роман
АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2000
АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
*
НАМ ЦЕЛЫЙ МИР ЧУЖБИНА
Роман
Лапин так и остался рассчитанно скучающим брехуном с веселой бесноватинкой в черных глазах и яростной запятой эспаньолки: Коноплянников завязался с англичанами, фунты сыплются пудами, требуются крутые вроде меня (предание все еще числит меня крутым), а ему, Лапину, не разорваться же — одной задницей на два очка не сядешь, — и ринулся в трамвай с исполинской сумкой в фарватере. Но палец, поманивший из канувшего, все же взболтнул во мне давным-давно осевшую муть, которую психиатры именуют бредом значения: все, как в юности, снова сделалось захватывающим и словно бы усиленно намекающим на что-то. Правда, у метро тогда не раздавали листовки “Собаководство — это судьба” и “Встреча с духовным учителем” — борода, тяжелый недоверчивый взгляд. Напоследок сунули еще что-то православное. Зато озабоченный Кутузов по-прежнему утопал в банных складках перед величественным порталом Казанской колоннады, обрывающейся в гранитную Канаву, куда немедленно вплыла из Леты в исчезнувший ныне латунный пятачок исполинская, вялая пиявка, на которую я, ошалевший от прикосновенности к великому пацан, таращился тоже не без благоговения.
Пот, пот — за этой недвижной жарой явно ощущалась чья-то издевательская воля, — я так и не возвысился до верховной научной мудрости: естественно все, что есть.
А медный Кунктатор, пересидевший Наполеона, и нас не моргнувши глазом перестоял. Когда я вспоминаю, что мне уже пятьдесят, я съеживаюсь в зачуханного неудачника, ибо в моем нынешнем мире не существует свершений, достойных этой цифры. Я начинаю перечислять себе, что я доктор, профессор, главный теоретик лакотряпочной отрасли, но мне все равно становится стыдно проявлять какую-то оживленность, любезничать с женщинами… А я, как нарочно, большой бодрячок, меня страшно изматывает узда мрачноватой невозмутимости.
Адмиралтейская игла поблескивала сквозь прозрачное одеяние строительных лесов. К Коноплянникову было еще рановато, и я присел в Сашкином садике рядом с типичной старой ленинградкой. Фирма IBM готовила для Интернета седьмое поколение компьютеров — эта газетная сенсация поглощала старушку с головой. Напротив, через аллейку, багровый провинциал глотал из горлышка пиво, пополняя бегущие с него потоки пота. Когда он поставил пустую бутылку на землю и взялся за следующую, старушка не без грации просеменила к нему, с полупоклоном подхватила бутылку (в кошелке звякнуло) и вновь погрузилась в Интернет. Подошла другая типичная ленинградка, тоже в детской панамке: да, с пятьдесят второго, нет, пятого года такой жары не было, но Алевтина Николаевна, куда же вы, простите, смотрите, вы видите, что он делает, — взял и пошел! Нет, но какие пошли бесцеремонные, невоспитанные люди — чтобы ни у кого не спрашивая… смотрите, смотрите, еще одну схватил, еще!..
Бомжистый мужичонка с котомкой через плечо бодро, как грибник, перебегал от скамейки к скамейке, время от времени подхватывая пустые бутылки, заглядывая в урны, словно в собственный почтовый ящик. Я не почувствовал ни сожаленья, ни печали — что ж, значит, такая теперь пошла жизнь. Смотреть в лицо самой ужасной правде, мириться с неизбежным — сегодня единственный для меня вопрос чести. Вот только с этой идиотской жарой, разъедающей неиссякающим потом все самое сокровенное, я никак не могу примириться — не могу поверить, что и у нее есть какая-то неустранимая причина.
Произнести слово, не измусолив трех монографий, кого-то недослушать, чего-то недочитать — подобные вещи вызывают у меня чувство совершенной гадости. Но, общаясь с людьми, свободными от пут добросовестности, не делать подобные гадости невозможно — поэтому я стараюсь избегать людей. Господа, обожающие настаивать на своем, гордящиеся независимостью своих мнений, для меня гораздо отвратительней удивительных личностей, обожающих красть у друзей и гадить на видном месте. Вступая в спор, большинство людей стараются не узнать что-то, а защититься от знания — перекричать, обругать, заткнуть глот…
Стоп, не заводись, не позорься — таков мир. Вместо того чтобы расчесывать болячки, достойнее будет хотя бы поинтересоваться, чем недовольны еще и собачники. “В последнее время обострилась политическая борьба в высших сферах собаководства… Простые собаководы в растерянности… Утрачен контроль за вязкой… Плоды племенной работы многих поколений…” Все везде рассыпается в пыль, когда каждый становится сам себе высшим судией. Личность осознала свои права, еще не сделавшись личностью, ее начали защищать прежде, чем она доказала, что стоит защиты: гуманисты, дабы не отвлекать энергию от освещения частных квартир, принялись разрушать электростанции. Человек высшая драгоценность уже за одно то, что умеет жевать и сморкаться! Все должно служить человеку, и только он ничему не должен служить, и он это быстро просекает: любое усилие ради другого превращается в непосильную обузу. Казалось бы, уж какой кайф — любовь! Но — риск неудачи, столько хлопот, чтобы завоевать, а с победой новая ответственность: кормить, защищать… Нет, спокойнее оставить от любви голый секс. Но ведь и там обязанности: нужно хоть на полчаса ублажить и другого — лучше перейти на мастурбацию. А самые передовые уже дотумкали, что и мастурбация все-таки труд: еще проще вколоться — и иметь полный кайф сразу и без хлопот.
Спокойно, спокойно — нужно только увериться, что мастурбационные тенденции нашей культуры неотвратимы, как смерть, и тогда я немедленно заставлю себя смириться: самоуслаждайтесь на здоровье, если уж дело вас больше не цепляет. Эта мегатонная сосулища нарастала веками: скажи древнему греку, римлянину, галлу, арабу, что он обязан служить не семье, не роду, не Богу, не государству, а себе лишь самому… В былые времена боевые песни слагали и горланили не для того, чтобы раздухариться и разойтись: их пели, чтобы воевать, — ни о каком искусстве для искусства никто не мог и помыслить, все гимны и хороводы чему-нибудь да служили: богам, плодородию, свадьбам, похоронам… Но вот культура объявила себя своей собственной целью, ценности деяния были пережеваны ценностями переживания — так истощившийся распутник, уже не способный на страсть к реальной женщине , начинает задрачиваться до смерти: долгий дрейф от эпоса к лирике сегодня завершается стремительным спуртом от индивидуализма к героину. Алкаш, торчок, шизофреник — окончательное торжество духа над материей, мира внутреннего над вульгарным внешним. Что общего у наркомана с романтическим лириком? И тот и другой считают высшей ценностью переживания, а не презренную пользу.
Жизнь и добросовестность — непримиримые враги. Абсолютно добросовестный человек абсолютно нежизнеспособен: чтобы себе не подсуживать, он должен подсуживать врагу. А я подсуживаю мраку. Всеобщее самоуслаждение утешительными сказочками внушает мне такое отвращение, что из двух равновероятных суждений я всегда стараюсь выбирать более неприятное. Когда Катька (фу, как фальшиво звучит ее навязанное общежитской традицией имя, — но “Катя”, “жена”, “супруга” еще фальшивее), — так вот, когда она сетует, что наш сын “выпивает”, я прихожу в сосредоточенное бешенство: он пьет, пьет, пьет… Я заранее отказываюсь от всех обезболивающих, срываю все припарки с умягчающими снадобьями, я не стану приставлять обратно ампутированную ногу и делать вид, что она все еще живая: мои дети — чужие и неприятные мне люди.
Наверно, Богом можно назвать только такую решалку, которая способна выносить обвинительный приговор даже тебе самому. Поэтому на дочь я давно не сержусь — у нее никогда не было Бога. А у сына был. И даже сейчас есть. Только Дмитрий его предал.
“Дмитрий” звучит в самый раз — взросло и отстраняюще. Митя — бывало, не мог отпустить с языка эту сладость, теснило в груди, коленки слабели от нежности, когда я шептал это имя. Помню, в Таврическом саду мы с ним наблюдали, как невероятно нарядный мальчуганчик, примерно Митькин ровесник, в черном жилетике и крахмальных манжетиках (невольно ищешь цилиндрик) прямо на своих черных отглаженных брючках раз за разом скатывался с детской горки.
— Как ему только разрешают?.. — наконец вознегодовал Митя.
— Ты бы тоже, наверно, так хотел? — поддразнил я.
— Нет! — В его взглядике сверкнула смертельная оскорбленность.
Уж до того был вдумчивый и ответственный барсучок.
А сейчас жиреет да пыжится. Но ведь пыжиться — это почти агония, можно сколько угодно с угрожающим видом держать руку в кармане, но исход дела решит то, что ты оттуда достанешь и сумеешь употребить. Так меня научили в двух моих школах: великий Москва, посвечивая фиксами с дальнего дивана — затемненного наблюдательного пункта всех разборок при фойе ДК “Горняк”, скупым царственным жестом немедленно подзывал понтаря: “Чего там у тебя в кармане, дрочишь, что ли? Сунул руку — доставай! Достал — пори! Дай сюда пику”. Кончиками пальцев он перебрасывал заточку за приземистый диван, кряхтя приподымался и, неловко дотянувшись, словно муху смахивая, хлопал дешевку по малиновой щеке свернутой “Правдой”, всегда зачем-то торчавшей у него из кармана. Если же и заточки не оказывалось, он уже не ленился встать и хлестал долго и всесторонне, а затем, словно брезгуя даже ею, выбрасывал и газету. И впоследствии, когда на занятном ученом докладе кто-нибудь выразительно помалкивал, иронически усмехаясь, мне всегда страшно не хватало Москвы с газетой: “Чего разлыбился? Дрочишь, что ли? На понтах в крутняки промылиться хочешь? Доставай, чего там у тебя?..” Наука тоже беспощадно раздевала до полной микроскопичности самоупоенных мальчиков, которые не могли предъявить ничего, кроме поз, ухмылок и происхождения. Отличнику двух великих школ, мне совестно даже просто повысить голос, прибавить пафосу, а эффектный жест представляется мне совсем уж тошнотворным шулерством: не можешь приколоть — приткнись. И не ловите меня на моей псевдочеховской бородке с асимметричной проседью, напоминающей потек изо рта, — бородка моя не знак внутренней фальши, а честная маскировка: внешности классического интеллигента, а не барсука требует мой чин главного лакотряпочного теоретика.
