злые — так и она злая, а если живет с нормальными людьми, тогда и сама становится совсем другой, и нельзя заподозрить, что она может быть злой и пьяной дурой… И что ей племянницу жалко: уж очень она неудалая, все у нее наперекосяк, вся жизнь, просто сил нет смотреть; уж ей под тридцать, а что у нее есть? И что, мол, не дай бог, с Павлом что случись, так даже дачу получит Танька, Павлова дочь, хоть он с ней жил всего до году, а потом только видел пару раз, да и то, можно сказать, случайно; а с Викой сколько лет бок о бок, одной семьей бытовали, заместо отца ей был, а она ему — дочерью; и все равно Вика ничего не получит, потому что такие дурацкие у нас законы; хотя, конечно, если разбираться, то Вике эта дача куда как нужнее; да и вообще это во всех отношениях было бы справедливее, потому что Вика там и горбатилась, и все, и Павлу помогала — взять хотя бы, как таскали они вдвоем туда сетки от кроватей: Павел привез их поначалу домой, в квартиру — ведь сарая-то еще в ту пору не было, — взволок и поставил на балконе; а потом уж они с Викой (Аня-то не могла, потому что вечно болела, — тут Людмила безнадежно стряхнула пепел на чистый пол) носили их по очереди сначала к трамваю, а через две остановки сгружали и волокли к участку — ну просто как мураши; вот как; да и вообще, случись что с Павлом, дай ему бог здоровья на многие года, так Вика окажется у нее, у Людмилы, на шее — как говорится, в полный рост; а кормить ее надо? а одевать надо? сама-то она — сам видишь какая; в общем, была бы эта дача большим подспорьем — да хоть бы картошки весной насадить, а осенью выкопать… Да уж что говорить… И она горько махнула рукой и загасила сигарету о каблук.
Я слушал ее, думая о том, что физика жизни проста: тело Ч обречено переместиться из точки Р в точку С, назначенную ему в качестве конечного пункта, за время Ж; тело Ч может, если способно и хочет, размышлять о том, что траектория его движения верна и справедлива или неверна и несправедлива, или в чем-то верна и справедлива, а в чем-то — нет; или верить в одно из этих утверждений; однако каким бы размышлениям и верованиям ни предавалось тело Ч, само оно изменить свою траекторию не в состоянии. Павел родился в сороковом, а в сорок шестом был голод, и он с малолетства хлебнул лиха: долго еще прятал сухари под матрас, и никакими силами его от этого нельзя было отучить. Как началось — так и пошло: звезда его была неясной, тусклой бедняцкой звездой. Может быть, родись он в другой день и час… жаль, что нельзя прожить вторую жизнь, а потом и третью. А впрочем, если б и можно было, то и вторую, и третью пришлось бы проживать точно так же: вслепую и на большой скорости — как сумасшедший мотоциклист в тумане.
Я сказал, что обсуждать это не хочется, но если уж начали — то, конечно, резонно, чтобы дачу в случае чего получила Вика; даже лучше не Вика, поскольку Вика ничем толком распорядиться не сможет, а сама Людмила; и что так оно и будет, — не дай бог, конечно. Людмила посмотрела, словно я рассказывал небылицы, недовольно хмыкнула и перевела разговор на другое. Через час или полтора я залил полный бак на маленькой заправке при выезде из города. К тому времени стемнело. Скоро начался дождь, и огни встречных машин на лобовом стекле дробились в радужную крошку.
14
— Как же нам не быть довольными, — говорил Будяев улыбаясь. — Тут ведь вот какая вещь… Сколько тянется эпопея. А? Я уже, по совести говоря, и не рассчитывал. Слишком все привередливые. Слишком. И копаются, и копаются. Не угодишь. Мы же не можем здесь стены передвинуть, верно? Какая есть квартира — такую и покупайте. Так нет же. То не так, это не этак… Да-а-а-а… Ну хорошо хоть, что Ксения эта решилась… так-то она вроде приличная женщина… — Он с сомнением поднял брови. — А там-то, конечно, кто ее знает… Доторговались, значит. Ну хорошо… Я уж, по чести сказать, и не рассчитывал. Ну слава богу… Как ни болела, а все же померла, как говорится… — Он помолчал, потом закончил со вздохом: — Но все-таки очень, очень привередничают. Уж и цену сбавили, — правда? — а им все не так. Какие люди все-таки…
Неодобрительно покачивая головой, Будяев принялся выщупывать в раскрытой пачке сигарету. Я уж давно заметил эту привычку: одну вытрясет, помнет, потом другую… хорошо если на третьей остановится.
Дмитрий Николаевич сунул наконец сигарету в рот, рефлекторно точным движением истинного курильщика приклеив ее к нижней губе, взял коробок и негромко встряхнул. С третьего раза полыхнуло. Табак затлел. Потек дым.
Затянувшись, влажно закашлялся.
— А как же с нами-то теперь? — спросил он в конце концов, утирая косточкой пальца слезящиеся глаза. — А?
Я вздохнул.
— Теперь ваша очередь привередничать. Пока время есть.
— У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у!.. — укоризненно загудел Будяев. — Что вы, что вы. Скажете тоже — привередничать. Какое там!.. Нам не до переборчивости. Наоборот. Надо бы побыстрее. Прижимает. Видите ли, тут какая вещь… Вот я вам сейчас покажу. Разве бы мы отсюда когда двинулись? У-у-у-у-у!..
Он положил сигарету, засучил рукав и предъявил желтый пластырь, наклеенный на левое предплечье.
— Видите? Вот эта чепухенция стоит десять долларов. Мне на месяц нужно три упаковки по десять штук в каждой. Умножаем десять на тридцать: итого триста. Это, так сказать, кредит. Что же касается дебета, каковой существует у нас в одном-единственном виде, то есть пенсии, то… Тьфу, даже вспоминать не хочется. — Он отмахнулся. — В общем, совершенно негодная получается арифметика.
Застегнул рукав и снова взял сигарету.
— Можно бы, конечно, и без них… Но без них — это, скорее всего, недолго. И — до свидания. Уж я не буду вам рассказывать в деталях… короче говоря, как ни крути, а нужны они мне просто позарез… Из этой хреновины нитроглицерин поступает в кровь в течение суток. И равномерно! Вот что важно! Рав-но-мер-но!.. Здесь ведь такая штука, — он сморщился и легонько постучал кулаком по груди, — что без равномерности просто ни в какие ворота. Таблетка что? — сначала много, потом мало. Потом следующая таблетка — опять много. А сердечная мышца этого не любит. Ой не любит! Ее пошатает-пошатает, а потом кувырк — и готово. Такая вот ерундовина. Следовательно, через пару неделек, от силы через месячишко — на бугорок. Не хотите на бугорок? Тогда просим под капельницу — капельница тоже равномерность обеспечивает… Но не могу же я остаток жизни под капельницей провести? Сами посудите. Это и физически невозможно, и… да что говорить! А раз невозможно — тогда вот… пожалуйте бриться. Пластыречек забугорный. А?
— Понятно… Послезавтра можно будет посмотреть две квартиры. По описанию подходящие.
— Во сколько приедете? — забеспокоился Будяев.
— Позвоню.
— А завтра не поедем?
— Завтра не поедем. Завтра мне в Ковалец нужно ехать.
— Ого!.. Опять в Ковалец! Все по тем же делам?
— Все по тем же, — кивнул я.
— Эх-хе-хе… Да уж, делишки…
Будяев стряхнул пепел и уставился на тлеющий кончик сигареты.
— Видите ли, Сережа, — сказал он. — Все это, конечно, шелуха… все равно существуют неизбежные окончания… Зачем мне вечная игла для примуса, если я не собираюсь жить вечно. Помните? — Он хмыкнул. — Тут ведь вот какая смешная штука. Личная смерть — это событие громадное, конечно. Очень, очень значительное… Но все же гораздо любопытнее размышлять о человечестве в целом. А?
— Не знаю, — ответил я. — Разве?
— Конечно! — оживился Будяев. — Несомненно! И что интересно? Человечество в целом ведет себя точь-в-точь как большая колония дрожжевых бактерий. Ну, вы знаете: стоит этим закукленным тварям оказаться в подходящей среде, как они встрепетываются и начинают жить полнокровной и радостной жизнью. Что касается среды, то это, допустим… — Он махнул сигаретой. — Допустим, это виноградный сок.
— Допустим, — кивнул я. — Еще бы. Очень подходящая среда.
— Вот-вот. Ожив, они без устали поглощают сахар и непрерывно размножаются. А вместо сахара выделяют алкоголь. Чем больше их становится, тем быстрее идет дело. Сахар, понятное дело, убывает. Зато увеличивается концентрация алкоголя. Должно быть, каждая… гм… гм… особь? — Будяев посмотрел на меня, словно ожидая, приму ли я это слово; я принял. — Каждая особь озабочена тем, чтобы сожрать как можно больше. Вещь экзистенциальная: надо полагать, именно в этом видится им смысл их короткого, но бурного существования.
Часы в соседней комнате пробили четыре. Будяев поднял брови и пристроил дымящийся окурок на пепельницу. Затем свинтил крышки с четырех или пяти склянок, которые стояли возле, и методично вытряс из них множество разноцветных таблеток. Как только он положил на блюдечко последнюю, раздался голос Алевтины Петровны:
— Димулечка, время!
Тут же и она сама появилась на пороге с большой кружкой в руках.
Удовлетворенно мыча, Будяев высыпал таблетки в рот и припал к воде.
— Вот так, — сказал он, ставя кружку и облизываясь. — Их становится больше. С каждым днем. Не исключено, что по мере размножения, то есть по мере снижения доли сахара, приходящегося на душу населения, эти существа тоже начинают относиться друг к другу все более нервозно и подозрительно. Можно предположить, что уличенных в воровстве бьют смертным боем. Между тем процесс идет. Отдельные случаи нехватки сахара переходят в его тотальный дефицит, поэтому и единичные стычки перерастают в широкомасштабные столкновения. Что дальше, Сережа? Дальше они неизбежно стихают. Я имею в виду столкновения. Не подумайте, что никто уже не хочет сахара. Нет. Просто концентрация алкоголя достигла такого уровня, что серьезно сказывается на всеобщем самочувствии. И как следствие на способности вести боевые действия. Понимаете? Наступает период вялой мирной жизни, духовным содержанием которой становятся болезненные воспоминания о том, как много прежде было сахара и как мало — алкоголя…
— Ну да, — кивнул я. — Где же ты, утраченная юность?
— Вот именно. Вот именно. Но оказывается, утрата юности — не самое большое зло. Есть и большие. Следующий этап — это уже преддверие последней катастрофы. Ведь тут какая вещь? Все предшествующие периоды тоже воспринимались как катастрофы. Согласитесь, что всякое уменьшение доли сахара всегда воспринимается как катастрофа. Но теперь грядет истинная катастрофа. Объективная. Массовые обмороки… коллективные отравления… беспричинные смерти, — перечислял Будяев, ровно помахивая дымящей сигаретой. — Паническое замешательство… разрушение элементарных связей… утрата целей и святынь… распад морали и падение нравственности. Только у самых тренированных и живучих представителей этого быстро угасающего племени хватает сил, чтобы все-таки перерабатывать, перерабатывать, перерабатывать сахар в алкоголь!.. Понимаете?.. Сахара, как правило, хватает. Даже к тому времени, когда концентрация спирта становится окончательно смертельной, его еще немного остается. А? — Дмитрий Николаевич замолчал, взял из пепельницы сигарету и протянул: — Вот такое алиготе…
— И где же, по-вашему, мы сейчас находимся? — спросил я. — На каком этапе? Меня, собственно, вот что интересует: сделку-то мы успеем провести? Или уже не суетиться?
— Кто его знает, — вздохнул Будяев. — Я, собственно, имел в виду модель. Людей становится все больше, еды нужно им все больше, одежды нужно все больше, машин, пластмасс… все больше заводов дымит и вырабатывает отходы… Модель, модель мне нравится! Процесс накопления побочного продукта, вот что красиво! И однажды — бац! Двенадцать процентов… А сколько накопили сейчас — я не знаю. Пять, шесть.
— Угу. На полпути, значит.
— Да вы не расстраивайтесь, — хмыкнул он. — Может, как иначе дело пойдет. С ускорением. Слышали, американцы хотят черную дыру организовать?
Я пожал плечами.
— Было что-то такое…
— Как же, как же! Вы представьте! Это ведь как? В один прекрасный день где-то там в Оклахоме, черт ее знает… в исследовательском центре… происходит запуск самоновейшего ускорителя элементарных частиц. Разгоняет до несусветных скоростей. Победа новых технологий. Теоретики, правда, сомневаются — как бы, говорят, черная дыра часом не возникла. Тогда нам всем каюк. Но что теоретики? Не останавливать же из-за них все дело?.. И вот однажды утром некий молодой человек в белом халате… аккуратненький такой… рубашечка, галстучек при нем… улыбочка… Настроение радужное — ведь не каждый день такой ускоритель запускается. Блокнотик у него, ручечка — все честь по чести. Подходит он, значит, к пульту… Конечно, он знает о сомнениях этих маловеров теоретиков. Но гонит от себя мрачные мысли. Теории теориями, а диссертацию все-таки писать надо? — надо. Материал нужен? — еще как нужен! Никуда не денешься: дело, как говорится, житейское… а раз житейское, то какие могут быть сомнения?.. Подходит он, значит, к этому пульту, тянет палец к кнопочке… нажимает… И вдруг — хлоп! И все на свете слепляется в один комок размером с футбольный мяч: Греция, Турция… Канада-Италия… музеи-выставки, книги-фильмы… Толстой-Достоевский, Кафка-Дюрренматт… западники-славянофилы, капиталисты-социалисты… Земля-Луна, Марс-Фобос, черт-дьявол, господь-батюшка!.. А? И этот мяч, как в матче “Спартак” — “Динамо”, летит себе в космосе… да еще и все вокруг стремится пожрать. Не страшно?
Я пожал плечами.
— Правильно, — обрадовался Будяев. — Если быстро — чего бояться? Бац — и готово дело, а после нас хоть потоп. Страшно — это если медленно. Если, например, эта черная дыра окажется не мгновенного действия, а замедленного. Вот тогда страшно. Скажем, каждые сутки увеличивается в диаметре на один метр. Только на один — но постоянно. Вот это страшно! Вот уж бактерия-то загоношится! — Он потряс кулаком. — Вот уж забегает! Как?! Что?! Да ничего — черная дыра! Каждые сутки — на метр! Через неделю — нет исследовательского центра. Через год — городка. Через два — Оклахомы. Через три — Атлантики… А? Вот что страшно: знать, что и до тебя скоро доберется!
— Жизнь и без черной дыры так устроена, — сказал я. — Известно, что доберутся. Вопрос только — когда.
— Это вы опять об индивидуальном, — отмахнулся он. — Вы об общем, об общем подумайте!.. — Дмитрий Николаевич расстроенно почмокал, пустив напоследок несколько клубов дыма. Потом осторожно загасил окурок и сказал со вздохом: — Правда, сколько себя человечество помнит, столько и толкует о скором конце света… И, как правило, относит его в самое близкое будущее. А себя полагает живущим при скончании дней. И объясняет тем самым ущербность морали. И разложение нравственности. Мол, что вы хотите — ведь конец света не за горами. А раньше, дескать, когда до конца света было далеко, все мы демонстрировали высокую нравственность и соответственно безупречную мораль… Это все чепуха, конечно. Никогда никто не демонстрировал ни высокой морали, ни безупречной нравственности. Да вон возьмите хотя бы десять заповедей. Конечно, большая часть из них утратила актуальность. Сотворение кумиров мало кого касается… суббота опять же. Но — не укради! Но — не убий! А? Каково? Уж за тысячи-то лет можно было привыкнуть к запретам?.. Черта с два. Поглядите вокруг — убивать можно. И красть можно. Нет, ну правда вглядитесь! Можно, можно! Нет наказания! Бог отвернулся, люди слабы, — наказания нет, убивай, кради!.. Поневоле задумаешься — а уж и впрямь: сейчас как трубы затрубят, как бездны распечатаются к чертовой матери!..
Он замолчал и принялся выщупывать новую сигарету.
— Короче говоря, ничто не меняется. Не движется. Вашими словами говоря: недвижимость кругом. — Вытащил одну, зачем-то понюхал, сунул обратно в пачку. — А то, что пророчат конец света не сегодня-завтра, — так это просто от эгоцентризма. От ячества. Я, я — самый важный в галактике! Мне, мне страшнее всего!.. А ничего не я. И ничего не мне. Вон, слышали, астрономы обнаружили загадочные вспышки где-то там на окраинах Вселенной? Прикинули — и ахнули: вышло, что такие энергии могут выделяться только при аннигиляции очень крупных объектов. Вот где страшно-то…
Помолчал, тщательно разминая выбранную, потом вздохнул:
— Правда, я-то, грешным делом, по-стариковски-то думаю, Сережа, что все проще. Какая там аннигиляция! Просто мы со всеми нашими земными потрохами живем где-то вроде как внутри электрона — понимаете? Или протона, допустим, один черт. Но внутри. А снаружи кто-то время от времени втыкает вилку в розетку. Понимаете? Допустим, рубашку ему погладить надо или штаны, вот он и включил утюг. Погладил — выключил. Читать захотел — лампу воткнул. А розетка всякий раз искрит. Не вполне исправная розетка. Искрит, сволочь. Только и всего. А у нас — вспышки на окраине Вселенной. А мы сидим и ужасаемся — вот какая ужасная аннигиляция. Вот какая большая Вселенная. Вот какие мы маленькие. А?
Я рассмеялся.
— Ничего смешного, — невнятно сказал Будяев, вновь чмокая над вспыхнувшей спичкой. — Не маленькие мы… То есть нет, вру: маленькие, конечно, — но въедливые, как клещи. Клещ! — милая такая букашка. Способна тридцать лет проваляться без воды и пищи в совершенно иссохшем виде. А стоит ее положить на живое, как она и сама немедленно оживает и начинает пить кровь. Тридцать лет! А может быть, и триста, — ведь никто не пробовал. Терпения не хватает… Человек, конечно, не таков… тридцать лет не протянет. Но тоже ведь живуч, бродяга! Все-таки похож, похож на клеща! Что с ним только не делают, а ему хоть бы хны!.. — Будяев покачал головой. — В общем, я не знаю, сколько осталось до конца света.
Он стряхнул пепел и заключил:
— Но ведь тут вот какая вещь, Сережа…
Помолчал. Почмокал.
— Тут вещь-то, знаете ли, такая…
Вздохнул.
— Что, если мы его просто не заметили? А?
Под окнами завыла автомобильная сигнализация.
Через минуту она замолкла.
Снова стало слышно, как в кухне капает вода — ды, ды, ды, ды.
— Не ваша? — спросил Будяев.
— Что?
— Машина, говорю, не ваша?
— Какая машина?
— Да вот гудела-то! Не ваша?
— Нет.
— Ну, слава богу. Ага… Ладно, не будем о грустном. — Он вздохнул и откинулся на спинку кресла: — Так вы не договорили — и что же?
Теперь вздохнул я.
— Да, собственно, я уже сказал… Ксения дозрела. Квартира ее устраивает. Задаток хочет дать. Все ей вроде подходит… И по срокам удобно. Условия хорошие. Так что вот…
— М-м-м-м… Задаток, задаток… — Будяев взял бороду в кулак, легонько потянул, потом ссутулился и жалобно продолжил неожиданно дребезжащим, блеющим голосом, к каковому он прибегал в случаях, когда, по его представлениям, на него надвигались те или иные опасности. Всяк по-своему себя ведет. Ящерицы отбрасывают хвосты, жуки притворяются дохлыми. Будяев начинал блеять, как умирающий от изнеможения баран. — Задаток, говорите?.. Ага… То есть деньги. Де-е-еньги… Ведь деньги? Это ж деньги, черт бы их побрал… Ой, не хочется нам денег брать. Зачем нам эти деньги? Это ведь не фунт изюма, а? Нет, ну в самом деле — это ж деньги, де-е-е-еньги!.. Зачем? Мы и так на все готовы. Нет, ну правда. Что ж мы? Вы им объясните, что мы люди приличные и…
— Ну уж нет, — сказал я. — Вот именно потому, что все кругом приличные люди. А приличные люди подтверждают свои обязательства деньгами. Иначе не получится.
— Какие обязательства? — пролепетал Будяев, поглядывая в сторону кухни.
— Я уже рассказывал, Дмитрий Николаевич. Вы обязуетесь продать вашу квартиру конкретному лицу в оговоренный срок. А себе купить другую.
— Да как же я могу взять на себя такое обязательство! — возмутился он. — Вы что, Сережа! Вы же нас под монастырь подводите! Как же так — продать?! Мы-то куда денемся?!
— Вы. Себе. Одновременно. Купите. Другую, — отделяя слово от слова, сказал я. — Мы с вами это уже сорок раз обсуждали. Я вам подыщу другую квартиру. Несколько уже подыскал. Послезавтра две поедем смотреть… Ну вы что, Дмитрий Николаевич! Это же не я хотел вас переселять! Это вы хотели, чтобы я вас переселил. Вот я и переселяю. И для этого нужно сделать ряд конкретных шагов. В частности, получить задаток. Неужели непонятно?
— А задаток-то… он что же? Я помню, вы говорили… Если что не так, вдвое, что ли, отдавать?
— Вдвое, — безжалостно подтвердил я.
— Вот видите! — тонко воскликнул Будяев и с треском раздавил окурок в пепельнице. — Что-то как-то легко у вас все получается! Вдвое! А мы ведь не миллионеры! Как же так? Мы специально, чтобы…
— Не откажетесь от сделки — так ничего никому отдавать и не придется.
— Не откажетесь! Мы-то не откажемся… Нет, ну в самом деле, Сережа, как вы можете такое говорить! Почему же мы откажемся?
— Говорить не о чем, — согласился я. — Разумеется, вы не откажетесь. И разумеется, вам ничего не грозит. И все будет хорошо. Я вам подыщу чудную квартирку — и вы в нее переедете. Мы ведь так договаривались?
— Переедете… На словах-то оно легко, — буркнул Будяев. — А если не найдете? Нас тогда на улицу? А не на улицу, так задаток вдвое отдавать! Снова здорово. Веселенькое дело.
— Да на какую улицу? И почему же я не найду? Всем нахожу, и вам найду.
— Сами говорите, у нас требования сложные, — не сдавался Дмитрий Николаевич. — И этаж, и площадь, и что там? — да, сквозное проветривание нам нужно… вы же знаете… нам без сквозного проветривания просто никуда… еще консьержка чтобы в подъезде… а? Вдруг не найдете?
— Ладно, это моя забота, Дмитрий Николаевич. Давайте заниматься своим делом. Я своим. Вы — каким угодно, только не моим. Договорились?
— Ну, вы сразу в амбицию… Вы поймите, мы же не можем вот прямо так, с закрытыми глазами — да в омут! Какие-то деньги чужие брать… да нас и убьют потом за эти деньги! Чертовня какая-то получается, честное слово! — Он огорченно пожевал губами и простонал: — А вы-то не можете эти деньги сами взять?
— Нет, — вздохнул я. — Я не могу.
— А почему?
— А потому, что это ваша квартира и обязательства относительно ее тоже должны быть ваши.
Будяев обиженно посопел.
— Ну да, а нас потом добрые люди по башке за эти обязательства… Тэк-с, тэк-с… вот ерундистика какая… Вы говорили, что бумагу какую-то подписывать придется?
— Естественно. Вам же деньги дадут. А вы подпишете соответствующую расписку. Мол, взял столько-то у такого-то — у гражданки Чернотцовой в данном случае… у Ксении то есть… при чем обязуюсь в такой-то срок продать ей то-то и то-то — квартиру именно, — а если не продам, верну вдвойне, а если покупатель не купит — задаток останется у меня, а если…
— Мы подписывать ничего не будем, — резанула Алевтина Петровна. Она стояла на пороге, нервно теребя кухонное полотенце. — Вы знаете, сколько разных случаев? Вы знаете, что из-за квартир сорок тысяч пенсионеров убили и…
— И съели! — рявкнул я, вставая. — Все понятно. Лыко да мочало! Хватит! Где моя сумка?
— Вы куда? — встревожился Будяев. — Подождите, Сережа!
— Хватит, — повторил я. — Баста. Все имеет свои границы. Вы шутите? Я вам ничего нового не сказал: я с самого начала вам это все рассказывал! Описывал схему наших будущих действий. И не один раз. Было это? Было! Вы соглашались? Соглашались. Отлично. Теперь, когда я…
— Да подождите же, Сережа! — взмолился Будяев. — Никто ничего такого не хотел сказать! Просто мы…
— …когда я два с лишним месяца продаю вашу дурацкую квартиру!.. и в конце концов нахожу покупателя!.. то есть все идет к сделке!.. и не дешево, не дешево продал!.. и вы теперь мне заявляете, что не будете брать задаток! Чудесно! Замечательно! Сейчас я уйду…
— Может быть, чаю? — растерянно брякнула Алевтина Петровна.
— …я уйду, а вы продавайте вашу квартиру сами или обратитесь к другому риэлтору, и когда он…
— Господи, да что ж такое-то!..
— …и когда он вам ее продаст, а вы ему скажете то же самое, что сказали сейчас мне, посмотрите, что он с вами после этого сделает!.. До свидания. Всего хорошего. Где моя сумка?
— Подпишем! — крикнул Будяев. — Алечка, ну что же ты стоишь, родная! Ну скажи Сереженьке, что мы подпишем! Ну хорошо, мы подпишем, подпишем! Но так же тоже нельзя, Сережа! Нас-то куда?! Куда нас-то?!
Вот такой вопрос.
Мне рассказывали про одного мальчика. Бабушка привела его на Красную площадь, поставила лицом к Мавзолею и торжественно сообщила:
— Митя, здесь лежит тело Владимира Ильича Ленина!
— А голова? — удивился мальчик.
Я сел и обхватил затылок руками.
15
“Самсон трейдинг” располагался где-то в тесных недрах помоечных дворов на Селезневке, и сколько раз я ни приезжал сюда, столько совался не в ту подворотню. А как их различишь? Чертыхнувшись, я сдал задом, выбрался на улицу, проехал еще сорок метров и снова нырнул в туннелеобразный въезд под покосившимся трехэтажным домом.
Гулкий туннель заканчивался почти таким же сумрачным и гулким колодцем двора, обставленным кривобокими домишками.
Я приметил знакомый “ниссан” и встал вплотную.
В торце одного из этих не внушающих доверия зданьиц металлический козырек прикрывал ступени, ведущие в полуподвал.
— Слушаю вас, — прохрипел динамик, когда я нажал неприметную кнопку.
— Кастаки у себя? — спросил я. — Откройте.
Замок щелкнул.
Миновав неодобрительно посмотревшего охранника, я прошел недлинным коридором и оказался в прохладном холле. Секретарша сидела за полукруглой стойкой.