В школе, в общаге, отправляясь на танцульки, я примерял перед зеркалом разные обольстительные развороты — и каждый раз готов был трахнуть по отражению кулаком: ну барсук и барсук! Но грохот музыки разом отшибал у меня память — я отплясывал, понтился, сыпал остротами, покатывался со смеху, западал, обольщал — и чувствовал себя несомненным красавцем. И что самое удивительное, другие, мне казалось, тоже ощущают меня блестящим и неотразимым. А потом, забегая в умывалку поплескать в раскаленную рожу холодной водой, я мимоходом вскидывал глаза на зеркало: ну что ты будешь делать — опять барсук!
Я еще тогда мог бы понять, сколь незначительную роль играет правда в человеческой жизни: красавец — не красавец, сумасшедший — не сумасшедший, — сумел создать нужный тебе коллективный бред — значит, и прав. А кто ты на самом деле… Да есть ли оно, это “на самом деле”, которому я поклонялся в лучшие свои десятилетия? Или вера в истину — тоже коллективный бред? Но если он окончательно развеется, если вместо “он прав” мы начнем говорить “ему так нравится”, исчезнет последний импульс для борьбы и сближения мнений — их сменит нагая борьба интересов, что, впрочем, не раз уже и случалось. И когда мне говорят: “Какой вы злой!” — мне хочется ответить: да, я перешел в вагон для злых, потому что вы слишком уж туго набились в вагон для прекраснодушных — из-за вас там уже нечем дышать. “Но если все время смотреть в глаза горькой правде, для чего тогда и жить?” Как для чего — назло! Назло этой твари — жизни: а вот я все равно буду жить и делать то, что считаю возможным, раз уж невозможно все остальное. “Но разве таким способом можно достичь счастья?..” Что-о?!. Да кто вам сказал, что мы живем для счастья, какая гнида выдумала это подлое слово, из-за которого мир с каждой минутой уходит все глубже под вселенскую помойку предательств, жестокостей и лжей?.. Думать, что человек живет для счастья, все равно что верить, будто он ест для удовольствия, а не для того, чтобы не сдохнуть с голоду. “Так что, все творения человеческого духа — вся поэзия, все идеалы — не более чем мастурбация?” Нет, мастурбация только то, что не ведет к делу.
Ну, апокалипсис — Нева дышит теплом! Башня Кунсткамеры совершенно затушевана непроглядными строительными лесами. Любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову. Приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому: пошляк не потупит взора перед гением! Зато спуск к Неве все тот же — по этой каменной кольчуге со своим оранжевым фанерным чемоданом, одурев от блеска, сини и Ниагары красот, я устремился к воде, а простукивавший мимо буксир осчастливил меня по колено настоящей невской волной!
А заверну-ка я в “Академичку” — это будет, пожалуй, уже не расчесывание струпа, ибо ампутированная половина жизни, похоже, начала оживать. “Нам нужно то, чего нет на свете” — фантомные боли ампутированной религии: нет уж, я больше не искатель того, чего нет, мне нужна только реальность! Но пломба была уже сорвана, и тени ампутированных, весело гомоня, заполнили бесконечную столовку под чередой средневековых сводов, заскрежетали трубчатыми стульями, загремели подносами, Славка, восторженно выкатив голубые глазищи, повернул меня полюбоваться, с каким самозабвением Катька вчитывается в меню, взять ли ей туманного киселя с курагой за шесть копеек или замахнуться аж на взбитые сливки за восемнад… Или двадцать две? Славка такие штуки помнил поразительно. Стипендия-то была двадцать восемь или тридцать пять в месяц?
Катьку мне отсюда почти не разглядеть сквозь ее сегодняшний образ — ядреную девку со струящимся золотым хвостом вдвое толще нынешнего и — тоже вдвое толще нынешней — свежей мордахой, чрезмерно распахнутой, а потому, на мой теперешний взгляд, несколько приглуповатой. Зато — вот уж чего не замечал так не замечал залитыми самоупоением глазами — бесконечно трогательной. Годы и горести — я уж постарался! — чрезвычайно ее облагородили. Сегодня я люблю любоваться ею, движениями ее рук, ее хвоста, ее души, полностью овладевающей ее мимикой, стоит ей забыться в моем присутствии. К сожалению, теперь это бывает далеко не всегда — она уже боится любить меня и без оглядки…
Мишка, румяный молокосос, с односторонней снисходительной улыбкой взрослого дяди через Катькино плечо также читает меню: “Духовная говядина”. — “Духовная пища — а сколько дерут!” — радуюсь я. “Гарнир — пюре”, — “пюре” Мишка произносит с французско-еврейским картавым раскатом. “Наверняка опечатка! — стараюсь не захлебнуться от переполняющего меня бессмысленного восторга. — Наверняка имеется в виду кюре!” Мы счастливы и такому поводу покатиться со смеху, особенно мы с Катькой, но тут весь первый план заполняет исполинская фигура дяди Семы. Правда, дядю Сему образца сорок шестого года — юного, тощего, ковыляющего на костылях, с перезванивающимися медалями на линялой гимнастерке — мне не вообразить: он и там предстает барственно облезлым барсуком-бонвиваном со встряхивающимися при каждом выбросе чугунной ноги коньячно-румяными щечками. Жизнь давала им с моим отцом примерно одинаковые уроки, из которых решалки их сделали прямо противоположные выводы: отцу открылась бренность всех мимолетных удовольствий — его брат понял, что лишь удовольствия и имеют цену. И сегодня отец выглядит облезлым подсохшим барсуком, всю жизнь проведшим на охоте (на него), дядя Сема же похож на барсука облезлого и раскормленного, коего оригиналка барыня всю жизнь продержала у себя в будуаре в роли любимой болонки, заказав ему специальный протезик вместо раздробленной лапки и даже отказавшись усыпить, когда его шибанул паралич.
Он придерживает отвисающую щеку с мертвой половиной рта и бесшабашно шепелявит, что кондратий дурак, отшиб ногу, которую и без него давно оторвало. Он любит выводить из себя приятеля, тоже фронтовика, рассказывая в его присутствии, что ногу ему по пьянке отрезало трамваем — зато на ботинках какая экономия! Через слово он матюгает Ленина, которым славно кормился лет сорок: если государство не простояло и восьмидесяти лет, значит, не политик, а мудозвон. Помню мое изумление, когда на мои студенческие фрондерские разговорчики он внезапно благородно посуровел: не обо всем можно шутить, есть Родина, есть Ленин — с чем-то и его забубенная решалка все-таки не осмелилась поссориться. “Ленин… — раскрепощенный анекдотами об Ильиче, фыркнул я. — Материализм и эмпириокретинизм…” — “А ты всего Ленина читал?” — торжествующе надвинулся дядя Сема, и я поник: я понял, что как честный человек я никогда не дослужусь до права судить о Ленине, ибо мне сроду не осилить пятьдесят пять томов этого бронированного однообразия, в котором скромненькая мысль, десятилетиями абсолютно не развиваясь, лишь обрастает все более устрашающей физической мощью. “Ну ладно, — смягчается дядя Сема, — учись, пока я жив. Знаешь, что такое: без рук, без ног на бабу — скок? Какое коромысло — инвалид Отечественной войны. Раз как-то в доме отдыха начали знакомиться — ну, кто директор, кто секретарь, а я говорю: а я гинеколог. Один просит: слушай, посмотри мою жену. └Пожалуйста”. Приходим в номер, баба спелая, я ей говорю: вы лягте как-нибудь поудобнее. И ноги повыше”…
Разговор течет в Летнем саду под “Карданахи”. Мы пьем из украденного в киоске газводы граненого стакана. Дядя Сема и здесь не обошелся без архитектурных излишеств: когда продавщица отвернулась, он сунул чистый стакан под прилавок и тут же — провинциально-начальственный, в сетчатой шляпе — протянул стакан обратно: налейте мне, пожалуйста, в мой, я из чужих не пью. Выпил, попросил вымыть, завернуть…
— Другого места не могли найти? — мимоходом бросает нам строгий плюгавец, и дядя Сема мигом наливается контуженой синью:
— Иди сюда, я тебе сейчас башку проломлю! — Он потрясает роскошно инкрустированной палкой — дар высших партийных учеников, и я знаю, что он слов на ветер не бросает — сам бывал свидетелем. “Я крровь мешками проливал!” — дядя Сема первым был готов потешаться над драмой, когда она миновала. Только одну нашу совместную вечеринку у него в гостях мы стараемся не вспоминать. Это святое. Вроде Ленина.
Я в десятом классе, третья дяди Семина жена в командировке. Он посвящает меня в тайны марочных коньяков и твердокопченых колбас из спецраспределителя. Байки сыпались одна другой забористей, — появлялись и исчезали какие-то плешивые друзья, возникла неведомая старуха (помоложе меня сегодняшнего), которую дядя Сема в ошеломляюще прямолинейных выражениях предложил мне оттарабанить, отчего я в ужасе замотал головой и только что не зажался, как насилуемая гимназистка, к их обоюдному веселью. Когда бабка рассеялась в воздухе, дядя Сема извлек несколько засаленных порножурналов: “Швеция! Не разберешь, кто кого! — и стремительно повлек меня по трехслойным живым пирогам, задерживаясь лишь на крупных планах: — Воротник малость облез, а так песец что надо!”
Или “писец”? Вдруг дядя Сема, радостно сверкая золотыми зубами, навалился на меня с игривыми щипками: “А ты на что дрочишь? Не …зди, все дрочат. А ты не пробовал дрочить наперекрест? Ты что, намного лучше, мы в ремеслухе все задрачивались до усрачки, давай научу, давай-давай, не пожалеешь!”
В оправдание растлителя должен сознаться, что я не проявил достаточной твердости в сопротивлении, ибо он вскричал с восхищенным кавказским акцентом: “Х… желэзо, пака гарачий!” Его небольшенького, но задиристого петушка я своей робкой дланью еле разыскал между осевшим брюхом и потрескавшимися ремнями деревянной ноги. Дело не удалось довести до конца — я едва донес до унитаза мощный порыв изысканной рвоты. Дядя Сема приговаривал надо мной одобрительно: “От души поблевать — никакой е…ли не надо”, а когда я утер губы и заплаканное лицо впервые увиденной туалетной бумагой, он с хохотом показал мне фронтовую выбоину на светловолосой ягодице: “Сразу видно, куда наступал. Ты заметил? — как раз дуля вкладывается. Нет, ты вложи, вложи!”