— К Александру Васильевичу.
— Вы договаривались?
— Он ждет, — соврал я.
— Направо по коридору, — сказала она.
И здесь же, тыркнув клавишу, преданно донесла в селектор: “Александр Васильевич, к вам…”
Дверь кабинета была открыта. Шура сидел за столом. Ноги, на американский манер, лежали на столе.
— Здравствуйте, дядя босс, — сказал я.
— Дядя босс и гол, и бос, — пробормотал он в ответ. — Здорово, здорово… Кофе будешь?
— Я еще не обедал, — сказал я. — Письмо давай.
Кастаки опустил ноги и сел по-человечески.
— Второе пришло, — сказал он, роясь в карманах пиджака. — Хотел звонить. А ты сам заявился.
И протянул два конверта.
— Спасибо, — сказал я. — Все, погнал.
— Слушай, что-то мы с тобой все как не родные? — спросил Шура. — Ты вечером что делаешь? Может, посидим где? Пивка, рыбки… а?
Я развел руками:
— Сегодня точно не могу. Да погоди, вот повод какой-нибудь будет…
— Повод, повод… Ты, Капырин, не понимаешь. Какой повод? Наше обоюдное желание — это не повод? Мы же не можем вечно ждать милостей у природы…
— Александр Васильевич, извините, — строго сказала голубоглазая девушка, заглянувшая в кабинет. — Шульман звонил, у него на таможне проблемы. Просил с ним связаться.
Шура чертыхнулся и потянулся к телефону, махнув рукой: пока, мол…
Я сел в машину и разорвал конверт:
“Сереженька, дорогой, здравствуй!
Поговорила с тобой и все не могу успокоиться, села сразу за письмо.
Болит, болит у меня душа за Павла, и не знаю, что делать. Уже по-всякому думала. Ведь родная кровь Павел, своя. Кто за ним ухаживает, как? Я Людмилу никогда не видела, но если они с Аней-покойницей похожи, то такая же волоха, наверное. Как бы я хотела поехать в Ковалец! Но как бросить здесь все?
Какая все-таки жизнь страшная, Сереженька. Откуда такая гадость у Павла взялась? Хорошо, что вовремя прихватили, сделали операцию. Если ранняя стадия, то, может быть, обойдется. Помнишь Коломийцев? Они теперь где-то под Калугой живут. Так вот Витиному отцу тоже делали такую операцию. И ничего, жил себе и жил, пока не умер от инфаркта. Бедный Павел. Как мне его жалко. Вечно он у нас был какой-то обсевок. Уехал, всю жизнь там один, не особенно-то у него все складывалось. Я достала альбом, смотрела фотографии. Какой Павел был мальчишкой красивый — глаза большие, взгляд серьезный, задумчивый. Ему бы в артисты. А он какую тяжелую жизнь прожил. Завтра Таньке напишу, но куда она с малым дитем из Воронежа поедет? Ей тоже нет никакой возможности.
Смотрела фотографии, даже всплакнула. Помнишь, где ты в матроске и бескозырке? Ты очень гордился этой матроской. Однажды к нам пришли гости — Валя Кострова с мужем и сыном, Красновы, Лешка Гарипов. Все дети большенькие, а тебе годика четыре всего было. Ты к ним и так, и сяк, а они с тобой играть не хотели. Они взрослые, им с тобой неинтересно. Ты постоял, постоял, посмотрел на них. Я думала, ты плакать сейчас будешь. А ты подходишь ко мне и говоришь таким упрямым-упрямым голосом: └А я играю в паровозик! Ту-ту-у-у-у-у-у-у!.. ”
Помнишь ли ты сестру Насти Кречетовой, Катю, прихрамывает. Я тебе писала, что они квартиру продали. Несколько дней назад к ним ворвались какие-то бандиты и убили и ее и мать. Наверное, кто-то узнал, что они квартиру продали. Думали, у них денег много. Но у них денег никаких не было. Деньги за квартиру они Насте переправили и собирались уезжать. А другие деньги у них откуда? Всегда жили бедно, а теперь уж и говорить нечего — сколько лет пенсий не платят. Наверное, это случайно. Но с другой стороны, я всегда говорила: лучше не рыпаться. Сидишь — и сиди, от добра добра не ищут.
Сереженька, пожалуйста, думай о себе. По крайней мере ешь вовремя. Ты все время в беготне. Испортишь, не дай бог, желудок, это очень плохо. Целую тебя. Павла за меня поцелуй крепко-крепко, скажи, пусть держится. Он из хорошей породы — шлыковский. Скажи, пусть помнит: Шлыковы — люди железные, их об дорогу не расшибешь. Скажи, еще встретимся с ним обязательно. И вообще — пускай выздоравливает да к нам приезжает. А что? Отлично мы здесь заживем. О нас не беспокойся, у нас все в порядке. Целуем тебя”.
Я сунул письмо в конверт и завел двигатель. По Краснопролетарской поток еле полз. Я смотрел в лобовое стекло. Мысли как цепные собаки прыгали на одном и том же месте. Передо мной тащился зеленый “Москвич”. Минут через десять мы встали у самого светофора. “Об дорогу не расшибешь”. Если бы. Из “Москвича” выбрался мужик и стал неспешно протирать стекла оранжевой тряпкой. Садовое гудело, серый асфальт лоснился, вылизанный колесами. Москва лежала окрест на многие километры, громоздя к мутным небесам лоснящиеся камни. Все всегда у них в порядке. Зажегся зеленый. Через несколько минут я свернул на бульвары, думая о том, что сегодня все должно наконец определиться.
Вопреки ожиданиям отперла мне вовсе не Алла Владимировна, а Голубятников: узнав, молча отступил к своей комнате. Дверь туда была полуоткрыта, изнутри тянуло куревом, а на полу в коридоре лежал сизый параллелограмм тусклого света. Лампочка в прихожей отродясь не горела. Сам же Голубятников и объяснил однажды почему: ему, видишь ли, надоело покупать на свои, а соседям эта лампочка до лампочки, им не до лампочек, им бы только глаза залить, вот и вся иллюминация.
— К Алке, что ли? — спросил он, одной рукой берясь за ручку, а другой почесывая загривок.
Я кивнул.
— Смотреть поедете?
— Ага.
— Согласится?
— Кто ее знает.
— Ну-ну, — мрачно сказал Голубятников, переступил порог и решительно закрыл за собой дверь, ликвидировав тем самым последний источник света.
Должно быть, Голубятников уже не верил в успех предприятия, хотя сам был готов на все, только б выбраться из коммуналки. Огромная сумрачная квартира на четвертом этаже старого дома на Пречистенке представлялась лакомым куском, а на поверку оказывалась совершенно дохлой: я не первым ломал об нее зубы. Жильцы давно перессорились, Аллу Владимировну дружно возненавидели, и мне стоило немалого труда уговорить всех еще на одну попытку. Наличествовало шесть лицевых счетов. Четыре комнаты пустовали — хозяева их жили по другим местам и были согласны получить взамен своих гнилых углов по однокомнатной квартире в любом районе. Голубятников тоже не упирался: четырежды, по счету предпринятых мной попыток, соглашался на предложенный вариант. Качество их раз от разу хужало: не потому, что я хотел сделать Голубятникову хуже, а потому, что приходилось за счет Голубятникова и прочих пытаться улучшить будущие жилищные условия Алки, то есть Аллы Владимировны Кеттлер, — а иначе она и думать о разъезде не хотела. С чертовой этой Аллой Владимировной просто не было никакого сладу — именно на ней все попытки-то и обламывались…
Чертыхаясь, я кое-как пробрался по коридору и постучал:
— Алла Владимировна, можно?
Как и брат ее, Валентин Владимирович, она была из какой-то очень мелкой человечьей породы. Когда они, как сейчас, сидели рядышком на продавленном диване, казалось, что это два ссохшихся щуплых ребенка, ненадолго притихших перед тем, как разыграться с новой силой. Оба были медлительны, с тихими, робкими повадками, только брат по мере увеличения дозы становился невыносимо рассудительным и подробным, а сестра обретала способность к вспышкам беспричинного гнева, удивительного на фоне ее обычной вялости. При первой встрече, произошедшей едва ли не год назад, они вот так же сидели на диване, немного навеселе, но честно стараясь сосредоточиться. Примерно полчаса я убил на то, чтобы растолковать, как могу помочь им выбраться в отдельную квартиру; подробно разъяснял, что сколько стоит; раскладывал, как пасьянс, возможные варианты. Я старался не употреблять слов, которые не были бы понятны второкласснику, говорил короткими ясными фразами и почти каждую повторял дважды. Поначалу Алла Владимировна понятливо кивала, но потом чело ее стало хмуриться, на бледном лице появилось выражение растерянности, голубовато-белесые, как свежевыстиранное белье, глаза обиженно повлажнели, и вдруг она спросила, обратившись к брату и недоуменно указав на меня пальцем:
— Валечка, а что это он такое говорит?..
Теперь мы были давно знакомы. Брат и сестра Кеттлер были удивительно нежны друг с другом — должно быть, алкоголизм обоюдно резонировал в них, порождая волны доброжелательности. К прочим явлениям мира они относились с достаточной степенью равнодушия, чтобы можно было говорить о беззлобности, и в целом вполне годились для такого рода общения, каким является риэлторское дело. Конечно, время от времени Алла Владимировна по сущему пустяку готова была взвиться и понести по кочкам; этого у нее не отнимешь — чрезвычайно вздорная женщина. Однако в глубине души я все-таки был уверен, что мне уже удалось бы их развезти, если бы не Голубятников, который, посмотрев первую попавшуюся из ряда более или менее подходящих ему квартир, зачем-то похвастался этим Алле Владимировне. Услышанное породило в ее помраченном сознании некий туманный образ, совершенно не соответствующий тому, что предложили ненавистному соседу в действительности, но почему-то ставший для госпожи Кеттлер эталоном ее собственных безумных требований.
— Значит, так, — сказал я, демонстративно глядя на часы. — В чем дело? Который час, знаете? Почему не готовы?
— А что такое? — холодно протянула Алла Владимировна, надменно хлопая жидкими ресницами.
— Как — что такое? Мы опаздываем! Алла Владимировна, я вам вчера два раза звонил. Вы на бумажке записывали. В час дня! Квартира на Кожуховской! Пора ехать. Опаздываем! Вы чего ждете? Вы издеваетесь?! Я вас год на себе таскаю! Вы что?! Быстро собирайтесь!
— Валечка, где моя бумажка? — спросила Алла Владимировна и, легонечко икнув, поднесла ко рту голубой кулачок.
— Я не знаю, — ровно и тихо ответил Валентин Владимирович. — Какая бумажка?
— Он говорит, бумажка, — безмятежно пояснила сестра, по обыкновению показывая на меня пальцем.
— Какая к черту бумажка! Собирайтесь, говорю! Или вы будете вечно тут сидеть?! Пожалуйста! Сидите! Вы что?! В коммуналке своей хотите жить?! С чужими тараканами? С Голубятниковым? Сколько можно надо мной издеваться?! Мы с вами договаривались или нет? Я что, просто так на ушах стою из-за вас?! Для своего удовольствия?
— А что такое? — удивилась Алла Владимировна. — Я готова. Валечка, давай на посошок…
— Все-все-все! Никаких посошков! — Я подхватил со стола бутылку и поставил на шкаф. — Сначала съездим. Так же лучше, Алла Владимировна! Привезу вас — сядете без спешки… а?
— Хорошо, — неожиданно легко согласилась она и встала, пошатнувшись. — Поехали.
Валентин Владимирович был по кожевенной части и всякий раз норовил растолковать мне разницу между шевро и лайкой в самых тонких деталях, поэтому в машине, как всегда, рассуждали о процессах дубления: то есть Валентин Владимирович, клюя носом, неразборчиво бормотал, а я угукал; когда же брат Кеттлер угасал, помаленьку начиная валиться на бок, я реанимировал его давно отработанным приемом: упоминал о каком-нибудь кожаном предмете из обихода — о перчатках или ремнях. Он немедленно оживал и пускался в дальнейшие подробности. Алла Владимировна, слава богу, молчала, глядя в окно, за которым проносились встречные машины и мелькали вывески, с тем же озадаченным выражением бледного лица, с каким обыкновенно кошки наблюдают за рыбками в аквариуме.
У подъезда давно ждала девушка-агентша; в квартире оказалось чистенько и уютно; кухонный гарнитур, состоявший из нескольких висячих шкафчиков, столика и мойки, было предложено оставить, если нужно. “Даром? — удивлялась Алла Владимировна. — Даром, что ли?” Я перебросился с девушкой парой слов и посмотрел документы. “Матрас тоже оставим, — с готовностью предложила девушка. — Хороший матрас. Почти новый, а хозяевам ни к чему”. Она указала на пружинный матрас, который стоял на чурбачках у окна. “Хороший матрас какой… — недоверчиво протянула Алла Владимировна, переступая по облезлому паркету тонкими ногами в перекрученных чулках и грязных летних туфлях. — Совсем новый матрас. Валюша! Смотри, матрас еще. Даром, что ли?.. Ой”.
— Какая хорошая квартирка, — сказала она, садясь в машину.
— Хорошая, — согласился я и завел двигатель. — Очень хорошая. Рядом с метро…
— И балкончик, — заметил Валентин Владимирович.
— Шкафчики, — умильно протянула его сестра.
Она повернулась к брату.
— И ремонт недавно был, — сказал брат.
— И подъезд чистый, — вставил я.
— Матра-а-а-а-асик, — пропела сестра, прикладывая ладошки к щекам.
Я победно выруливал в подворотню.
— Это откуда же такая хорошая квартирка взялась? — плаксиво вопросила Алла Владимировна. — Это где же ты, Сережа, такую квартирку нашел?
Голос ее дрожал.
— Такую мне хорошую квартирку подыскал! Мне! — такую хорошую квартирку! Валюша! Видишь, какую хорошую квартиру нам Сереженька нашел! А ты говорил — обманет! Видишь? Балкончик, и чистенько все так!
— И от метро близко, — вставил брат-кожевенник. — И балкончик.
— Сереженька! — воскликнула Алла Владимировна, валясь в мою сторону и припадая к рулю. Мне пришлось отодвинуть ее локтем, чего она в припадке восторженной благодарности не заметила. — Это же какая мне хорошая квартирка будет! Где ты такую нашел? Сережа! Да как мне тебе спасибо-то сказать! Это же какое дело-то, Сережечка!
Слезы катились по ее бледным щекам.
— Я о такой и думать не могла! Разве я мечтала?
Я прибавил газу, обошел грузовик, перестроился еще дальше влево. Светофор мигнул. Притормозив, я вклинился между каким-то “Запорожцем” и возмущенно гуднувшим “крайслером”.
Алла Владимировна была так явно сражена моим предложением, что я невольно начинал преисполняться к ней довольно теплыми чувствами. Готово дело. Готово. И на всякий случай незаметно поплевал через левое плечо.
— Мамочка моя! — голосила она, размазывая слезы кулаком. — Мамочка моя если бы видела!.. Валюша! Ты помнишь мамочку?
— Помню, — ответствовал брат ее Валентин. — Еще бы.
— Она бы умирать не захотела! Такая квартира у доченьки ее, у Аллочки! Балко-о-о-ончик! Матра-а-а-а-асик! Чи-и-и-и-истенько!..
— Конечно, — согласился Валентин Владимирович. — Жить и жить в такой квартирке. Что говорить…
— Как благодарить-то? Чем ответим? Валюша!
— Да уж… конечно… квартирка что надо.
— Не то что раньше! Раньше-то Сереженька не нам, а Голубятникову хорошие квартирки предлагал. А теперь нам вот какая квартирка, а Голубятникову… — Алла Владимировна икнула и вперилась в меня взглядом голубых и совершенно безумных глаз. — А что Голубятникову? Сережа, что Голубятникову? А что Голубятникову, Сережа? Что Голубятникову? Голубятникову-то что? — снова и снова настырно повторяла Алла Владимировна.
— Голубятникову? — как можно более равнодушно переспросил я. — Да ничего особенного… Позавчера показал ему одну квартиру. На первом этаже, правда. Но он согласен.
— А сколько метров? Метров-то сколько у Голубятникова?
— Да какая вам разница, Алла Владимировна! Вам ведь ваша квартира-то понравилась? Уверяю вас: у Голубятникова хуже.
— Нет уж, Сережа, вы скажите!
— Ну сколько метров однокомнатная в панельной пятиэтажке? — раздраженно поинтересовался я. — Тридцать с половиной.
На самом деле было тридцать два.
— А у нас?
— А у вас тридцать четыре. Только в полноценном кирпичном доме, на четвертом этаже, с балконом. С кухней! С лифтом! С матрасом! Есть разница?
— Ага. Здесь у меня комната двадцать три. А у него пя… пятнадцать. Теперь ему три… тридцать. А мне, значит, тридцать четыре?
— Ну и что? — спросил я, яростно вруливая в арку. — Вы о себе подумайте, Алла Владимировна! Вы же не первый день расселяетесь! Вам мало, что ли?
Алла Владимировна опять икнула, а потом выговорила басом, оборачиваясь:
— Валентин! Это что же такое у нас получается?!
16
Степаша запаздывал, я слушал доверительное бормотание Нины Михайловны, иногда кивал и поддакивал, а думал все о ней, о ней, проклятой! — об Алле Владимировне Кеттлер.
Господи, ну почему ее заклинило на Голубятникове?..
Конечно, Алла Владимировна Кеттлер — это особый случай. Это как бутылка с прокисшим шампанским. Того и гляди, даст в потолок и всех уделает…
Вот и дала.
И дала просто-таки с необыкновенной силой!..
Я снова вспомнил, как подвез их к дому… Алку уже разобрало как следует. Нет, ну откуда в такой субтильной дамочке столько голоса? И ведь какого — пронзительного, как железом по стеклу… бр-р-р-р!.. Я понимал, что урезонивать ее — это все равно что уговаривать самум или землетрясение. Единственным выходом было бежать без оглядки. Но я даже и убраться не мог! То есть не мог без ущерба для ее здоровья: из машины Алла Владимировна, вопя, все никак не могла вылезти целиком: раскорячилась впополам — одна нога уже на асфальте, другая на полике. В конце концов мне пришлось ее немного подтолкнуть… А пока она в этой позиции разъясняла, кто чего стоит, кто чего хочет и кто что получит в итоге, брат ее Валентин мирно стоял у водительской, у моей то есть, дверцы, склонив голову набок и прислушиваясь к визгливым воплям своей бешеной сестры с явным интересом, — хотя в том, что она говорила, ничего нового не было.
Ну что с ней, с безумной теткой, поделаешь? Да и зачем ей, если вдуматься, отдельная квартира? Ни к чему. Ей все равно, где водку трескать. В коммуналке даже лучше — будет кому “скорую” вызвать, когда вальтов погонит…
Дустом таких посыпать! Как тараканов.
— Да, да, — сказал я. — Конечно.
Дустом, дустом… Однажды я привел покупателя в квартиру, лишь накануне освобожденную жильцами. Это была однушка в панельке, и прежде жили в ней пятеро — муж с женой, двое детей и кошка, — и если кто-нибудь из них хотел ненадолго присесть, ему приходилось взять на руки что-либо из скарба. Покупатель волновался — квартира, по его словам, совершенно ему подходила, цена тоже устраивала, и ему не хотелось бы упустить выгодную покупку. Мы воодушевленно переговаривались в предвкушении удачи. Я отпер дверь и легонько подтолкнул его вперед жестом гостеприимного хозяина — ведь всегда приятнее входить первым. Когда он шагнул через порог, ему на голову с притолоки с неприятным шорохом обрушился рой тараканов — конечно, если слово “рой” применимо к плотно слепившемуся сообществу этих милых насекомых. Случившееся произвело на него сильное впечатление — во всяком случае, с тех пор я его не видел. Что же касается меня, то я понесся в ближайший хозяйственный, купил огромный баллон какой-то ядовитой жижи и обильно залил ею все, до чего мог дотянуться. На следующий день к вечеру я сметал их веником в кучи и ведрами спускал в канализацию…
Вот такой бы штукой — и Аллу Владимировну Кеттлер!
— Естественно, — кивнул я. — Еще бы.
Прав Константин — есть же люди, что умеют работать с таким контингентом! В сущности, это не трудно. Денег дать в долг… пару недель поить… втереться в дружбаны. Потом р-р-р-раз — перемена участи: пора за все хорошее бабки на стол! Нет бабок? Ну извини, брат, извини, сестра… тогда переедем в славный город Павлов Посад. Нет, что вы, никто никого не неволит. Полная свобода. Хочешь — в Павлов Посад. А не хочешь — послезавтра у помойных баков найдут. Говорят, все выбирают Павлов Посад…
Но я не умею.
А чисто теоретически интересно, конечно, вообразить, что бы сказала Алла Владимировна, обнаружив, что я хочу стать ее другом. Сидеть в ее закисшей комнатенке, гонять в магазин, выпивать и беседовать о бесчестии коварного Голубятникова… Да ничего бы не сказала. Подумаешь. И почище дружили. Нормально. Всякому человеку есть чем гордиться…
— Что?
— Я говорю, такие люди попадаются, что просто нет с ними никакой возможности!..
Я снова согласно кивнул: вот уж что да, то да.
Нина Михайловна продолжала монотонно ворковать, совершая руками мелкие взмахи и время от времени возмущенно тряся головой. Ничего содержательного она не говорила, и поэтому я все кивал, а думал между тем о своем. У Огурцова я взял тысячу авансом под расселение Алкиной квартиры… тысячу теперь придется отдать, будь она трижды неладна, эта тысяча… Где ее взять-то? Вообще, почему все время нет денег? Этот вопрос оставлял после себя в груди ощущение неприятной сухости. Нужны, ой как нужны — и много; а нету. Опять вляпался, почти равнодушно поставил я диагноз. Степаша запаздывал, а матушка его несла что-то с Дону, с моря… занимала время. Тоже хороша, ничего не скажешь. Та еще штучка. Бог ты мой, откуда же столько придурков на мою голову?..
— Нет, ну вы представляете?!
— Да-а-а…
— А ведь до четвертого класса он замечательно учился! Вы не поверите: учителя души не чаяли.
— Да, да…
До четвертого класса. Понятно. Спиноза. Яблочко от яблоньки…
— И очень, очень скромный всегда был мальчик. Другие, знаете… самонадеянные такие — не надо того, не надо сего! Молодость-то играет в одном месте. Вот они и топырятся — я сам, я сам!.. А Степаша так и сказал: нет, мама, я без репетиторов не поступлю. Он мальчик серьезный, может силы свои оценить. Все сам рассудил: так и так, говорит. Сели мы с ним, поговорили по душам… Нет, мама, давай нанимать. Ему четыре экзамена нужно было сдать… первый математика. Ну, конечно, на пятерку-то я не рассчитывала. Там, знаете, как все так устроено?.. ужас! Своих-то тянут… сват-брат… знаю я это все! Они-то своих, а о моем кто подумает? Он ведь сын! Сын есть сын, никуда не денешься. Ребенок! Ребенку и сорок лет будет, а для матери все дитя!.. А потом, знаете: ведь без отца. Кто же ему еще поможет?
Нина Михайловна мелко рассмеялась и вся вдруг пошла добрыми морщинками — ну просто как Ленин на фотографиях.
— Мать есть мать, — добавила она со вздохом, снова расправляя свой белый лоб до прежнего состояния. — Что делать? Полгода репетиторы ходили. Все в один голос: мальчик очень одаренный. Особенно физичка. Очень, очень, говорит, одаренный! Его бы, говорит, прямо в спецшколу какую! Только ленится немножко. Светлана Иванна. Пальчиком так, знаете, погрозит — немножко, говорит, ленится… А с математиком-то мы промазали. Я уж ему и так и этак: Альфред Семеныч, вы уж помягче… мальчик одаренный… ну, знаете как?.. нервная система все-таки. Пыр-фыр! Я, говорит, не сиделка. При чем тут сиделка?.. Я, говорит, все делаю, что могу. Бессердечный какой-то человек оказался… знаете как? люди-то разные.
Она вопросительно смотрела на меня, ожидая подтверждения, и я кивнул — конечно, мол, разные. Еще бы не разные. Как-то раз я стоял в набитом вагоне рядом с каким-то старичком. Со скамьи поднялась женщина, а на ее место сели две. Старичок тогда тоже покачал головой и потрясенно пробормотал: “Какие все-таки люди разные!..”
— …И вот итог: на математике-то и срезали. Я без памяти! Что? Как? Куда? Я к брату! Только руками разводит. Нет, ну вы представляете? Вот такие родственники. Когда кому что-нибудь, так сразу, а когда мне какой пустяк… ах, да что говорить!.. Я на апелляцию! Понимаете?
— Ну да, — подтвердил я. — Куда ж еще?
— Никому нет дела! У ребенка жизнь ломается — им хоть бы хны! Особенно одна там женщина… вот фамилию не помню… змея! Просто змея! Какие дети у такой вырастут? Тычет мне Степашину работу — а что мне тыкать? Я в этом ничего не понимаю. Намалевали красным как для быка — вот и вся комиссия!..
Нина Михайловна перевела дух.
— Какой-то, знаете, он у меня невезучий. На других посмотришь — прямо в руки все идет. Другие как-то за себя сказать что-то могут… я, я! Только и слышишь — я, я! Раньше-то говорили: я — последняя буква в алфавите… А мой — ну просто теленок, честное слово. Вот и с машиной с этой тоже. Или девушек его взять… Вы понимаете: ведь приличному юноше не с кем завести отношения. Разве это девушки? Проститутки, а не девушки. — Нина Михайловна брезгливо сморщилась и настойчиво повторила: — Прос-ти-тут-ки! Как одеваются! Как смеются! Курят! Тут у него появилась эта… — Нина Михайловна сделала короткую паузу, вытянула губы дудочкой и произнесла почти так же, как предыдущее: — Мо-дель. Представляете? Без юбки ходит. Трусы вот такие, вот досюда только, — и сапоги. А? Можете представить? Я говорю: Степашенька! Ну где же твои глазыньки? Где ж, говорю, глазыньки-то твои, сынок!..
В прихожей послышалось щелканье замка, скрип двери, и через пять секунд Степаша появился в комнате, заорав с самого порога так, что я вздрогнул от неожиданности:
— Ну что? Договорились?