Разъедаемый пботом, я очнулся в Таможенном переулке (в правой руке еще гадко пружинило). Перед “Академичкой”, разложив шкиперскую бороду по широкой груди, приосанивался ражий швейцар. “Старая таможня. Найт клаб”, — прочел я электрическую вывеску. За стеклянной дверью под темными бесконечными сводами, будто новогодняя елка, перемигивались разноцветные огни — мне не удалось разглядеть столик, за которым Катька, мечтательно вглядываясь в свой внутренний мир, пресерьезнейше перечисляла: “Больше всего я люблю молочный суп с лапшой, потом с рисом…” — “Так-так, — услужливо подхватил я, изображая восхищенного репортера, делающего лихорадочные записи в невидимом блокноте, — значит, на втором месте у вас молочный суп с рисом…”
И снова всех оттесняет невообразимо юный дядя Сема, полуголодный на продуктовых карточках, ковыляющий на ободранных костылях по бесконечной “Академичке”, по которой снуют официантки — последний пережиток царизма. После серых макарон с призрачным сыром дядя Сема присел передохнуть как раз за тем столиком, на который официантка только что поставила поднос с десятком припорошенных сырными опилками порций.
— Ты чего сидишь? — пробегая, поинтересовался такой же поджарый приятель.
— Да вот к концу месяца отоварил все карточки, а съесть не могу.
— Так давай я доем?..
— Давай .
С удобной позиции у двери дядя Сема насладился зрелищем с полным комфортом: вот бежит официантка, вот приятель, загораживаясь локтями и отругиваясь через плечо, с удвоенной скоростью работает сальной дюралевой вилкой, вот они пытаются вырвать поднос друг у друга… Кстати сказать, за хищение соцсобственности в ту героическую пору по закону “семь восьмых” давали срок независимо от размера хищения.
— Он месяц потом со мной не разговаривал, — самодовольно завершал дядя Сема.
Я пришел в себя (вышел из себя) у центрального входа в Двенадцать родимых коллегий — гордые ордена на трезиниевском фасаде теперь кажутся мне кровавыми болячками, но скрижаль подвигов 1905 — 1906 годов уже не оскорбляет памятных досок Менделееву-Докучаеву: Девятьсот пятый год и далек, и воспет. …И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон, на длинные волосы, тайные речи…
Все тот же темный, обморочно знакомый вестибюль, только сортиром веет еще более явственно… Не самоуслаждаться, не падать на колени пред унитазом, заваленным продукцией внутреннего мира, — употребить его по прямому назначению. “Несмываемый позор”, — с кривой усмешкой процедил Мишка, и наш со Славкой радостный гогот ударил в эти самые своды, нынче совсем уж изъеденные проказой сырости…
Два пролета — и новая сорванная пломба: направо замурованный буфет, “Тараканник”… Разбросав усы вперемешку с лапами, тараканий Моисей пал на самом рубеже расчерченной на прямоугольники, липкой Земли обетованной — у подноса с сыпучими “александровскими” пирожными. . . Хорошо, что теперь, даже корчась от невыносимой муки, я умею хранить свою глубь холодной и невозмутимой. Именно так я фиксирую еще один легкий спазм фантомной боли: первая стипендия — повышенная, как я и верил. Мне не терпится выбросить этот избыток на друзей как-нибудь пороскошнее, а “Тараканник”, словно после какого-то тропического авианалета, с чего-то завален чешуйчатыми бомбами ананасов. Ну можно же простить семнадцатилетнему юнцу некоторую самоупоенность, с которой он выбирал бомбу покрупнее?.. Правда, мы казались себе, наоборот, ужасно взрослыми…
— Громче, громче, а то на набережной еще не слышали. — В Мишкином голосе звучит целый психологический аккорд: и отрывистая грубость простого работяги, и насмешка над тем, кто принял бы эту манеру всерьез. ..
Я каменею от незаслуженной обиды, но рублевки продолжаю отсчитывать с прежней небрежностью.
— А руки-то трясутся, — от жадности, мол.
— Что?! — Я внезапно толкаю его в грудь. Еще слово — и я засвечу ему по зубам. Но он снисходительно восхищается:
— Какой темперамент! Завидую…
Остаться без стипендии из-за своей же дури — злить капээсэсницу!.. — а потом изображать из себя единственного нонконформиста среди проныр и подхалимов — сегодня мне это кажется делом совершенно естественным. Зависть тоже представляется мне совершенно нормальным чувством — даже между друзьями. Оттого мне больше и не нужны друзья. Лихорадочная нужда безостановочно с кем-то делиться, в ком-то отражаться — это и есть молодость. Страстные влюбленности и бешеные обиды от единственного слова, часами, полуслепой, бродишь по улицам, придумывая самый-самый неотразимый аргумент, который наконец откроет обидчику, как он был не прав… Или лучше просто врезать по морде? Можно ударить, можно убить, можно театрально простить, можно все, что угодно, — кроме единственно разумного: прекратить общение. Категорическая неспособность оторваться от коллективного самоуслаждения — это и есть молодость: не факты, а мнения тебя заботят.
Снова Нева, горячий гранит, пластилиновый асфальт, неумолимая жара, беспощадное низкое солнце — скорее под арку, мимо блоковского флигеля, мимо фабричного кирпича огромного спортзала, где мы вышибали друг другу мозги. Прямо пойдешь — попадешь в кассы (тени сосредоточенной преподавательской и развеселой слесарно-уборщицкой очереди), налево пойдешь — негустая автомобильная свалка под залитыми смолой бинтами горячих трубных колен, а направо — направо подержанная железная решетка окончательно одичавшего английского парка, в глубине которого едва мерцает затянутый ряской пруд, почти поглощенный распустившимися деревьями, совсем уже закрывшими облупленное петровское барокко двухэтажного особняка, некогда принадлежавшего генерал-аншефу, генерал-прокурору и кабинет-министру Пашке Ягужинскому. В ограде прежде были подъемные врата для посвященных — повисшие на жирных, словно выдавленных из тюбика звеньях якорной цепи три высоченных квадратных лома, приваренных к паре стальных поперечин: нужно было, по-бычьи упершись, откачнуть их градусов на сорок и тут же увернуться от их обратного маха — танкового лязга через мгновение ты уже не слышишь, проныривая за кустами к неприступному заднему фасаду, надвинувшемуся на пруд. Электрички ходили так, что надо было либо приезжать на полчаса раньше, либо опаздывать минут на пятнадцать. Но у меня в заплечном мешке хранился верный абордажный крюк — закаленная кошка с четырьмя сверкающими когтями, испытанно закрепленная на змеистом лине, выбеленном тропическим солнцем, обветренном муссонами и пассатами, размеченном орешками мусингов — узелков на память…
Уже страстно отдавшийся Науке, я еще долго не ампутировал смутной надежды сделаться когда-нибудь одновременно и капитаном пиратского корвета и продолжал совершенствоваться в искусстве абордажа: раскрутивши тяжеленькую кошку, без промаха метнуть ее на крышу, на дерево, хорошенько подергать, поджимая ноги, а потом по-паучьи взбежать на стену… На Пашкином фронтоне был присобачен очень удобный герб. Окно уже было распахнуто, откачнувшись, я перемахивал через подоконник и попадал в задохнувшиеся от счастья Юлины объятия: “Псих ненормальный!..” Бальная зала кабинет-министра была нарезана на двухместные кабинки, и от линялого плафона с розовой богиней победы нам достались только ее груди, на которые я блаженно пялился, покуда Юля блаженно отключалась на моем голом плече…
Пашкин дом оказался неожиданно подновленным, а из вестибюля даже исчезло классическое бревно, испокон веков подпиравшее двухдюймовой плахой провисающую лепнину, заплывшую от бесцеремонных побелок. Коренастый Геркулес, черный резной ларь-кассоне, барочная лестница — все топорной работы крепостных умельцев — были отмыты и надраены, а приемная Коноплянникова под освеженным пупком Виктории отдавала буквально евроремонтом. Тени припали на старт — и вот воплотилась первая: поседевшая, обрюзгшая, багровая от жары и смущения — Коноплянников. Разумеется, Лапин переврал, речь шла не о работе, а об выпить, посидеть — вот трепло хреново! Контракт-то, вернее, есть (в основном, правда, вычислительный), как раз сейчас и обмывают, только, увы, в обрез на своих. Но конечно же он будет счастлив со мной работать, и, разумеется, при первой же…
Чувствуя себя идиотом, я применил защитную маску № 7 — “возвышенная озабоченность”. Подальше от начальства уже вовсю галдели, боролись на руках (я когда-то был мастак в своем весе), напротив меня какой-то молокосос изображал лорда Байрона. Уставясь в меня взглядом с трагической поволокой, поинтересовался у соседа: “Откуда это такой серьезный дядечка? Не люблю серьезных”. И снова впал в гусарскую тоску. Нет, он не Байрон, он другой…
Я несколько опешил — это у нас в ДК “Горняк” нельзя было ни на миг расслабиться, ибо там развлекались исключительно за чужой счет: торопящийся мимо весельчак мог вдруг схватить тебя за штаны и протащить за собой несколько шагов, пока опомнишься, — и тут уж твоей решалке нужно было в доли мгновения оценить, должен ты смущенно улыбнуться, нудно запротестовать, обматерить или врезать по роже. И вдруг я почувствовал небывалое облегчение: ба, есть же на свете и такое — не вступать в дискуссию, а без околичностей бить по зубам. Мне столько лет — или веков? — представлялось верхом низости на аргумент отвечать не аргументом, а пафосом, хохотом, зуботычиной, что меня уже сторонятся. А вот, оказывается, что испытывают мои близкие, когда меня нет рядом, — счастье, что можно наконец развернуться от всего сердца…
Но момент был упущен — тут надо сразу отвечать вопросом на вопрос: “Это что за вонючка? Ты на кого пасть разеваешь, сморчок?” Едва не ерзая от нетерпения, я бросал на обидчика умильные взоры, выпрашивая ну хоть какую-нибудь зацепку.
На угол ко мне подсела и принялась меня магнетизировать черно-белая среди всеобщего побагровения женщина-вамп — прежде эта изысканная птица водилась лишь на филфаке.
Возник Коноплянников:
— Он, как всегда, с женщинами!