Это был худощавый юноша лет двадцати трех, коротко стриженный и довольно броско одетый: розовая майка с синими разводами, фиолетовые джинсы и необыкновенно продвинутые в техническом отношении кроссовки: при каждом его шаге (а на месте Степаша почему-то не стоял, мотаясь, словно заведенный, из угла в угол) они музыкально мурлыкали, одновременно поражая воображение голубыми вспышками в глубине толстых прозрачных подошв. Поверх майки была надета хорошей кожи желтая куртка, которую, на мой взгляд, сильно портило подробное изображение златоперого орла с растопыренными стальными когтями, хищно свергающегося с небес на геральдическую змею. На шее у Степаши поблескивала золотая цепь, простота которой не искупала сложности часов на левом запястье. Этот сверкающий механизм жил полнокровной самостоятельной жизнью: то и дело попискивал, позванивал, иногда что-то бормотал и безостановочно гнал мелкие радужные картинки по цветному дисплейчику. Время от времени Степаша смотрел на него или между делом зачем-то нажимал одну из многочисленных кнопок сбоку. Смысла его действий я не постиг, однако было очевидно, что к банальному “который час” они не имели никакого отношения. Кроме того, в левой руке Степаша держал бутылку пива “Корона”, из которой в процессе беседы время от времени отхлебывал, причем на шее у него двигался большой острый кадык. Надо сказать, меня всегда занимал вопрос: если в двенадцать часов дня человек пьет пиво, то что он пьет в двенадцать часов ночи? И если ничего, то как ему это удается? Впрочем, интересоваться этим сейчас было явно не ко времени.
— Ну что? Столковались, что ли? — повторил Степаша хриплым уверенным голосом, за которым, закрой я глаза, мне помстился бы солидный муж.
— Чу, чу, чу, детинушка! — сказала Нина Михайловна, любовно глядя на сына и в то же время скованно улыбаясь в сторону гостя, в мою то есть, отчего лицо ее приобрело черты окоченелости. — Вот какие мы быстрые! А что нужно сказать, когда входишь? Ну ладно, ладно… Сразу в бутылку. Ты же сам хотел поговорить, Степашенька. Я же тебе говорила, что Сергей, — (теперь она попросту показала на меня пальцем), — говорит, что…
Я ошеломленно вертел головой по мере безостановочных и резких Степашиных проходов от двери к окну и обратно.
— Говорила, говорит! — зычно воскликнул он, возмущенно махнув на ходу бутылкой. — Ма, что ты гонишь? Опять под клаву косишь? Может, у тебя критические дни?! Так пойди послипай! Я тебя сколько напрягать буду? Мне бабки нужны — бабки, а не рамсы! Не догоняешь, что ли? Мне пацаны счетчик включат! Тебе по барабану? Нет, конечно, — (голос Степаши обрел неожиданную глубину, он выпятил живот и закачался из стороны в сторону, желая, видимо, показать то состояние беззаботности, в котором находилась мать), — ты тут сидишь клава клавой, мумишься! Тебя-то на счетчик не ставят! Тебе что стрематься? Это ж у кинда матка до кадыка, а тебе до банки. Так, что ли?.. Ты что, ма? Я просто офигеваю! Ты прикинь: им кал встряхнуть — как два пальца обоссать! Этого хочешь? Ты будешь лишних три кола из своей кислой хавиры выжимать, а мне беду под ребро?! Так, что ли?
— Ты что! — закричала в ответ Нина Михайловна, начав ни с того ни с сего подпрыгивать, как крышка на чайнике. — Ты как с матерью разговариваешь, скотина! Я для тебя все, а ты! Ты сам что! Сколько можно?! Ты что?! Как ты говоришь! Приди в себя!..
— Не надо меня лечить! — гаркнул Степаша. — Ты лучше себе башню поправь! Что, блин, не втыкаешься? Что вы тут шуршите? Мне бабки, бабки нужны, а не шуршание ваше!
— Почему все время деньги?!
— Нет, пожалуйста: ты давай кочумай, а мне вилы! Для начала пару раз отмаздают, а потом по келдышу не глядя! Ха-ха-ха! Ништяк! Из-за того, что я их поганую лайбу коцнул, мне кеды в угол ставить. А ты будешь тут сидеть и считать копейки. Правильно! Тебе-то что!
— Копейки?! Это для тебя — копейки! Какие кеды?! Что ты сам? Ты когда? Сам?! Тебя!!! Это все, что у меня! Что ты сам?! Где есть?! Почему? Ко-пей-ки?! Я тебя спрашиваю — ка-а-а-а-пе-е-е-е-ей-ки?!
— Ты на это запала? Ништяк, пусть я ласты склею!
— Пусть!
— Вот именно — пусть!
— Да, пусть!
Выкрикнув это (похоже, на пределе сил), Нина Михайловна пошатнулась.
Я чувствовал неприятное сердцебиение, вызванное тем, что, с одной стороны, мне хотелось вникнуть в суть произносимого, а с другой, еще не вникнув толком, я уже с большим трудом пересиливал острое желание схватить Степашу за ворот роскошной куртки, подтащить к балконной двери (это можно было бы упростить, дождавшись момента, когда Степаша именно возле нее и находится; в крайнем случае одним коленом поддых и здесь же, переступив, вторым — в нос, чтобы не брыкался) и рывком перевалить поганца за перильце. “Чтоб вас обоих разорвало!” — подумал я, но все же вскочил и поддержал Нину Михайловну под локоть.
— Степашенька! — простонала она, опираясь. — Степаша!
— Что Степаша? Двадцать пять лет Степаша! — отвечал сын. — Опять Степаша! Ты что? Лажать меня сколько можно? Мы ж с тобой запрессовали — а ты опять динамишь! Не, ну я от тебя съезжаю! Ты что, ма? Ты годами этот флэтуху толкать собираешься? Так и скажи: мол, так и так, не будет тебе ни хруста, пусть тебя режут лучше, чем я хоть рубль отсвинарю!
— Боже!
Нина Михайловна схватилась за виски и села на стул.
Степаша неожиданно замер на месте и долгим взглядом посмотрел в лицо матери. Должно быть, увиденное его удовлетворило, и он зашагал дальше.
— Мне для тебя ничего не жалко, — сказала Нина Михайловна, глядя мокрыми глазами почему-то не на сына, а на меня. — Ты знаешь! Я терплю все твои выходки! Я позволяю сидеть на шее! Ты не работаешь! Не учишься! Ты…
— Вот! Ну давай, давай еще об этом! Давай! Опять сначала! Сколько можно? Ну ты что, в самом деле такая дура?! Мантулить! Где я могу мантулить?! Что, ящики таскать? Спасибо!
— Почему ящики?! Почему ты ушел с курсов?! Я платила репетиторам, тянула тебя! Зачем? Учись тогда! Почему не учишься? Ты должен!..
— Ты меня долгами не грузи! Я ничего никому не должен! От винта! Заладила — учиться, учиться! Ты не сечешь, что в отчизне?
Он метал тяжелые фразы, успевая на лету отрубить у каждой хвост резким ударом ладони.
— Когда облом в полный рост, букварить без мазы! Не волочешь? Тебе объяснить? Это ж геморрой: пять лет дрочить — а куда потом впишешься? Или, может, мне в гужатник?.. Все, хватит митрофанить! Заколебала гонками своими. Мне воздухи нужны, а не советы! Грины, понимаешь? Повторяю: день-ги!
— Я не могу тебе все время давать, давать! Ты хочешь, чтобы я квартиру! За бесценок! А это все, что у меня есть! Все!
— Что же ты такая убитая? — язвительно спросил Степаша. — Не, ну правда, я не въеду. Ты вот все талдычишь: учись, учись! А на себя посмотри — ты ж ученая! Ты же череп была! А что толку? Выучилась — и не в кассу. Сколько выгоняешь? Твоих дрожжей на берло не хватает. Почему? — снова спросил Степаша и сам же наставительно ответил: — Да потому, что ты голимый совок. Ты знаний своих не умеешь применить. У тебя психология чисто совковая! Тебе горбатить-то влом. А ведь за просто так-то денег не платят! Надо инициативу проявлять, чтобы башли отстегивали! — воскликнул он и посмотрел на меня, словно ища поддержки. — Верно? А ты что? Сидишь себе… Так и будешь сидеть за горчичник, пока не попрут. Въезжаешь? А на пенсию выйдешь, что тогда? Тебе сколько до пенсии-то осталось? Это кажется, что долго, а потом не успеешь оглянуться. И что? Что тебе за пенсию назначат? Три копейки? Курам на смех. Ты прикидывала, как жить-то тогда будем? Куда мы с этими тремя копейками, а? Побираться пойдем? Ты прикинь к носу-то, прикинь!..
Он помолчал, потом сказал с мягкой укоризной:
— Не, ну правда: сама виновата, а сама теперь чешешь грудь табуреткой… Эх ты! Тоже мне: не могу давать! Вот как удобно-то! Классная позиция! Мое дело, значит, сторона… Не могу давать! А зачем ты тогда вообще нужна? Не задумывалась? Зачем тогда родители-то? Нет, вот ты скажи прямо сейчас, при посторонних: не задумывалась?
Замолчав, Степаша жестом рассеянного горниста поднес к губам бутылку пива “Корона”, вытряс на розовый язык две светлые капли, а потом, недоуменно оглянувшись, с размаху катнул под диван.
Нина Михайловна всхлипнула и закрыла лицо руками.
17
Давно стемнело, и огни светофоров отражались в мокром асфальте. С черного неба густо летела серебряная морось. Дворники мерно шаркали, сгоняя воду.
Жизнь сводила нас с достаточно устойчивой периодичностью — раз примерно этак лет в шесть-семь (Огурцов по этому поводу при последней встрече даже пошутил: “Ты, Серега, будто носом чуешь: как мне с женой разводиться — так ты непременно на горизонте!”), — и с каждым витком мы становились немного ближе. Первый раз — во ВНИПНИ. Познакомились на овощной базе. Огурцов явился почему-то в джинсовом костюме, и было страшно подумать, во что превратится этот роскошный “врангель” к концу рабочего дня. “Не жалко?” — спросил я. “Что? — рассеянно отозвался Огурцов. — Это? Да нет, не жалко. Ты лучше вот чего… Сеструха недавно сапоги итальянские взяла, а ей велики. Тебе не нужно? Недорого”. Пока я размышлял, появилась угрюмая нарядчица. “Стоите?” — неприязненно обратилась она к собравшимся. Собравшиеся в ответ так же неприязненно загудели. “Это вам не на машинке печатать, — злорадно повторяла она, распределяя нас по хранилищам. — Тут думать надо!” Когда ученые потянулись к свекольным буртам, Огурцов поманил ее в сторонку и о чем-то кратко переговорил. “Ну что, не надумал? — спросил он затем, снова подходя ко мне. — Думай, думай. Если что, найдешь меня завтра. Я в секторе переработки… Да, чуть не забыл! — хлопнул он себя ладонью по лбу. — Не в службу, а в дружбу. Справочку вечером будешь получать, мою тоже возьми, лады? Она выпишет”. Он кивком указал в сторону нарядчицы, после чего помахал ручкой и двинулся к воротам…
Что касается института, то там он либо стоял в коридоре, щелкая кроссворды, либо с озабоченным видом мелькал по этажам, вступая со своим братом исследователем в некие мимолетные отношения. Жизнь Огурцова изменилась, когда институту передали соседнее здание, из которого выселили рабочее общежитие. Ремонт этой развалюхи предполагалось произвести “хозяйственным методом”, то есть силами института. К овощным базам прибавилась нескончаемая стройка. За день работы полагался отгул, но всегда кто-нибудь из немолодых тряс справками и скандалил, отказываясь. Огурцов тоже, сколько мог, увиливал от этого пыльного мероприятия. Но однажды все же принял участие и вернулся задумчив. Скоро его стало не узнать: рвался вне очереди, заменял заболевших, а через неделю и вовсе пропал, появляясь в отделе только в дни зарплаты. К тому времени он уже ничем не отличался от трех или четырех штатных институтских плотников: был хмур, неразговорчив, обут в пыльные сапоги, кепку и потертый ватник, и ничего временного в его облике не усматривалось. Еще недели через три Огурцов сделался в новом здании кем-то вроде прораба, то есть самым главным, если не считать заместителя директора по хозяйственной. Отныне по утрам его можно было увидеть не у подоконника с кроссвордом, а на втором этаже административного корпуса, где Огурцов пылил сапогами на летучке: что-то просил, что-то требовал, в чем-то отчитывался. Теперь при нем всегда была машина — бортовой “УАЗ”, — на которой он то и дело куда-то уезжал; в конце концов и зарплату Огурцову стали платить не по отдельской ведомости, а по той, где администрация. Когда года через полтора проклятая стройка закончилась и пыль осела, Огурцов не вернулся к проблемам переработки, а попросту исчез.
Через несколько лет, уже в другую эпоху, я заехал в типографию, где с грехом пополам печатался юбилейный институтский сборник. У дверей на лестнице какой-то нетрезвый человек в черном халате показывал Огурцову большой красочный плакат-календарь, на глянце которого нагая девушка картинно боролась с мясистым удавом: голова животного закрывала ей причинное место, а одно из толстых колец — грудь. Огурцов раздался в плечах, погрузнел, говорил быстро, громко, неразборчиво и недовольно. “Вы чего, ребятки? Это работа? — спрашивал он, брезгливо тыча пальцем девушке в пупок. — Это говно, а не работа! У тебя вторая краска ползет, не видишь? Ты глаза разуй! Вы цветоделение-то зачем делали? Подтираться такой работой! Мне-то по фигу, бумага ваша, хоть всю переведите, но за такую печать хрена вы от меня получите!..” Узнав меня, Огурцов типографского отстранил (тот безропотно отшагнул к стеночке), принялся неожиданно обрадованно меня тормошить и расспрашивать. Между делом высыпал несколько предложений: продать полторы тысячи пар джинсов из расчета двадцати процентов комиссионных, от чего я отказался сразу; пойти к нему мастером в пошивочную, что я тоже отверг без раздумий; взяться вместо Огурцова за печать вот таких плакатов; последнее предложение завязло в объяснениях: “У вас лицо-то есть?” — торопливо спрашивал Огурцов, а я никак не мог взять в толк, о каком лице идет речь: оказалось в конце концов — о юридическом. Огурцов спешил привлечь меня в свою деятельность — кривясь от нетерпения, толковал о сети реализации, стоимости тиражей, днях оборота и процентах прибыли. Я напряженно отшучивался. Тут, слава богу, появился главный инженер, которого я, собственно, и дожидался. На прощанье Огурцов протянул визитку и сказал с неясным сожалением: “Давай звони, поработаем”. Уходя, я слышал, как он снова набросился на типографского: “Что ты смотришь? Ты предмет искусства изучаешь?! Ты на качество, на качество взгляни! Это качество? Колбасу в такое качество заворачивать!..”