Я подхватил его тон, мы опрокинули по одной, по другой, закусили невиданной прежде копченой курицей, замаслились, отыскалась еще тройка-пятерка наших — тоже теперь из местной элиты, все были счастливы через меня прикоснуться к невозвратному, а женщины (такие тетки … ) так вообще без затей бросались мне на шею: посыпались анекдоты пополам с упоительными леммами, зазвучали волшебные имена старого матмеха. Я снова блистал, то есть умничал и нагличал, — зачем и пить, если не врать и не наглеть: ум без вранья и бесстыдства справедливо именуется занудством. Моего бесстыдства достало даже на задушевность! Мне и правда было жаль, что они начали любить меня только тогда, когда это мне было уже не нужно.
Недоумевающая и оттого почти трогательная вамп тщетно пыталась понять, кто я такой. Я в свою очередь бросал влюбленные взгляды на Байрона: “Ну скажи хоть что-нибудь, открой ротик!” Я нетерпеливо прикидывал, в каком он весе — влепится он в стену или осядет на месте: моей правой когда-то рукоплескал весь закрытый стадион “Трудовые резервы”.
Она-то, правая, и помешала мне выйти на первый разряд. С моей реакцией и скоростью я должен был ставить на верткость, но я предпочел пользе позу и принялся лепить из себя файтера, неповоротливого, но бьющего наповал. Любители бокса наверняка помнят ослепительный взлет Черноуса: за год камээс, еще через год — мастер, призер Союза, еще через год в ДК “Горняк” два сломанных носа и перо под ребро, — а после больницы это был уже не тот Черноус. Однако до пера он успел провести сорок шесть боев, из которых сорок пять закончил нокаутом. И единственный бой, нарушивший эту традицию, Черноус провел со мной. Он валтузил меня, как тренировочный мешок, но я, почти уже ничего не соображая, среди черных молний и желтых вспышек иногда выхватывал его бешено-собранную безбровую физиономию и бухал, ровно три раза посадив его на задницу. И аплодировали мне, а не ему. И судья не хотел прервать избиение за явным преимуществом возносящейся звезды: бой прервали, только когда кровь из моей рассеченной брови при ударах стала разлетаться веером.
Если бы жизнь оставалась игрой, я бы до сих пор не знал страха. Но реальность не стоила риска. Нет, не то — она требовала результата, пользы, а не позы. И, следовательно, честности, а не куража.
Внезапно честность вновь обрушилась мне на плечи: я снова был не в силах ни обнять, ни отбрить, ни ударить. А кому я такой нужен! Я бросил на Байрона последний умоляющий взор, но он, похоже, давно сообразил, что задел не того, кого надо, и глаз не поднимал намертво. Передышка закончилась — уже не увертливая логика, а неумолимый мой бог, моя решалка увидела истину: какой-то опущенный, втягивая голову, бредет прочь из ДК “Горняк” и, столкнувшись на крыльце с еще более опущенным, внезапно отвешивает ему затрещину.
Я ощутил безнадежную зависть к безмятежности моих былых коллег: для них по-прежнему не существует мира за пределами их пятивершковой ойкумены, чей небосклон до горизонта заполнен ликом Орлова-пантократора. Поэтому они всегда правы, то есть всегда счастливы, несмотря на все катаклизмы и перебои в усохшей зарплате: что полезно нашей конторе, то полезно России, Горбачев — агент ЦРУ, Ельцин — алкоголик, Гайдар — вор, а перестройка затеяна ради грабежа.
И все-таки жаль, что они начали меня слушать только тогда, когда мне это уже не нужно. Зато, оказавшись один на дохнувшем русской печью чахнущем дворике, я до мурашек отчетливо ощутил, что Юля сейчас хоть на мгновение непременно прижалась бы ко мне, а то и, оглянувшись, воровато запустила и руку куда-нибудь в недозволенное: когда мне случалось произнести что-то, по ее мнению, ужасно умное, высокий восторг всегда отзывался у нее мощным откликом внизу: ее дух отнюдь не презирал плоти.
Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это — будничное дело жизни. Жить среди них и служить им — это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним. Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал ей об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яру, пока он отбывал срок в Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… “Значит, он их не любил!” — Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. “Но это же было через шесть лет, после лагеря…” — “Какая разница!”
Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо: подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец, старалась свить гнездо у меня на голове или на шее — связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия , которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов — “семейных”, хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. “Как я объясню их появление?!” — допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова “дом ” . “А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?” — “До сих пор не покупал”. — “Может, она и на горшок тебя сажает?” Кончилось тем, что я таскал эти трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.
Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу — нет, только Катькину — родню, — каждый обретал устойчивую кличку: “пьяница”, “балбес”, “потаскуха” — никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда — вернее, отказ ее аргументировать, — она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички — поехали развлекаться, — когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун…
Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: “Ты еще живой?” Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова — высшая святыня — для нее ничего не значат, пускай тогда или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. “Ах ты!..” Она задохнулась и попыталась что-то… не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что наказание не должно перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души — у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась на бок.
— Убирайся! — Она швырнула мне мои штаны.
Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо — совершенно белое и каменно спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я — увы мне — принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этого слова.
Разумеется, она не отказалась от единственного своего оружия, но я уже был сломлен — слишком долго мне пришлось сдавленно мычать и мотать головой, чтобы разогнать снова и снова стягивающуюся обратно картину: она, неловко подогнув ноги, лежит на боку, на чужом паркете… С годами — а их много натекло, целая жизнь — я научился не относиться всерьез к ее бешеным словоизвержениям, — но не относиться всерьез к словам означает не относиться всерьез и к тому, кто их произносит… Тем не менее я был в шоке, когда она вдруг объявила, что больше не желает переносить нескончаемые унижения. А унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке — где угодно, кроме тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не “нашу”, я-то ладно, — ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же моя попытка обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда? Мы даже в объяснения не вступали — вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли…
Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Хотя в тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался . Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек-детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: “У тебя неприлично счастливый вид”, — впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа — ее, вспыхивавшую гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво-пикантного словца, — поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.
У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние. Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик — так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось никакими поддразниваниями. Третьему в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: “Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…” — она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. “Ты превратил меня в потаскуху!” Эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.
Она то отчитывала меня, что я слишком близко к ней стоял в автобусе, то воркующе признавалась: “Да мне чем неприличнее, тем лучше!” Когда она прощекотала мне ухо сообщением, что она беременна, я страшно напрягся — влипли! Однако…
— Я не пойму, ты чему-то рада, что ли?..
— Угу, — сдержанно сияя, закивала она, не то поднявшаяся на новую ступень нашей близости, не то приобщившаяся к жизни настоящих женщин.
Ради моральной поддержки я таскался с нею по всем преддвериям, но она и из вендиспансера выбегала, словно из жилконторы, и в самое чистилище удалилась, будто в ночной профилакторий. Может быть, там она была безличной, а потому не ощущала холодные никелированные трубки вторжением в личную жизнь? На следующий день, с каждой минутой нервничая все сильнее, я ждал ее в Горьковке. Тогда я еще позволял себе разные телодвижения, направленные исключительно на саморазрядку: выкручивал пальцы под примитивным аудиторным столом, то и дело выглядывал в бесконечный коридор, чтобы увидеть ее фигурку на четверть минуты раньше…
Прободение, фонтан крови, ее признание на смертном одре, рыдающая мать, отыскивающий меня в траурной толпе отец-танкист, ныне бульдозерист-ударник, Катькино потрясение, отверженность… Но еще полчаса — и я уже молил об одном: только бы она осталась жива! Я принялся деловой походкой носиться меж бесконечных книжных шкафов и укоризненных портретов отцов основателей и чуть не взмыл к потолку (осел на пол) от облегчения, увидев, как она легко взбегает по лестнице — стройненькая, статненькая: зимняя форма одежды исправляла ее излишнее — как бы поделикатнее выразиться? — излишнее изящество.
И опять ни малейшего надрыва. В чаду кувыркающегося разговора, где говорили не слова, а лихорадочный захлеб, неудержимые улыбки, сияющие глаза, мы оказались в нашем отсеке под персями Победы и, на полминуты замерев в гробовом молчании (нет ли шагов в коридоре?..), не сговариваясь отрезались задвижкой. Мы долго истязали друг друга, пока наконец не махнули рукой и на ледяной ветер из оконных щелей, и на взорвавшиеся голоса в коридоре, и на строгие докторские запреты. Эта чистюля и недотрога как будто вообще нетронутой прошла сквозь чистилище. “Здрасьте!” — поприветствовала она всегдашним своим рукопожатием наиболее открыто устремившуюся к ней часть моего существа, которую в пору отрочества у нас изящно именовали двадцать первым пальцем.
Она была там младенчески выбрита, и от этой беспомощной сверхобнаженности я готов был вот-вот взорваться. Если без изящества, она всегда казалась мне чересчур тощей — особенно под сенью полногрудой Победы. Но — возвращаясь к былому изяществу выражений — “хотел” я ее буквально до изнурения, до капелек самой настоящей крови. Как будто в глубине души (тела) вожделел я не к красоте и даже не к пышным формам — теоретически главному достоинству женщины, — но исключительно к беззаботности. По части красоты Катька вряд ли уступала Юле — облагороженной университетом и БДТ, но все же довольно тривиальной вариации Мерилин Монро, а уж что до ядрености… У Юли, когда она сдвигала колени — как у петуха, по ее собственной простодушной характеристике (зато у меня — “дьявольские”), — между жидковатых ее ляжек возникал веретенообразный просвет — и ничего.
Походило на то, что я вожделел бы и к любой образине, если бы только она не портила мне настроение своей глупостью, злобой, жадностью — не напоминала об унылых сторонах реальности. Катькина беда (и моя, и моя, чего уж там) заключалась в том, что именно через нее в мою жизнь проникли заботы, от которых невозможно улизнуть, долги, которые невозможно заплатить… Все должно служить человеку, а потому и семья, как и все, что требует не только брать, но и отдавать, оказалась для человека бесчеловечной ловушкой: свою высшую нужду — сексуальную — неповторимая личность вынуждена справлять там, где все напоминает о самом невыносимом — о долге.