Прошло шесть или семь лет, и однажды теплым воскресным утром меня остановили на Кутузовском проспекте. Чертыхаясь, я выбрался из машины и пошел навстречу сержанту. Плотный и розовощекий, он холодно, с прищуром, смотрел — и вовсе не на меня, а по-прежнему в сторону дороги, где время от времени проезжали машины. “Документики”, — сказал сержант. Величественное безразличие, обращаемое ко мне, резко контрастировало с тем пристальным вниманием, что уделялось им довольно пустынной в эту пору проезжей части, и окончательно переводило сержанта в разряд явлений стихийных, на которые человек в силу ограниченности своих возможностей не может оказать сколько-нибудь значительного воздействия. “Пожалуйста”, — вздохнул я, протягивая права, как вдруг он взорвался целым вихрем суетливого движения и шума: побежал, оглушительно засвистел, стал махать палкой — и все для того, чтобы остановить баклажанного цвета джип, летящий со стороны гостиницы “Украина”. Джип вильнул, затормозил — напоследок со скрипом и заносом — и взвыл задней передачей, подъезжая.
— Ну что ты машешь? — брюзгливо спросил большой и довольно упитанный человек в черных очках. — На хрена вас тут столько понатыкали?! Через каждые пятьсот метров!
— Превышение скорости, товарищ водитель, — сдержанно ответил сержант.
Казалось, он был несколько покороблен развязностью нарушителя.
— Что?! — изумился человек в очках. — Какое на хрен превышение? Как ты можешь знать, что превышение? Где радар?
— Пожалуйста, — ответил сержант, еще больше подбираясь. — Вот.
— Знаю я ваши радары! У вас же ни один радар толком не работает… тоже мне — радары!.. Где?
— Да вот же, — сержант указал на индикатор. — Девяносто пять километров!
— Ну а я что говорю? Я и говорю, что не работает! — захохотал тот. — Ты что, командир! Я сто двадцать шел — минимум! Минимум, понял? Ты видел, как я шел? Видел? А ты говоришь — девяносто пять! Где логика? Тараканов твоим радаром ловить, а не нарушителей! Понял? Хрена ли ты меня таким радаром ловишь? Таким радаром знаешь чего? Ковыряться кой-где таким радаром, вот чего! Ну уморил!..
Снял очки и повернулся. Это был Огурцов.
— А ты тут что? — спросил он, не удивившись.
— Да вот, — я пожал плечами. — Превысил…
— На чем?
— Вон… бежевая, — с безразличием затаенной гордости ответил я, махнув в сторону Асечки.
— На этом?! — показывая пальцем, спросил Огурцов и, помолчав, снова повернулся к сержанту: — Ты что, командир? У тебя совесть-то есть? Ты не видишь, на чем человек ездит? Заря автомобилизации! Да как он мог превысить, паря? Его с какой горы катить нужно, чтобы он превысил? Ты вот что, командир… ты отдай правишки-то да и… Не взял еще? Ну все, командир! Всех благ! Так держать, как говорится!..
Сержант смущался, пожимал плечами, чуть только не брал под козырек, а когда отъезжали, сердечно помахал жезлом.
Тормознули у ближайших ларьков. Огурцов был не один — в машине осталась сидеть какая-то красотка, скучно смотревшая в сторону и на третьей фразе разговора вполголоса аттестованная Огурцовым как “моя волчара”.
— Ловят нас, мужиков-то, — весело сообщил он при этом. — Не успеваешь продохнуть. Небось даже карась какой-нибудь, если один раз с крючка сорвался, хрена потом к червяку подплывет. Ему мозгов хватает. А мы все лезем на ту же приманку. Чудно… Сам-то как? Все по тому же делу горбатишься?
— По тому же, — кивнул я.
— Отлично! — обрадовался Огурцов. — Есть для тебя работа!
— Да я работаю…
— Перестань, — отмахнулся Огурцов. — Что ты работаешь? Я вижу, как ты работаешь. Как работаешь, так и ездишь. Нужно так работать, чтоб зарабатывать. Нет, ну просто обидно смотреть. Ты же головастый, Серега! Знаешь, какая шваль безмозглая крутится в делах? Три на пять правильно умножат — уже победа. Разума над этим… как его… Короче, там, конечно, одним умом не обойтись… хватка нужна, чутье… дороже ума стоит. Но все равно. Что ты сидишь как гнилой пень? ВНИПНИ! Внипенек! Ты чего? Ты думаешь, это вечно будет? Ни хрена не вечно. Скоро устаканится — и все, уже не пролезешь. Ты давай, давай сейчас шевелись. Нароешь бабок, а уж потом своими бирюльками… цацками этими… уж я забыл, как и называлось-то, честное слово!..
— Да почему бирюльками, — сдержанно возразил я. — Ничего подобного. У нас контракты с тремя фирмами, и мы скоро…
— Ладно тебе! — снова отмахнулся Огурцов, великодушно предоставляя мне, как оппоненту, возможность не говорить глупости. — Высосут из вас соки эти фирмы, и вся любовь. Ну даже если не высосут, не украдут ничего — что тогда? Твоими железками-программками и в Америке-то не миллионы люди зарабатывают. Нет, ну на жизнь-то зарабатывают, конечно, зарабатывают! — Он поднял руки, немного уступая. — Так то в Америке! А ты не в Америке. И делать нам в Америке нечего… Все, все, все, мне некогда! Дай я скажу и поеду, а ты тут будешь рассуждать. Смотри сюда. Имеется эн объектов, случайно разбросанных на площади эс. Требуется автоматизировать обмен информацией между каждым из них и центром цэ. Сорок шесть бензоколонок! Ежечасные сводки о движении товара, раз в сутки — отчет. Все по локальной сети. А? Такая немудреная задачка для парочки-троечки головастых мужичков. Это не на день, как понимаешь. И не на год. Поддержка, расширение… Если возьмешься, включу в совет директоров. Получишь акции. Это кроме зарплаты.
— Да я же не специалист по таким делам, — поморщился я. — Ты пойми, Василий, я…
— Отсылаю в пункт первый, — равнодушно сказал Огурцов. — Про рассуждения. Порассуждай. А потом давай звони, поработаем.
Протянул визитку и пошел к машине. Банку безразлично кинул на тротуар — трудно было в урну ее бросить, что ли?..
Джип рванул с места в карьер, а я, помнится, допил воду, размышляя: а не позвонить ли и в самом деле Огурцову?
Но так и не позвонил, и уже трудно вспомнить почему. Должно быть, как всегда: сначала все как-то руки не доходили, а когда недели через полторы хватился визитки, ее уже не было: куда-то запропастилась, черт ее знает…
Еще лет через пять я стоял у подъезда. Клиент запаздывал. Было довольно холодно. Я поставил последний срок — еще пять минут, и все, — когда во двор медленно, будто крадучись, въехал черный “мерседес”. Откуда-то едва слышно доносилась музыка, и поэтому было особенно заметно, как бесшумно — только мягко поскрипывал снег под широкими колесами — он прокатился мимо. Снежинки безмолвно кружились и скользили по его лакированному телу. Полыхнули стоп-сигналы. Обе задние дверцы раскрылись. Из правой, крутя головой, выскочил бодигард. Из левой между тем с кряхтением выбирался какой-то крупный господин в черном пальто… без шапки… вот повернулся, блеснув залысинами…
— Это ты, что ли, показываешь? — недоуменно спросил Огурцов, озираясь. — С тобой секретарша договаривалась? Понятно… Ну тогда в этот раз я работы тебе, Серега, не предлагаю. Работу ты нашел себе лучше некуда. — Он хмыкнул. — Молодец… Ладно, что ж… давай показывай.
Располнел; да и взгляд был загнанный.
Та квартира не подошла; через пару дней я показал ему коммуналку на Пречистенке. Еще через три дня получил аванс…
Я въехал во двор, забитый дорогими машинами, кое-как притиснулся. Шагая к подъезду, поднял голову. Окна третьего этажа полыхали в полную силу.
— К Огурцову, — сообщил я вопросительно смотревшему охраннику. — Двадцать седьмая…
— Фамилия?
Парень потыркал клавиши переговорного устройства, сказал несколько слов, услышал ответ. И нажал кнопку, впуская.
Дверь квартиры почему-то была открыта.
— Дома? — крикнул я. — Эй!
Огурцов выставил из кухни пузо и призывно махнул рукой.
— Не закрывай, — глухо крикнул он, что-то между тем мощно дожевывая. — Дворничиха тудой-сюдой шляется… одежонку кой-какую отдаю. Заходи, заходи.
В коридоре валялись клочья шпагата и обрывки газет. Я мельком посмотрел в зеркало и пригладил волосы. Проходя мимо, заглянул в комнату. Свет горел вовсю, шкаф стоял нараспашку, из ящиков свисали до полу какие-то тряпки. На огромной кровати высился террикон какой-то рухляди и тряпок: я различил угол чемодана, ручку зонта, лаковый женский сапог… Мусора тоже хватало.
— Заходи, заходи! — невнятно повторил Огурцов, заталкивая кусок в рот указательным пальцем. — Что ты там межуешься! Давай! Я уж и не ждал…
В углу возле заваленной посудой раковины лежала на полу неряшливо сметенная куча битого стекла. Большую ее часть слагали зеленые и коричневые осколки бутылок, однако в немалом количестве посверкивал и хрусталь. Бутылки побились далеко не все: целые, числом около шестидесяти, выстроенные в каре, плечом к плечу стояли у балконной двери, исключая всякую возможность выбраться на воздух. Рядом с ними пристроился большой картонный короб, наполненный какими-то отходами. Снизу короб подмок и раскис, а сверху в нем густо воняла креветочная шелуха. Ярусом выше — то есть на столе, на поверхностях кухонного гарнитура и подоконнике — снова высились разнообразные бутылки (здесь порожних не было; что с крепким — большей частью раскупоренные; но выглядывали и непочатые), стояли тыркнутые наискось тарелки с зачерствевшей икрой (в одной торчало несколько окурков), пепельницы, вскрытые консервные банки. Валялись куски хлеба, мясные деликатесы в полиэтилене, маринованный чеснок, объедки пирожных, а также рюмки, чашки, стаканы. Стена была щедро заляпана чем-то вроде тертой свеклы с майонезом, чесноком и орехами. В целом эта большая кухня выглядела так, как если бы по ней проехал, отступая с боями, продовольственный обоз армии противника.
— Давай-ка я тебе стаканчик, — говорил Огурцов. — Который почище. Выпьем напоследок… Садись.
— Я на машине, — сказал я. — Почему напоследок?
— Ну и дурак, — сказал Огурцов, не услышав вопроса. — Хрена ли тебе в машине? Самая лучшая машина — такси. Ну, будем.
Припал к стакану, вытянул содержимое и стал закусывать.
— Дрянь огурцы, — сообщил он, морщась и что-то между делом сплевывая из набитого рта. — Помнишь, Серега, какие раньше были огурцы? То были огурцы. А это разве огурцы? Гандоны это, а не огурцы… Мяса хочешь? Давай, чего ты… Вон посмотри на меня. — Он похлопал ладонью по брюху. — Жрать надо, вот что. Сил не будет, если не жрать.
— Да ладно тебе, — сказал я. — Пиво есть?
— Под столом погляди. Ладно, ладно… вот тебе и ладно. Ни хрена не ладно. Сейчас посмотрим… — Он поднялся, тычком вилки сбил со стоящей на плите жаровни крышку, с металлургическим грохотом обрушившуюся на конфорки, и полез туда. Обернулся: — Гуся будешь? Гусь. Давай жри гуся, чего ты…
Я понял вдруг, что Огурцов пьян в дым.
— Гусь. Это ведь не страус. Верно? Что такое гусь? Птица. Такая ма-а-а-а-аленькая птица. Птичка. Ласточка с весною в сени к нам летит… Нет, я что хочу сказать? Вот мне все говорят — худей. А зачем? А то еще: из-за стола вставать с чувством легкого голода… Хорошо, я согласен. Но ты прикинь: ведь легкого же! А? Лег-ко-го! Понимаешь?
Он тяжело сел, нагнулся к тарелке, взял обеими руками коричнево-золотую ногу пернатого и стал громко рвать ее зубами. Застонал, фырча и встряхиваясь, цапнул бутылку — мизинцем, чтоб не замарать, — налил, выпил, засопел, зачавкал. Но и гостя не забывал — косил на меня глазом, когда утирался тыльной стороной ладони.
Я отпил глоток пива. В этот момент негромкая возня в коридоре завершилась шелестящими шагами, и в кухню сунулась худощавая и встрепанная женщина. Раскрасневшееся скуластое лицо было до такой степени исковеркано волнением, что нельзя было даже приблизительно понять, чего больше она сейчас испытывает — счастья или ужаса. Сначала она немо шевелила белыми губами, а потом смятенно выговорила, встряхивая у меня под носом серо-голубую дубленку:
— Василий Петрович!.. И это можно?!