Наш с Юлей — не роман, поэма — настаивался на ядах куда более утонченных: прикосновенность к Науке, захватывающие препирательства о редких фильмах и книгах, ощущение избранности (моей — это и для нее было более чем упоительно). Ропот значащих речей был шифровкой ничем не заслуженного счастья — губы сами собой ни к селу ни к городу растягивались в блаженную улыбку. Чуть прерывая возбужденную болтовню (нужно было успеть как можно больше про себя рассказать — обнажить хотя бы душу), Юля немедленно принималась напевать. А Катька пела только под грустную минуту — что-нибудь страшно прочувствованное, великолепным сильным голосом, пробуждающим в тебе что угодно, только не легкомыслие, немедленно овладевавшее мною в присутствии Юли. Ради него-то и благодаря ему я совершил главное в своей жизни предательство. Легкомыслие — это, в сущности, и есть счастье.
После того как все было кончено и она сначала едва кивала мне при редких встречах (я уже подвизался в лакотряпочной отрасли), опасаясь, что я снова полезу объясняться, а потом уже едва кивал ей я, по причине чего ей самой пришлось ввязаться в объяснение, она поспешила мне сообщить, что я обошелся с нею как подлец.
— Если ты, с твоей добропорядочностью, с твоей осторожностью, трахалась на письменном столе, — наверно, с этим не так-то легко справиться? — с ненавистью спросил я. — Так чего же можно от меня требовать?
Мимо, как в былую пору нашей бесприютной любви, пробирались шубы, пальто, куртки — дело происходило в метро.
— Но ты мне тоже дорого досталась — я больше никому не верю. Думаю: если уж такие страсти, такие восторги ничего не значили…
— Почему, значили — я тебя и сейчас люблю. — Она как бы легкомысленно пожала плечами. — Просто больше не хочу унижаться.
— Господи, унижаться… Я же погибал тогда, мне от летнего ветерка становилось больно!.. А тебе оказалось дороже твое самолюбие…
И вдруг она пристыженно-ласково улыбнулась и кончиками пальцев быстро-быстро погладила меня по руке, словно ваткой протерла перед инъекцией. Я едва не отдернул руку — только-только корочка подсохла…
Как подлец… На всех тропах, ведущих к любой халяве, к любому незаработанному наслаждению, с незапамятных времен расставлены предупреждения: “Запрещено!” Запрещено красть деньги, труд, беспечность, перекладывая предусмотрительность на ближних, — и только на пути к самой соблазнительной халяве — любви, прекрасному настроению без усилий и достижений, — только там вместо запретительного плаката расцветает сияющий павлиний хвост: “Не упусти!” Вступая в эту зону, которую следовало бы сделать трижды запретной, ты еще чувствуешь себя возвышенной личностью: как же, ведь любовь всегда права!
Но это, разумеется, меня не оправдывает — чужую вещь я никогда не взял бы, сколь бы неотразимо она меня ни возбуждала. Но вот Любовь!.. Когда я решил, что достаточно натерпелся — ей-то, казалось, вполне довольно было наслаждаться моим обществом, — ни малейшие зазрения совести больше не посещали меня ни тогда, ни сейчас. Ну, проторчала из-за меня в Пашкином особняке, где платили только асам да прихвостням. Ну, упустила пяток претендентов на ее руку и сердце, пока она лет пятнадцать (или сто пятнадцать?) валандалась со мной, — ну так и что? Любовь требует жертв. Правда, при ее катастрофически завышенных требованиях к уму и нравственным качествам мужчин (как только я до них дотянулся?), не представляю, кому она могла бы позволить до себя дотронуться. Когда у нас — лет еще через сто — снова восстановилась некая шутливая дружба в виде редких звонков, она однажды похвасталась, что какой-то чмошник сделал ей предложение. И я — вот гадство — почувствовал удар холода в голову и ненависть к этому мерзавцу. (Кто бы это мог быть? Этот молчалин Хрунов? Этот проныра Чумаченко? Или какой-то мужлан из ее семейного окружения?)
— Неужели ты можешь лечь в постель с этим… с этой трухой? После мраморов Каррары? — Надеюсь, в моем голосе не прозвучало ничего, кроме насмешки (да нет, прозвучало).
— Постель… — Трубка юмористически вздохнула. — До нее еще дожить надо — главный вопрос, как день перетерпеть…
Фу, этой жарище ни вечер, ни тень не указ. А под аркой Двенадцати коллегий все равно тянет нагретой плесенью. Все цветет… А, вот та самая дверь — амбарный замок, со вкусом у завхоза по-прежнему все в порядке, а то бы подняться по ущербным ступенькам — и ты в Горьковке. На тамошней прокуренной площадке, поймав за полу смущенно-снисходительно улыбающегося Мишку, я заходился над Уитменом: безграничный, прозрачный фонтан любви знойной, огромной, дрожь исступления, белоцветный яростный сок, бедра, округлости бедер и корень мужской, легкие, желудок, кишки сладкие, чистые, мозг с извилинами внутри черепной коробки, чрево, грудные сосцы, молоко, слезы, смех, плач, взгляды любви и ее треволненья, пища, питье, пульс, пищеварение, пот, сон, ходьба, плаванье, влеченье странное при касании рукой нагого тела, реки артерий, дыханье, вдох и выдох, алый сок внутри вас и меня, кости и костный мозг — это поэмы и части не только тела, но и души, о, все это — сама душа!
Но, опомнившись от гимнов электрическому телу, я бы уже не мог без натуги согласиться, что запах пота у меня под мышками (тем более — у кого-то другого) ароматнее всякой молитвы. Когда-то в “Трудовых резервах”, отвалившись после убойной разминки, широконосый, как папуас, Толька Гоголев по кличке Гоголь понюхал сначала свою подмышку, затем мою и радостно спросил: “Правда, луком пахнет?” Но не в этом дикарском простодушии — в своенравной чистюле и недотроге я с изумлением обнаружил не то что слияние души и тела, а как бы даже и незнание того, что между ними могут быть какие-то недоразумения. Стыдливость для посторонних — этого добра в ней было на десятерых. Но стыд вовсе не казался ей знаком из глубины, напоминающим о том, что далеко не все в нас достойно нашего бессмертного духа, — нет, скверными в ее глазах могли быть только сознательные поступки, все же остальное — требования исключительно условностей. Но зато уж их-то, условности, она почитала с религиозной непреклонностью.
Казалось бы, в ту пору я и сам был одержим уверенностью, что прекрасное есть жизнь, и не парадная ее сторона, которой рад полакомиться всякий, а подлинная, то есть скорее изнаночная. Я с упоением вглядывался в вулканический фурункулез вскипевшей штукатурки в сыром подъезде, в разорванную напрягшимся льдом жесть водосточных труб, в мозаику битого кирпича и давленого стекла у осыпающихся красно-коричневых стен Петрограда… И Юлю я тоже вечно таскал на прогулки по промзонам, заваленным, словно караванные пути — верблюжьими ребрами, угловатыми останками таинственных ржавых механизмов, на которых вспыхивали отсветы подлинных вспышек за подлинными копчеными стеклами подлинных неведомых цехов. “Господи, по каким помойкам ты меня таскаешь!” — не скрывая удовольствия, возмущалась она: каждая новая моя причуда (если только она не угрожала ее монополии) лишь открывала ей новую возможность проявить ворчливо-воркующую снисходительность.
Но снисходительности к непарадной стороне человеческого тела — не натужному воспеванию, а юмористической снисходительности — я учился у нее, у этой фифы, от малейшего проявления публичного бесстыдства вспыхивавшей гадливостью.
Мы доводили друг друга до помешательства, до исступления, до изнеможения, но стыд, несмотря на все усилия, все равно оставался недостаточно растоптанным, а изнанка жизни недостаточно изнаночной. Зато когда покорно бродившая за мной овечка начала взбрыкивать, мы стали проводить досуг все более и более содержательно: бесчисленные петербургские красоты, выставки, хорошие фильмы… В принципе, она все это обожала — общую атмосферу прежде всего, но и в причудливо избираемые конкретности, бывало, втрескивалась по уши, посещая по пять раз “Дядю Ваню” с Басилашвили во главе или вступая в личные до фамильярности отношения то с каким-нибудь розовым Буше, то со вспыхнувшей на солнце, выкачнувшись из-под моста, желтой мачтой Моне, радуясь своим любимчикам, как пятилетняя девочка плюшевому мишке. Благоговением, в которое меня всегда ввергала красота, там и не пахло. Катькины вечные восторженные слезы теоретически мне были ближе — зато с Юлей отлегало от души. При этом она была далеко не дура — только как будто чувствовала, что ум хорошо, а счастье лучше. Тем не менее она обожала умных людей, не могла различить, красив человек или безобразен, пока он не заговорит (слышал от нее я даже такое: как он может быть красивым, он же подлец!). В перестройку ее больше всего восхищал наплыв умных людей на телеэкраны — и уж их-то она успевала разглядеть : я буду голосовать за Лубенчикова — он такое чудо, ушастенький!.. Рядом с нею казались не страшными даже подлинные умы — занятые разрушением иллюзий, а не самоуслаждением, коему публично предавались ее телелюбимчики, используя для коллективного сеанса Рынок, Демократию, Гласность…
Но и самыми мрачными своими прогнозами я тоже действовал на нее “как сирена” — не та, разумеется, которая предупреждает об опасности: вопреки политическим восторгам ей доставляла наслаждение и моя трактовка политической борьбы как вечного конфликта между мастурбаторами и людьми результата, милыми детьми и гадкими взрослыми, опасными психопатами и корыстными тупицами. Мне казалось в свое время, что она подсела на меня бесповоротно — ведь дышать без меня не могла… Стоит в глазах: потная, как японец, почти падая с ног, она бежит по перрону, чтобы четверть минуты пообщаться со мной до отхода поезда — целую же неделю не увидимся!
— Видишь, какая я отцеубийца? — ухитрилась мстительно выговорить она, прежде чем проводник захлопнул тяжелую тюремную дверь: она, гиперответственная пятерочница, сбежала от постели больной (хотя и не умирающей) матери.
Изнанка жизни ее нисколько не привлекала. Зато она прямо-таки тянулась к изнанке моего организма. Когда на морозе я потихоньку вытирал перчаткой отмокающий нос, она не только не делала вид, что не замечает, а, напротив, спешила с нежным укором: “Шелушиться же будет!” Понемногу и для меня стало естественным делом почесаться или сплюнуть в ее присутствии. “Раньше ты таким не был!” — счастливо обличала она. “Значит, от тебя набрался”, — отвечал я, неизменно приводя ее в еще более прекрасное расположение духа.