— Что ты ко мне с каждой тряпкой, — зарычал Огурцов. — Бери! Нет, стой, погоди… ишь обрадовалась. Серега, тебе ничего не нужно?
Дворничиха затаила дыхание.
Я помотал головой.
— А то смотри… Видишь, закрывается лавочка. Не с собой же тащить… Ну как знаешь. Бери, Фая, бери! — подтвердил Огурцов. — Пользуйтесь! Огурцов поносил, что уж…
И заорал, как только она исчезла:
— Фая! Фа-а-а-а-ая, мать твою так! Стой, погоди!.. Давай-ка вынеси это все. Что мы тут, как в помойке… а? Пусть вынесет, что ли?.. или ну ее? — спросил он, мутно оглядываясь. — Нет. Греметь… таскать… Потом вынесешь. Ты лучше вот чего… коробку еще одну тащи, вот чего… кости бросать некуда. А это потом, потом… Все, иди, Фая, иди, ну тебя к аллаху… после вынесешь… а не вынесешь — тоже ладно… заплачено.
— Ты переезжаешь, что ли, Василий? — спросил наконец я.
Огурцов икнул и поморщился. Затем положил вилку рядом с тарелкой.
— П-п-п-погоди, — сказал он. — Ты чего? Я же тебе звонил… или что?
— Черт тебя знает, Василий, — в сердцах сказал я. — Может, кому и звонил. Мне не звонил. Это я тебе звонил днем — ты хоть помнишь? Я аванс привез вернуть.
— Какой аванс?
— Ты мне аванс давал под расселение. Пречистенка — помнишь? Там ничего не получается. Как что-нибудь подходящее подвернется, я тебе свистну. А это возьми пока.
— А-а-а! — протянул Огурцов, машинально принимая деньги. — Погоди, погоди! Так ты не знаешь!.. Вот чего! А я-то думаю…
Придержавшись за стол, он поднялся во весь рост, выкатил пузо, приосанился — шея налилась и пошла складками, да и рожа еще больше запунцовела, — левой рукой накрыл лысину тоненькой пачкой купюр, выпучил глаза и грянул, дурашливо прикладывая к виску сальную ладонь:
— Огурцов Василий Петрович, греческий подданный. Будем знакомы…
Снова нашарил стул и сел.
— Это в каком смысле? — спросил я. — Черного полковника дали?
— Отъезжаю, Серега, вот в каком, — сказал Огурцов. — Вот в каком, Серега. Ни хрена не полковника. Вот так. Хватит. То-то я смотрю… а ты не знаешь… понятно. Выпьем тогда. — Налил, выпил, сморщился. — Ну извини. Фу… А я хотел позвонить, да как-то… Ладно. Короче, прощаться будем, Серега. Не пошел ты ко мне работать. Ну и правильно… У тебя вон свое дело теперь. — Он хмыкнул. — И ничего. Никакой трагедии… Я бы на твоем месте что? Я бы раскручивался… без этого никак… Только не говори, что нету денег. Денег всегда ни хрена нет. Смотри сюда. Берешь кредит. Нанимаешь людей. Днем и ночью гоняешь их, сволочей, дрючишь их, гадов, во все дыры… понял?.. а, ладно. Ты теперь сам с усам. Короче, я дела свернул. Вот так. Дела-делишки. Все. Прекратил. Вынул, сколько вынулось, и черт с ними. Мне хватит. А-а-а, теперь не важно. После драки кулаками махать. На хрен нужно. Правильно? Я так не могу. Я или в полную силу, или… — Он мерно тыкал вилкой в тарелку и механически говорил, глядя в нее же: — Баста. Нет, ну а как еще? Когда — Лифшица, я тогда еще не понял. То есть нет… я понял, да… но не испугался. У него были свои дела. Я думал — может, пережал кому. Два года прошло: бац — Владик. А что Владик? Владик вообще все только по-белому. Ругались даже. И что я могу?.. Они не понимают. Ну ладно — заработал, погорел, снова заработал… это нормально. Игра. Выше-ниже. Хорошо. Вложил — получил, снова вложил — потерял, опять вложишь — заработаешь. Не страшно. Бедный, богатый — все временно. Но это! Они не понимают, что это навсегда?! Отморозки… Встретились. Запрессовали. Один бабки отслюнил. Другой у подъезда… бац, бац. Как в кино. Пять пуль. А это не кино… И что делать? Поеду. Я бездарь… двоечник… Талант — это музыку сочинять или книжки… понятно. А дело делать — это всякий может, что там… вот и пусть без меня…
Огурцов замолчал, потом потер щеки ладонями и по-собачьи встряхнулся, трезвея.
— Ладно, что я тебя гружу… Выпей, чего ты. Захлопотался я, не поверишь… то-се, туда-сюда… бумажки… вид на жительство… Пока с деньгами разобрался там — у-у-у! Заколебали. Вот пеньки эти греки… Все у них проблема. Дом покупать — р-раз. — Огурцов загнул палец. — Приставучие. Открой им рабочие места — и все, и хоть ты кол на голове теши. Говорю — не хочу. Наоткрывался, говорю, хватит… Не понимают. Ну мне чего? — плюнул, открыл места… сервис купил, чтобы отвязались, провались он пропадом. Теперь в этот сервис потекут бабки, уж я чую. Пока его раскрутишь. Это не у нас: палку воткнул — растет… Морока. Лику с детьми позавчера отправил. Валентина, стерва, сына не дает… и первая самая — тоже не отдает… озверели они, что ли?.. Все равно потом увезу. А-а-а, не проблема — приеду, увезу ребят… Такие дела… Короче, купил я там домишко — р-р-раз. — Огурцов стал было загибать палец, но палец уже был загнут; недоуменно посмотрел и потряс ладонью. — И еще кое-чего по мелочи. Буду в Греции проживать. Все, хватит. А знаешь почему? Потому что…
— То есть квартира тебе больше не нужна? — тупо спросил я.
— Квартира? — удивился Огурцов. — На кой ляд мне теперь квартира? Нет, Серега, все. Квартира у меня теперь в другом месте. Нет, не квартира, — что я говорю: квартира, — дом, а не квартира.
Физиономия у меня, должно быть, сильно вытянулась.
— Ты чего? — спросил Огурцов, беря со стола деньги. — Да ладно тебе. На других заработаешь. Помню я эту квартирку-то… на Пречистенке-то… Хорошая квартирка. Все, проехали Пречистенку… Козел я, козел: думал — оборудую квартирку на старость, — бормотал он, считая. — Арочки… кухоньку… спаленки… Дудки. — Сунул в кармашек и сказал, пьяно усмехаясь: — Серега, а зачем ты мне штуку отдал, я что-то не врублюсь… Я же уезжаю. Это ж моя проблема. Я б уехал — аванс у тебя бы остался. Честь по чести. Не деловой ты, Серега.
И пожал плечами.
18
Нежданный снег шуршал всю ночь, под утро стих, и тут же его влажную шкуру схватило морозцем. В десятом часу я подъехал к бензоколонке километрах в тридцати за окружной, и, пока стоял с заправочным пистолетом в руке, было слышно, как ветер выметает из леса листву и она со стеклянным шорохом скользит по зеркальному насту.
Тупорылые грузовики тащились один за другим, с натужным гулом взбираясь на пологий холм и так же один за другим пропадая за перегибом.
Я закрутил крышку бака и сел за руль.
Встречная полоса была свободна. Скоро я нагнал армейскую колонну, если можно назвать колонной две следующие друг за другом машины: первым шел командирский “уазик”, следом тянулся крытый брезентом бортовой “КамАЗ”. Они не спешили. Обгоняя головную, я бросил взгляд направо и увидел солдата, который, свесив локоть за окно, безучастно следил за моим маневром. В зеркальце заднего вида долго маячили золотистым сиянием их зажженные фары.
Дорога скатывалась к Оке, в серебристую мглу низких облаков и сероватого снега.
Я снова ехал в Ковалец — уже не счесть, в который раз: пятый? шестой? Все они были похожи, как близнецы: та же дорога, тот же асфальт, обочины, лес, косогоры, Ока, заправки, чашка чаю в придорожной “заезжаловке”, а потом желтое худое лицо Павла на серой подушке, погасшие глаза, в которых не было ничего, что могло бы назваться жизнью, и голос, который нужно было бы называть шелестом: “Ладно, ладно… все нормально, чего там… Видишь вот, какая гадкая вещь — полипы… Такая дрянь, а… Черт их знает, откуда они взялись. Ну ничего не поделаешь. Главное — захватили вовремя. А то ведь и вообще бы… Ничего, ничего. Я спрашивал врача: пускай, говорит, немного подживет, а тогда уж вторую операцию — ну чтобы все вернуть на место…” И он вопросительно смотрел на меня: понимаю ли я, о чем идет речь? Я понимал, о чем шла речь; я согласно кивал и отвечал Павлу его же словами: “Конечно, что ты! В этом деле главное — вовремя захватить. Это они молодцы. Коновалы, конечно, но видишь: все-таки справились. Ничего, ничего. Тебе главное — окрепнуть. А тогда уж можно и вторую операцию. Конечно! Ничего, ты еще будешь у нас как огурчик!” — изо всех сил стараясь говорить тем отвратительным бодрым тоном, который был должен, по идее, вселять в больного надежду, но по причине своей фальшивости не мог конечно же ни в кого ничего вселить. Впрочем, скорее всего я мог бы говорить каким угодно тоном и что угодно — даже правду, — поскольку и самая суровая правда не оказала бы на Павла никакого действия: Павел был защищен надеждой, покрыт ею словно крепчайшей броней, способной противостоять любому удару, — надеждой из тех, что умирают последними, то есть покидая уже стынущее тело… Он был еще жив, и, пока он был жив, настоящей, истинной и последней правдой являлось только то, что защищало его от смерти.
Хирург Косталенко действительно говорил об операции, однако из его слов можно было заключить, что сам он не видит в ней никакого смысла. Кроме того, и после первой-то Павел стоял так близко к краю, что о второй в ближайшее время нечего было и думать.
Я чувствовал постоянное стеснение где-то не то в горле, не то за грудиной, но это была не болезнь, не сердечный приступ, а просто ощущение беды, вкус несчастья, красивший все кругом в более темные тона, чем на самом деле; даже состояние быстрого движения казалось фальшивым, и было легко вообразить, что машина вовсе не мчится к городу Ковальцу мимо полупрозрачных темных лесов, на опушках которых ветер гонит по насту желтые и бурые листья, а, напротив, мертво покоится в одной и той же точке мирового пространства, правда без устали крутя колесами, чтобы подкатить под себя землю.
Мокрый серый асфальт летел навстречу, я смотрел в лобовое стекло, на котором начали появляться, разбиваясь в прозрачные копейки, дождевые капли, и видел смеющееся лицо Павла, повторявшего: “Мало каши ел, Серега! Маловато каши!..” Павел сидел за круглым столом, покрытым цветастой плюшевой скатертью. Опершись локтем, он выставлял левую руку, а я, сам изнемогая от обессиливающего смеха, налегал на нее всем весом своего невзрослого тела, норовя все же повалить. “Подожди! Подожди, Павлуша! Сейчас! Ну ты что! Нечестно! Ах так?! Подожди же!” — пыхтел я. Вокруг стояло туманное сияние, в котором все окружающее расплавлялось и становилось невидимым, и только оба мы были высвечены солнцем и превращены в отчетливую, навек теперь неизменную картину.
Вторая операция должна была, как и первая, продлить Павлу жизнь, но продление жизни обещало быть столь недолгим, что ради этого куцего срока не стоило, пожалуй, принимать новые муки. Какая разница — неделей или месяцем позже; пусть годом, не важно. Что такое год? — триста шестьдесят пять дней, каждый из которых начинается с замены калоприемника. Нет, нет. Не нужно.
Павел исходил из неправильных посылок: полипы… надо окрепнуть… вторая операция… все вернется на место. А на самом деле: канцер в последней стадии… жизнь на волоске… и в любом случае вонючая дырка в животе до самого конца.
Я гнал Асечку дальше и дальше по дороге, которая то кривилась и тогда становилась видна только на несколько сот метров вперед, то совершенно выправлялась и в этом случае простригала лес на вершинах покатых седых холмов, горбящихся до горизонта.
Снег начался, как всегда, неожиданно: пространство подернулось мелкой рябью, заволновалось, а уже через несколько минут казалось, что кто-то машет огромными мятыми простынями и они трепещут и хлопают высоко над землей.
Скоро дорога совсем захужала, спешить уже не имело смысла, и километров через шесть я остановился у придорожной закусочной. Окно смотрело все на то же шоссе, и поле, и черный лес за полем, — все одинаково заштрихованное белыми карандашами снега. Чайный пакетик медленно тонул в кипятке, и желто-красные протуберанцы, кривясь и расслаиваясь, пронизывали воду. Буфетчица погромыхивала посудой, еле слышно тренькала какая-то музыка. Бойко подкатила светлая “Волга”. Подняв воротник, сунув руки в карманы и оскальзываясь, водитель просеменил к дверям, а войдя, ругнул погоду, гололед и американские сигареты. Через минуту он уехал, нещадно газуя и оставляя за собой блестящий след ледяного наката, и шоссе снова опустело. Тревога почему-то отступила, и я подумал, что бессмысленно жаловаться на то, будто живешь не своей жизнью: значит, своей, если именно ты ею живешь. А Павел бы сказал, наверное, что жизнь хороша любая, и был бы прав: она и впрямь хороша, и впрямь можно жить любой. Ах, Павел, Павел… ладно, ладно, может быть, все будет нормально. Бог даст… Иногда проезжала машина, снег за ней вихрился и летел комками из-под колес. Можно было бы и вот так: колесить туда-сюда, ненадолго останавливаясь у редких закусочных, покупать русские сигареты, балагурить с буфетчицей, а потом снова ехать, и ночью ехать, и приезжать под утро. И, должно быть, видеть во сне все то же самое: набегающий асфальт, закусочные, героических и неправедных ментов и огни стоп-сигналов… Работа есть работа, Огурцов прав. И никакой трагедии… Я кусал хлеб, жевал сосиску, прихлебывал чай, заснеженная дорога была пуста, а небо уже начинало сгущаться, набирая вес, и, стало быть, приходилось иметь в виду, что часам к пяти окончательно стемнеет. Потом проехала та маленькая колонна, которую я совсем недавно обгонял. Стекло стало позванивать: “КамАЗ”, как носорог, неспешно пер по шоссе, желто горели фары, и было похоже, что для его грубых колес асфальт никогда не бывает скользким.