На второй аборт она угодила одновременно с Катькой. Я очень боялся, что она как-то прознает — она вообще не терпела никакого параллелизма, а уж в таком деле… Но из какого-то мелкого прокола она вывела правильную догадку и — насмешливо хмыкнула. Не угадаешь, что ее вдруг взбесит… Но я-то, конечно, все равно не сознался.
С осмотра у гинеколога (я все ждал какого-то взрыва) она вернулась целеустремленная и после самых беглых предосторожностей жадно прильнула ко мне — что-то там среди белых халатов и сверкающих орудий пытки пробудило в ней желание.
— Я даже по улице шла с опаской — вдруг что-то по лицу заметно, — это при том, в десятый раз повторяю, что такой фифы и недотроги свет не видел.
На этот раз вернулась она из чистилища выбритая уже в строго необходимом объеме, с сохранением декораций (наши шоферюги интересовались у гаишника, придравшегося к немытой машине: что, по принципу “волоса п… не греют — только вид дают”?), и снова без малейшей униженности принялась повествовать, какая женская солидарность завязывается в этом проклятом месте. Утром врачиха, прежде чем выпустить на волю, прощупывала резиновым пальцем, закрылась ли матка. “Ну и как, больно?” — с тревогой спросили у первопрощупанной. “Нет, даже приятно”, — ответила та. И все как грохнут! Я слушал с тайным недоумением: видимо, даже мучительная изнанка любви в ее глазах настолько нас сближала, что… Но чем та бомжиха была хуже докторши?..
Все, из-под затхлой аркады возвращаюсь в безжалостный свет — альма-матер ампутирована окончательно. Некогда повергавший меня в трепет строгий серый бастион — БИБЛИОТЕКА АКАДЕМИИ НАУК. Заниматься в БАНе — это был большой снобизм среди нашей золотой молодежи, которой туда пока что не полагалось; и какие часы возвышенного счастья я впоследствии там просиживал, прображивал по коридорам!..
Раскаленный воздух тесной площади был пронизан невидимыми сигнальными лесками: чуть зазеваешься — и ты уже на крючке. А по цепочкам зазвенит, замигает — глубже, глубже, глубже…
Слева тенькнула полуподвальная кофейня, с которой нагло вытаращились целых две новых вывески: “Multiprint” и “Авиакассы”. В этих авиакассах за столиком с неубранной посудой Юля однажды так разрыдалась, что сделалась совершенно фиолетовой, — рядом чудом не оказалось знакомых, только уборщица мимоходом утешила: не надо так расстраиваться. Это при том, что при посторонних мне запрещалось трогать ее за плечо…
Оскорбленная любовь очень легко (только, увы, непрочно…) переходит в ненависть — я одной ненавистью и спасался. Но ее ненависть оказалась попрочней. “Ты заметил, когда тебя нет, я о тебе забочусь, все покупаю, а как увижу твою самодовольную рожу…” А мне все было не привыкнуть, что моя невинная слабость опаздывать на две-три минуты ввергает ее уже не в умиление, а в совершенно нелепый (придирающийся к поводу) пафос: “Я тебе что, пес — привязал и забыл?!” Я уверен, если бы я оставался ее собственностью, она бы до сих пор сдувала с меня пылинки — нелегко мне было постановить, что это нормально — любить лишь то, что тебе принадлежит. Я сам не хочу любить Митькиного сынишку из-за того, что он не моя собственность: я к нему прирасту, а чужие люди будут учить чему вздумается, забирать когда вздумается…
Что-то культурные слои стали перемешиваться — меченная Славкой столовая-“восьмерка” со второго этажа наползает на авиакассы, меченные Юлей. Вонзившийся крючок — Славка — отозвался предостерегающими звонками, манящими огоньками по всей петле: “восьмерка” — аппендицит — профилакторий — опять “восьмерка”… Вот по темному коридорчику над пытошными сводами матмеховского гардероба гордо удаляется наша Джина Лоллобриджида — доцент кафедры дифуров (дифференциальных уравнений) Людмила Яковлевна Андреева, которую снобы без малейшего с ее стороны повода развязно именуют Люсей, — роскошный изумрудный отлив ее синего костюма, коим могут гордиться также высохшие чернила и басистые мухи, лишь угадывается в полумраке, подобно зелени ночной ели, зато алое платье, в котором она принимала у меня вступительный экзамен, сквозь все наслоения просвечивает праздничным пионерским галстуком — я до такой степени обомлел от ее сверхчеловеческой красоты, что перепутал арксинус с арккосинусом, — тем не менее она уже с той пятерки запомнила мою легкокрылую смекалку, а этот пустячок в нашем Эдемском саду разом смазывал все должностные и возрастные грани: может, и не зря в ее надменном кивке мне всегда мерещилось зернышко женского интереса, может, и напрасно я завидовал Славке, балагурившему с ней на семинарах, будто парубок у плетня, в то время как мои куда более отточенные реплики она — при явной симпатии — встречала не прелестным смехом, от которого слегка обрывалось в груди, а некой выжидательной настороженностью: уж не вообразил ли я чего?
Но в предыдущей картине Славке не до шуток: придерживая локтем живот, он кособоко поспешает за “Люсей” с зачеткой, а мы — друзья! — подбадриваем его развеселыми выкриками, ставя на Люсю три против одного, пять против одного… Славка исчезает за поворотом на недельку-другую, и мы — друзья! — изощряемся в версиях одна уморительнее другой, пока не выясняется, что он залег с аппендицитом. Бессердечие? Ничуть: просто с нами ничего не могло случиться. Когда Славка — как будто минут через десять — возник снова, он и сам похвалялся не глянцевым рубцом, а своей находчивостью: покуда медсестричка удаляла ему с паха постороннюю кучерявость, его красавец выпрямился во весь рост, а Славка якобы вычурно извинился: “Против природы не восстанешь”.
Для полноты реабилитации Славке дали путевку в профилакторий с видом на Зимний дворец и кормежкой в крахмальном профессорском уголке, отгороженном ширмочками от плещущего щами и гуляшами оглушительного пластикового зала “восьмерки”, — из этого уголка навстречу нам со Славкой протрусил однажды пухлый седоусый академик Фок с золотой звездой на лацкане и телесным натеком слухового аппарата на ухе. Я обомлел, а Славка с радостным азартом вытаращил голубые глазищи и, близко придвинувшись лицом добродушно оглаженного от острых граней ястреба (нежно скругленные рудименты крыльев заняли место ушей), заговорщицки потребовал подтверждения: “Видно, что он скоро умрет, да?..”
Как всякой парадоксальности, я и этой Славкиной манере в ту пору пытался подражать. Даже после двух лет в сверхатомном Арзамасе-16, уже хватив невидимых рентгенов подлинной жизни, Славка, все так же словно бы радостно тараща глаза, рассказывал, как во время термоядерной вечеринки выпала с пятого этажа (насмерть, насмерть) наша однокурсница Соколова, вышедшая замуж за нашего же однокурсника Соколова и отказавшаяся в загсе взять фамилию супруга: какой-то физик успел схватить ее за запястья, но только что вымыл руки — “вот ему теперь противно, да?..”. Именовать ужасное противным, переносить внимание со страдательной стороны на деятельную, с исчезнувшей на живущую — ей-богу, в этом что-то было.
Зарекался же заныривать в нетрезвом виде — в нем я утрачиваю дар отсекать одним ударом припутавшиеся к ногам жернова воспоминаний. И, обтекая потом, как памятник под дождем, дивлюсь, что сквозь стены “восьмерки” мне всего труднее разглядеть Катьку — слишком уж реалистически непрозрачен ее сегодняшний облик. Чем она там, в летейской толще, сейчас поглощена: протирает для нас палитру соусов на столовском пластике или ее девичья гордость еще удерживает в узде ее страсть опекать и наводить порядок?
Нет, если все столы были засвинячены, Катька непременно отправлялась на розыски тряпки, почему-то вечно марлевой. Вот Томка Воронина — та с полной непосредственностью гоняла других. “Тома, принеси мне, пожалуйста, чаю”, — вдруг с самым невинным видом попросил Славка, и мы с Катькой покатились со смеху. А Томка обалдело застыла с полуоткрытым ртом — еще курносая пампушка, а не холеная молодая баба с нагло задранными ноздрями: мы еще только дружим, любовь еще не вступила в свои права, чтобы всех щедро окатить грязью и заставить возненавидеть друг друга. Когда Катька пользуется очередной оказией уведомить меня, что в былые времена я ее любил, а теперь не люблю, я с холодным бешенством приказываю себе: спокойно, это нормально. Точнее, непоправимо. Что из того, что я, проходя по коридору, с нежностью трогаю за рукав ее пальто, что я любуюсь ее движениями, детской серьезностью (из-за Катьки я теперь люблю наблюдать за животными), с которой она гладит белье, стряпает, умывается, с особой тщательностью растирая уши (в восьмилетнем возрасте ей разъяснили, что это способствует бодрости), углубляется в книгу с внезапно увеличившимися из-за непривычных очков глазами; что из того, что у меня каждый раз сжимается сердце, когда мой не желающий смотреть правде в глаза взгляд снова и снова находит на прежнем месте все эти сеточки и веерочки морщинок; что из того, что я серьезно стараюсь сделать ее жизнь хоть чуточку более сносной; что из того, что когда она беспрерывно отжимает воспаленный нос или ходит изжелта-бледная от сердечной недостаточности, я испытываю сострадание и тревогу, а не раздражение, как в былые времена, когда я ее “любил”, — что из того! Если она не в силах забыть тех лет, когда я торчал на Юле, значит, надо с этим жить.
Спасибо еще, она способна забываться — в болтовне (оставшись вдвоем, мы и сегодня, как в пресловутые былые времена, готовы проболтать царствие небесное), в постели (хотя, к неудовольствию моему, она по-прежнему не любит это обсуждать). А я — в отличие от былых времен — сегодня, наверно, уже и не мог бы спать с другой женщиной: я не вынес бы фальши ласк и поцелуев, которые из средств сексуального самостимулирования теперь превратились для меня в знаки — нежности и… дружбы, что ли? Если сегодня мне случается заглядеться на девушек, я почти всегда заглядываюсь на дурнушек — их доверчивая женственность, мечта о крупице любви и готовность платить за нее в стократном размере не прикрыта надменностью красоты или глянцем смазливости, а потому особенно трогательна и… Да, прекрасна. Пожалуй, с кем-то из них я все же мог бы совершить дружеский акт.
Приятна все-таки эта восстановившаяся сытая снисходительность полноценного самца, спрос на которого существенно превышает предложение. Нулевое, собственно: мне не хочется никого, кроме Катьки. И врать не надо, и… Я с отечески-блудливой улыбкой заранее устраиваюсь поудобнее, когда она забирается под одеяло, каждый раз, чтобы оно расправилось, помолотив его розовыми после ванны согнутыми ногами, вот уж лет тридцать не подозревая, какое зрелище этим открывает опытному глазу. Но если ей случится уснуть раньше меня, я стараюсь не разбудить ее. Даже если она спит с открытым ртом. И даже явственно похрапывает. Я испытываю лишь мучительную нежность к ее заезженности и беспомощности. Особенно к ночной разгоряченности ее тела — к тому, что помимо ее воли и сознания в ней не унимаются какие-то химические процессы… А вот в те хваленые дни любви я испытывал лишь раздражение, что она своей низкой физиологией мешает мне ее любить — мастурбировать ею.
Когда Юля меня бросила, я злобно твердил себе: да у меня таких… В ДК “Горняк” прибавляли: раком до Москвы не переставить. Но, к тревожному изумлению моему, я встретил настороженность там, где был уверен в полной готовности. Чем я их вспугивал — целеустремленностью, скрытой затравленностью, стиснутыми челюстями? Или просто одно дело лупить по стае из дробовика и другое — сбить пулей заранее выбранную уточку. Я стал сторониться женщин, опасаясь тронуться еще и на том, что недоделки вроде меня вообще не способны вызывать ничего, кроме…
Проснуться от невыносимой душевной боли, словно от рези в мочевом пузыре, и похолодеть от ужаса, что придется вбыходить с этой болью целый нескончаемый день… Все вымахивает в символ: обронил двушку — даже на это не годишься, ушел трамвай из-под носа — таким всегда не везет, небрежно ответила дочь — даже дома меня не уважают. О смерти думается с такой проникновенной нежностью, какой ты никогда не испытывал ни к женщине, ни к ребенку. Останавливает не страх — его ты чувствовать уже не в силах, не помыслы о близких — они, ты убежден, будут только рады от тебя избавиться, — останавливает обида: никак не смириться, что так вот все и в самом деле кончится. И все же чуточку отпускает, когда снова и снова примериваешься к отполированным рельсам в метро… (Сегодня-то мне и самоубийство противно, как любая мастурбация.)
Я пытался подкалываться ополосками утраченного кайфа. После работы, безмерно ненужной, но спасительной, ибо уклониться от нее было невозможно, я забредал в Публичку, где мы с Юлей когда-то проводили наши медовые часы, пока на ней от каждого столкновения со знакомыми не начала вспыхивать шапка. Многоярусные стены старинных книг, деревянная галерея, придающая зальчику отдаленное сходство (галера?) с каравеллой — вот-вот услышишь удары волн о дубовый корпус, увидишь росчерки летающих рыб за окном… Это, собственно, и есть рай — библиотека и одновременно каравелла для странствий по двум океанам сразу.
Блуждая глазами по странице, я то отвожу взгляд на бронзовую в фонарях величественную Катьку за окном, то внезапно, будто сачком, пытаюсь накрыть в проходе спрессованную моей надрывающейся мечтой Юлю, поправленную зимней формой одежды, заранее лучащуюся…
Когда эта доза перестает цеплять, забираю свою откатившуюся к соседке голубую ручку и ухожу, напрягая все силы, чтобы отрывать подошвы от исшарканной ковровой дорожки. В гардеробе обнаруживается, что в моем портфеле уже есть голубая ручка, — ладно, соседка не обеднеет. В незапамятные времена у этого же барьера я обратил Юлино внимание на оставленную кем-то на подзеркальнике коротенькую — как раз для рубашки — шариковую ручку. Возвращаясь часов через пять, я увидел ручку на прежнем месте. “Не бери, не бери!..” — фанатично зашептала Юля , прочтя мои несложные мыслишки. Я протянул руку — ясно же, что ручка забыта безвозвратно, — и вдруг ее смазанные губки задрожали, всегда словно бы смеющиеся глазки наполнились слезами…
— Я не хочу, чтобы ты даже такой мелочью был испачкан! — страстно благодарила она меня, когда мы шли по самой короткой и прекрасной в мире улице Росси.
Как же она не видела, что я перепачкан с головы до ног?
Раздавленный согбенный старик, донимаемый одышкой, я шаркал сквозь редкий, но беспощадный встречный поток бесконечно ненужных, но напористых фигур к Инженерному замку, где когда-то, как бы резвяся и играя, я впервые пытался ее обнять, а она выворачивалась, игры, однако, не прерывая. Впоследствии она долго напоминала мне, что лишь по исключительному благородству души она не сдала меня притормозившей милицейской машине.
С бесконечным терпением бессильного (малейшее раздражение немедленно обрушилось бы на мою же голову припадком совершенно несоразмерной ненависти к себе) я пробирался сквозь тесную, но могучую кучку, осаждавшую ресторан “Баку”, и чуть не задохнулся от ужаса, когда кто-то от стеклянной двери схватил меня за руку. Мой бывший завлаб, в прошлом подводник, намеревался обмыть встречу со старым корешем.
В “Баку” гремел, сверкал и чадил купатно-шашлычный праздник жизни, на котором мне уже никогда не будет места.
— Дорогие гости! — Сверкающий горлодер со сцены обращался к полосуемой разноцветными прожекторами публике почти подобострастно, прежде чем завыть и задергаться, заряжая еще большей бесноватостью скачущую у его ног танцплощадочку.
Но когда в зале начинали его поддерживать ритмическими взвизгами, он становился прямо-таки вкрадчивым:
— Дорогие гости! Кто хочет вижьжять, может пройти в вижьжяльню.
Разговаривать было невозможно — кореша орали друг в друга, словно под восьмибалльный шторм. Мой бывший шеф (я уже ходил в лакотряпочниках) был хороший мужик, но тоже мастурбатор: доказывал, что он все еще моряк, а не орловский жополиз с синим якорем на руке да флотскими смехуечками на языке. Я тоже когда-то самоуслаждался с ним на пару, рискованными загулами доказывая себе, что я не то что прочая дворня (в приближенные меня Орлов и не пустил бы). И тем не менее единственным настоящим мужиком за нашим столиком был этот полированно лысый, с разноцветными бликами кап-два. Как истинный герой он рассказывал не о подвигах и штормах, даже не о стрельбах и катастрофах (ну, заело зенитку — так выставили канистру спирта, им и выставили четверку; ну, сварился кок во время пожара на тонущем судне — так что поделаешь, если в иллюминатор одна голова пролезает — звать на помощь отличников боевой и политической подготовки), а все больше о потешных случаях: Севастополь — Ялта, такси, перекинемся в картишки, все бабки за полгода; сошел с мурманского, последнюю бутылку прямо на перроне, мест нет, койку вместе с племянницей, прочухался, а ей лет тринадцать, совращение — сто процентов, что-что — проверил уроки, чего ж еще!..
Вальпараисо, Рио-де-Жанейро… На берег пускают только по трое, он старший по званию, молодых козлов не удержать, трехчасовое дежурство у публичного дома, непреклонность охраны — “тикет!”, “за что же тикет, мне же только фрэндз!”… Раз уж все равно заплачено… Как из брандспойта… Отнеслась очень сочувственно… Козлы в общем зале: коммунизм — с третьего раза бесплатно…
Я старался не портить мужикам кайф, хотя обмякшие мышцы лица почти не слушались, но сам уже не выражал ни чрезмерного восторга, ни чрезмерной зависти, ни чрезмерной любви: завтра все равно каждый пойдет своим путем, никакие объятия и признания ничего не означают — ну так и ампутировать их к чертовой бабушке. Однако рюмка за рюмкой бескрайнее поле сознания стягивалось в узкий оглушительный и ослепительный иллюминатор, и спасительный дар лгать, не зная, что лжешь, начал возрождаться во мне.
Неожиданно стола через три я увидел семафорно мигающую москвичку Ольгу Кудрову из Института Келдыша, раскосую и надменную, как корабельная дева. Она что-то гневно выкрикивала двум слегка прибалдевшим мирным лицам кавказской национальности, в стремительной позе надвинувшись на них через стол и припечатывая каждую фразу вертикальным спичечным коробком. Как патриот Ленинграда я всегда держался с ней официально, однако тут я вдруг почувствовал себя до потери дыхания влюбленным в ее таинственные скулы, в ее надменную раскосость.. . Я подошел к ней и, слегка ошеломив восторгом встречи, пригласил танцевать. В трясках и скачках я в свое время считался вторым после Рижского-Корсакова, который, казалось, вообще состоял из одних привычных вывихов, — зато я был сильнее и мог более замысловато вертеть партнершу. Я погрузил столичную штучку в целый смерч ритмов, шуток и гусарских комплиментов: “Что за дела! — кричал я ей, содрогаясь, как выхлопываемый половик. — Эти черномазые отнимают у нас самых красивых женщин!”
Оказалось, из-за своего английского она была вынуждена показывать Ленинград двум сирийским коллегам. “Да пошли их к черту!” — умолял я ее, не выпустив и на медленный танец, и, не в силах сдержать разрывавшую мою грудь страсть, принялся все более самозабвенно целовать ее в потную шею. Она казалась несколько ошалевшей, но поцелуям не препятствовала.
“Поехали со мной”, — звал я ее сам не зная куда, и она заметно подавалась. Я бросился звонить, но в укромном телефонном уголке внезапно понял, что можно сначала позвонить Юле.
— Ну как жизнь? — с долей снисходительной игривости спросил я, строго напоминая себе: это я просто так, я притворяюсь.
— Я же просила тебя так поздно не звонить, папаша недоволен.
— Пардон, пардон. Но раз уж это несчастье все равно произошло… — Я притворяюсь, мне на нее…
— У тебя какое-то дело?
— Самое важное — узнать, как твое здоровье. — Это я нарочно паясничаю, нарочно!
— В порядке. Спасибо зарядке. Все?
— Ну, если ничего другого… Пошла ты к…! — завершил я в панически запикавшую трубку.
Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, остервенело повторял я, с безнадежностью наблюдая, что уже колочу по стене кулаком, всхлипывая, как ребенок: “Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь…”
Я бы сгорел со стыда за свою тогдашнюю хирургическую беспомощность, если бы с тех пор не выучился прихлопывать бесполезные чувства стремительно и точно, как обнаглевшего средь бела дня таракана. Я очнулся у “восьмерки”.