Я расплатился, сел в машину и снова нагнал вояк неожиданно быстро: выехал на перегиб холма и увидел их внизу, в ложбине, где дорога по короткому мосту перемахивала узкий овраг и тут же брала немного влево.
Мост был, к счастью, свободен; грузовик занесло уже при съезде, и он завалился на косогор, пропахав боковиной снег и жухлую траву до черной земли, а задним бортом покорежив метра полтора металлических перил. Левые колеса нелепо висели, и один из солдат пинал переднее, высоко задирая ногу, — должно быть, именно затем, чтобы оно медленно вращалось, — а второй стоял перед офицером, который кричал что-то матерное и размахивал руками.
Когда я приопустил стекло, стало кое-что слышно.
— На козе тебе ездить, Каримов, твою мать! На козе! Знаешь, твою мать, почему? Отвечать, когда спрашивают!
— Не могу знать, товарищ капитан, — дрожащим звонким голосом отвечал Каримов.
— Не могу зна-а-а-ать! Чурка, твою мать! Потому что ты козел и есть! Козел ты рогатый! Ты сколько машину водишь, баран! Два года! Ты видишь — гололед! Какой дурак тормозит на повороте?! Ты хоть понимаешь, что везешь? Или тебе все равно? Ну можно ли тебе руля давать, барану такому! Тебе самокат нужен, самокат, твою мать! А если ступица сломалась?
— Не сломалась, товарищ капитан…
— Молчать! А если б сломалась, ты б дальше на себе их попер?! Отвечай, когда спрашивают!
— Не могу знать, товарищ капитан!
— Не могу зна-а-а-ать! Остолоп! Что стоишь?! Бери лопату! Окунев! Ты что там колесо дрочишь? Бери вторую! Бараны, вашу мать!..
Потом он наклонился к окну, взявшись за кромку стекла испачканной в масле рукой, и возбужденно спросил:
— Товарищ водитель, до деревни не подбросите? Видите, какая петрушка. Трактор нужен.
— Да пожалуйста, — кивнул я. — Прямо по дороге?
Метров триста мы проехали молча. Капитан ерзал на сиденье, напряженно присунувшись прямо к лобовому стеклу, словно от его нетерпения зависело, как скоро мы доберемся до искомой деревни. Вдруг шумно вздохнул, словно что-то для себя решив, и сказал:
— Вот баран этот Каримов! Так-то он ничего водит… Черт его потянул. Я сам двадцать лет за рулем. В такую погоду едешь — каждые пять минут дорогу нужно пробовать. Чуть тормознул, смотришь: ага! Ведет! Сбавь скорость! Моргни фарами: мол, так и так, товарищ капитан, нет возможности при настоящих погодных условиях соблюдать выбранный скоростной режим!.. Нет, будет переть, как на комод: дождь не дождь, снег не снег — пока рожей в кювет не въедет… вот баран этот Каримов!
— Бывает, — сказал я. — Да ладно. Дернете трактором, и все дела.
— Дернете! — неожиданно возмущенно возразил капитан; засопел, нахмурился, переживая. — Легко сказать. Не так-то просто это: дернете. Наковыряешься еще, пока эту дуру на колеса поставишь… да и борт поуродуешь. Вот баран! Нет бы придержать… Ведь понятно: снег же! Асфальт-то холоднее: его тут же и прихватывает. Да еще в низине. Я знаю. Я двадцать лет за рулем. Я как что — сразу. Р-р-р-аз, р-р-раз! По тормозам. И все понятно — скользко, не скользко… Это же как дважды два: низина, снег пошел, можно к бабке не ходить. Два года ему толкую… Так-то он парень ничего, этот Каримов. Разогнался, мать его так! Ну и конечно же: тут же — р-р-раз — и в кювет!
— Бывает, — повторял я. — Да ничего. Сейчас трактором…
— Курить можно?
Он чиркнул спичкой, жадно затянулся, долго не выдыхал, потом сказал сдавленно, сдерживая кашель:
— Ладно, чего там… ничего страшного, конечно. Тут такие дела, что… Живы все, и слава богу… Досадно просто: на ровном месте, можно сказать. Ладно. Я еще пацаном был, у отца в колонне дядя Миша когда-то… еще на пятьдесят первых ездили. Вот уж мастак был, этот дядя Миша. У него на все две истории. Первая: выпили по триста, по бутылке красного — и поехали. А вторая: выпили по триста, по бутылке красного, а один не пил, он-то и перевернулся!
Капитан захохотал, а отсмеявшись, горестно выругался.
— Весной из самого Омска колонну гнал — за три дня доехали, как из пушки, — сказал он. — А тут триста километров второй день одолеть не можем… Все не слава богу. То одно, то другое. Только погрузились, с аэродрома выехали — радиатор пробило. Как? чем? на ровном месте! Соплями-то не залепишь… Хвать-похвать, на второй сгоняли, другую машину пригнали, перегрузили, двинулись — тут у него всю электрику замкнуло к черту, едва не сгорели… Пока разобрались, пока туда-сюда, только двинулись — трах: тормозной шланг порвался, будь он неладен… Без тормозов-то куда? Едва починились кое-как, отъехали — на тебе, в кювет угодил! Тьфу! Уж я не знаю… Вот не хотят машины с таким грузом ехать, честное слово. Что хочешь, то и думай… Тормозни у самосвала, будь добр.
— А что везете? — спросил я, притормаживая.
Капитан отвернулся, словно не слышал вопроса, и взялся за ручку.
— Вот спасибо, выручил, — сказал он, когда машина остановилась. Выбрался наружу, придержал дверцу перед тем как хлопнуть и все-таки ответил: — Что везем, что везем… Лучше, браток, и не спрашивай. Горе одно. Ладно, спасибо…
Придерживая рукой фуражку, он торопливо пошагал к самосвалу, и только сейчас я увидел на правом его рукаве черную с красной полосой повязку.
Через полчаса я уже въезжал в Ковалец. Зажглись фонари, и снег вокруг них кипел и кружился.
* * *
Людмила открыла мне, радостно ахнув, и сказала, что уж не чаяла дождаться по такой погоде; что погода никуда не годная — это что ж за октябрь? если такой октябрь, что в декабре будет? — вообще не разберешь; что вчера и позавчера ходила по два раза — утром и вечером, и сегодня была утром и нашла Павла очень оживленным, из чего заключила, что он, слава богу, пошел на поправку; и что сейчас собиралась уж идти снова одна, видишь: и в доказательство предъявила матерчатую сумку, в которую продолжала натыркивать всякую всячину: большую бутылку воды, котлеты, яблоки… Мы несколько минут топтались в тесном коридорчике, Людмила путалась в рукавах пальто, я совал ей конверт, а она, как всегда, спрашивала: “Зачем же это? Зачем?” Я сказал: “Слушай, ну что ты мне морочишь голову?” — и тогда она взяла со вздохом, пересчитала и радостно сообщила, что завтра купит парного мяса и накрутит Павлу еще котлет — он любит.
Павел и в самом деле был оживлен. Людмила заняла стул возле окна, а я присел на кровать у него в ногах. Как на грех, в тот вечер у всех четверых обитателей палаты сидели посетители, стоял гомон, и я невольно выхватывал из этого гомона отдельные фразы — их можно было бы при желании объединить в любом порядке, и в результате получился бы нормальный больничный разговор, ничем не хуже других больничных разговоров. Я и сам произносил похожие, когда представлялась возможность.
Впрочем, возможностей было немного, потому что Павел оказался нынче удивительно разговорчив. Глаза блестели, и он часто и резко крутил головой по сторонам.
Он все толковал о своей работе, будто уже завтра собирался выходить и браться за дела, и время от времени делал замечания, смысл которых я вовсе не улавливал; Павел перескакивал с одного на другое, а то еще мельком упоминал неизвестных людей так, словно я жил с ними бок о бок, знал всю подноготную, и поэтому то, что Павел о них рассказывал, было мне понятно и смешно.
— Чуйкин в нашем деле ничего не понимает… Как нерусский, честно! Я ему говорю: ты же нерусский, Чуйкин! Смеется… У него забот полон рот… ни плана, ни договоров. Я говорю: Чуйкин, да у тебя на прошлой неделе Семаков с Трушиным перепились, чуть пожар не сделали!.. Трушин — тот еще деятель, я его насквозь вижу. Как ему премию выписывать — так давай, а работать — пускай другие. Это дело? Нет, я так не оставлю… пусть Горячев или дело ставит, чтоб все по-людски, или сам уходит! Понимаешь, Серега? Найдутся люди на его место! Что ж, заколдованное, что ли? Ничего не заколдованное!.. А то, что я на пенсию могу раньше, — я же говорил, у меня полевого стажа десять лет, — так я еще подожду, подожду… Нет, пенсию-то я оформлю, а работу не брошу… Что ты! Это у нас раньше все бартером платили… бывало, то блюдцами дадут, то чашками, и делай с ними потом что хочешь. А теперь не так, теперь уж нормализовалось… не лимитирует… И работы полно — только делай!..
Я слушал его, стараясь улыбаться и кивать, подтверждая, что да, мне интересно и смешно; на самом же деле снова чувствовал тревогу и стеснение сердца. Оживленность Павла была нездоровой, и то, что он с птичьей порывистостью часто и резко крутил головой, тоже было неспроста.
— Да, да, конечно, — кивал я, пытаясь поймать ускользающую мысль.
Скованно улыбаясь, он бормотал и шевелил пальцами, будто выбирая из воздуха нужные ему слова… Я смотрел на него — и уже, кажется, начал что-то припоминать, некий неясный проблеск забрезжил передо мной, в груди похолодело, я вот-вот должен был уразуметь нечто важное, — но тут Людмила, как назло, громыхнула стулом, подъезжая ближе к постели, — и догадка, мелькнув в подсознании, так до поры до времени и не выбралась на поверхность. Я только невольно поморщился и коснулся ладонью лба.
— Есть, есть тебе лучше нужно, — со вздохом сказала Людмила. — Ты погоди трандычить! Слышишь, Павел? Котлеты-то, котлеты! Тебе крепнуть нужно. Я завтра мяса еще куплю. Свежие котлеты, хорошие.
Павел взглянул на нее, повернув голову и сощурившись, но как будто не разглядел — секунду помолчал и продолжал говорить:
— Полно работы, понимаешь? Вике говорю: полно работы, только работай. Не хочет, заспанка такая. Я говорю: иди в экспедицию работать этой… как ее… — Он запнулся и молча пошевелил губами. Людмила рассмеялась и вставила: “Да пошла же она работать, я тебе говорила!”, но Павел не обратил внимания на ее слова. — Этой работать… ну… в экспедиции… Это же экспедиция, а не на рынке картошкой торговать. — Снова оживился: — Поискать такую работу. Зарплата. Премия. Потом, видишь, вон — дачи дали. Это не фунт изюма — дача! Это земля, понимаешь? Она-то мне говорит: давай продадим… говорит, половина моя… Она, что ли, получала эту дачу? Она?
— Да ладно тебе, Павел, — протянула Людмила. — Что ты в самом деле…
— Она получала? Нет, не получала. А говорит — давай продадим. Это дело? Я говорю, это же не пустяк какой, это земля, понимаешь ты или нет, в самом-то деле!.. это же самая настоящая…
— Ты ляг, Павел, ляг, — сказал я. — Ты чего? Не нервничай. Ляг.
Павел замолчал, странно глядя на меня. Его серые глаза с напряженными сгустками зрачков были совсем близко, но казалось, что он смотрит откуда-то издалека, и я представил вдруг, что сейчас он поднесет ко лбу ладонь, чтобы вглядеться лучше. Но он, разумеется, не сделал этого, а только снова — раз! раз! — подергал головой вправо-влево. Медленно опустился на подушку. Взгляд уперся в потолок. Глаза вели себя так, как если бы Павел разглядывал мозаику. Я невольно посмотрел вверх. По белому потолку наискось змеилась длинная трещина.
— …самая настоящая… земля… — повторил он.
— Ты поспи, поспи. — Людмила взяла ладонь Павла в свою и легонько покачала. — Поспи-ка, вот чего. Ишь раздухарился. Ладно тебе. Ты ешь. Тебе хорошо есть надо. Я котлеты в тумбочку положу. Поешь потом. Да?
— …недвижимость, — пробормотал Павел и закрыл глаза.
Мне тоже хотелось подержать на прощанье его руку, но я боялся его потревожить — и так и не решился.
(Окончание следует.)
Волос Андрей Германович родился в 1955 году. Окончил Московский нефтяной институт им. Губкина. Постоянный автор журнала. Лауреат литературных премий “Антибукер” и “Москва — Пенне”. Живет в Москве.