Мы с Катькой и Славкой чуть не вприпрыжку спешим поперед батьки в пекло от исколупанных, но страшно египетских сфинксов у Академии художеств к родным Двенадцати коллегиям, никак не в силах наконец наговориться и нахохотаться, перескакивая с патетического на дураческое. “Хорошее слово — чертечбо?” — радостно таращится Славка, и мы помираем со смеху: чертечо, чертечо, чертечо… А еще он в детстве думал, что это одно слово: цветлицба. Каково — цветлица! А я думал, что есть слово “кустраки”: кустраки, ты над рекой. “Вы любите со словами играть!” — радостно определяет Катька еще одну нашу совместную черту: наконец-то у нее появились такие умные и веселые мальчишки, она извелась в своем Заозерье быть вечно умнее всех. Мы пока только дружим, а потому вполне счастливы друг с другом, любовь еще не пришла, чтобы все… Славкин анекдот: два француза поставили на стол голую девку, воткнули в известное место бутылку из-под мартеля и только расположились насладиться зрелищем, как один из них выглянул в окно и махнул рукой: ну вот, сейчас придет Жан и все опошлит.
Жан еще не позвонил, все вокруг сверкает синью, золотом, малахитом, но все-таки и Нева с ее кораблями, и Академия с ее художествами, и Исаакий с его солнцем в куполе, и университет с его науками были только дивными декорациями главного спектакля — нашей жизни. Мы вечно будем шагать и смеяться среди наук, художеств , красот и кораблей, на которых я когда-нибудь еще не раз пересеку экватор и полярный круг, попутно совершая открытие за открытием к восхищению терпеливо ждущей меня на далеком берегу… Она была бы Катькой, если бы этот туманный образ допускал хоть какое-то конкретное воплощение: любовь действительно неземная страсть — она не терпит для себя никаких реальных границ.
Но пока неземное еще не успело уничтожить земное, любовь — дружбу, неопределенность мечты — определенность счастья, мы уже доскакали до ревущего стыка Съездовской линии с Университетской набережной, напоминающего критический поворот автотрека. “Почему собаки гончие, а машины гоночные?” — прокричал Славка, и мы, радостно расхохотавшись, ринулись в мимолетный просвет среди ревущего, обезумевшего от удушливого бензина автомобильного стада. Вылетев к бывшему Кадетскому корпусу, мы оглянулись на струхнувшую в последний миг Катьку. Совершенно круглыми от ужаса глазами она метала молниеносные взгляды то влево, то вправо, и ее густого золота волосы, в ту пору ничуть меня не интересовавшие, тоже метались почти в противофазе. Потом ее закрыл автобус, а когда дым рассеялся, мы увидели уже только ее спину, улепетывающую во все лопатки (голова была до упора втянута в плечи). Мы переглянулись и покатились от любовно-снисходительного смеха (маньяки, маньяки…).
Ого, вместе с Катькиной спиной восстановилась из небытия и обтянувшая ее табачно-зеленая блузка. А за нею возродился и собственноручно пошитый Катькой сверхпрочный синий костюм, в котором она, стоя на валуне среди ручья под сказочными елями, медленно-медленно кренилась вправо (мы, уже в Заозерье, решили посетить барачного вида опасный кинотеатришко), не сводя с меня этих же самых совершенно круглых глаз. Мы оцепенело смотрели друг на друга, пока она наконец со вкусом не уселась в ручей, как в ванну. Я все еще умел дружить только по-мужски, без подавания ручек: каждый сам должен видеть, куда ступает. “Ну вот”, — сказала Катька снизу из ручья, и меня опять разобрал неудержимый смех. Смешно дураку, что нос на боку, любовно-снисходительно комментировала Катька в подобных случаях, если только мой дурацкий смех не казался ей свидетельством, что я ее “не люблю”. Тот — еще не казался. И зря.
Вообще-то она и сейчас любит, когда мне раз что-нибудь в полгода вдруг захочется на полминутки повалять дурака: если человек (я по крайней мере) чересчур серьезен, это не к добру. Когда-то во время перерыва на меня ей впервые показала Верка Пташкина: “Этого мальчика я люблю”. Я по обыкновению хохотал, и Катька подумала: какой веселый. Потом нас с ней познакомил Славка — Катя Ковригина, Катя Ковригина, с удовольствием выговаривал он, — и с нею я тоже первое время беспрерывно острил. А потом она увидела меня в бесконечном коридоре Публички — не россиевской, а кваренгиевской, что на Фонтанке, — и ее поразил мой серьезный вид. А еще больше — собственный испуг: она вдруг бросилась в первый попавшийся зал.
Сегодня не только ее круглые от ужаса глаза в ручье, но даже тот ее девчоночий испуг отзываются во мне такой болью, что я немедленно отсекаю их непроницаемой переборкой: лучше поменьше предаваться раскаянию, жалости или умилению, а побольше делать для тех, кого ты обидел. И все-таки я обнаруживаю себя перед “восьмеркой” с трепещущими на глазах бессмысленными выделениями, которые я единым окриком гоню с глаз долой: пусть льется только честный труженик-пот. А теперь передо мной заурядное здание с убогими флорентийскими потугами — что из того, что за этой рыжей стеной в какой-то другой жизни невменяемый юнец, носивший мое имя, захлебывался с удвоенным напором, чтобы отвлечь себя и Катьку от прискорбного зрелища их общего друга, в одиночку поглощающего перенасыщенный вишнями и сливами компот ассорти, что из элегантной (узкой, а не пузатой) венгерской банки, открывавшейся без консервного ключа: достаточно было расстегнуть золотой поясок.
— Если разделить, вообще же никому не достанется? — доверительно потребовал нашего согласия Славка, и я закивал головой с удвоенной поспешностью: я-то был уверен, что и молекулу следует делить на атомы.
Кажется, вариант “весь компот — Катьке” мне тоже еще не пришел в голову, хотя Катька уже не раз изумляла меня тем, что может отправиться в магазин, купить банку этого самого ассорти или сто грамм конфет “Южанка”. Разбирать сорта конфет — это само по себе было странно, а уж специально покупать можно было только “ветчинную” колбасу по два двадцать или водку, а конфеты есть, только когда угощают. Я, как все люди с тонкой душевной организацией (для меня это не самокомплимент, а признание в постыдной слабости), собственно, тоже знаю толк во вкусной еде, но на что-то ради нее пускаться…
Сегодня я многое бы отдал, чтобы снова сделать Катьку лакомкой — это означало бы хоть крошечную регенерацию спасительного легкомыслия, — но тщетно: вкусненькое она покупает только для нас и для гостей, а сама почти беспросветно умерщвляет плоть изуверской диетой, доказывающей, в сущности, что еда не так уж необходима человеку.
Зарекался же пить эту слезогонную жидкость — я теперь избегаю даже музыки: с первых аккордов оказываешься словно бы в ударяющем по глазам не столько даже невероятной красотой, сколько огромностью зале, но уже в следующие секунды у него как будто распахивается крыша, и развернувшаяся безмерность поднимает со дна души что-то настолько огромное и бесцельное… Мне некуда это деть, мне негде с этим поместиться в реальном мире.
Из безбрежных мастурбационных пространств духа я в который раз материализовался на тесной жаркой площади… Ба, площадь перед БАНом теперь носила имя Сахарова!
Впервые это имя было выловлено из Бибисей Толиком Кучеренко, обструганным простовато, как все любители политики, во время таймырской шабашки на берегу ледникового озерца, то и дело вспарываемого галошами гидрокукурузничка “Серега Санин”, на фоне далеких сопок, обведенных голубиной нежности сизой каймой, — “отец водородной бомбы” в ту пору звучало для меня немногим почтеннее, чем “отец стиральной машины”. В нашей аристократической гильдии точные науки (все прочие были не науки) считались чем дальше от реальности, тем престижнее: превыше всего сияла какая-нибудь топология, матлогика, алгебра. Я был, кажется, единственным на курсе, кто добровольно пошел на механику, — это был первый шаг к чему-то грандиозному — космос, термояд… В мастурбационной культуре — М-культуре — грандиозными бывают только образы, символы — реальность в ней всегда ничтожна.
Короче говоря, Сахаров был не фигура. И когда Толик, ворочая запорожской шеей, внушительно, словно рапирой, вращал тараканьим усом “Спидолы” — “…здеть-то всякий может, а Сахаров платформу выдвинул”, — я ощущал лишь кислый скепсис: ерунда небось какая-нибудь… Права человека, соблюдение законов… Что можно отнять, не право, что можно нарушить, не закон — кто же принимает всерьез писаные законы, в ДК “Горняк” тоже висели на стене правила для танцующих: запрещено появляться в нетрезвом виде, запрещено искажать рисунок танца, девушка имеет право отказать пригласившему ее кавалеру… Попробуй откажи какому-нибудь урке! И когда впоследствии до меня доносились очередные бедствия бедного Сахарова, я испытывал только сожаление пополам с досадой, словно какой-то пятерочник отправился в “Горняк” на танцы и там, ссылаясь на правила внутреннего распорядка, вступил в конфликт с тамошней братвой.
Да и чем они таким владели, эти урки, за пределами своего сортира — весь блистающий мир простирался к твоим услугам: библиотечные полки ломились от великих книг, берега великих материков содрогались от океанского прибоя, девичьи лица светились восторгом, не замечающим твоей униженности, — ее, стало быть, и не было! Когда Славка тоже начал самоуслаждаться диссидентством — осторожненько, в моем присутствии, по крайней мере (в нашей компании было не принято гореть трюизмами, звать в воду, не прощупав броду): но ведь, мол, в странах с частной собственностью живут лучше? “Кто-то лучше, а мы, может, будем хуже… Частная собственность не только в Швейцарии — она и в Африке, частная собственность…” — нудил я с неловкостью за то, что толкую о вопросах, в которых мы оба ничего не смыслим. Да и кто сказал, думалось мне, что материальный уровень — самое важное, может быть, психологические потребности всегда будут идти вразрез с экономическими…
— Тебя не удивляет, — вдруг дошло до меня, — что на семинарах мы, сравнительно понимающие люди, месяцами не можем найти решение. А то и никогда. А политические проблемы в тысячу раз более сложные, изучают их в тысячу раз менее тщательно — и за три минуты приходят к полной ясности. Не странно ли?
Славка задумался (это-то нас и сгубило), а у меня еще тогда забрезжило, что массовые модели социальной жизни создаются не для понимания, а для коллективного самоуслаждения — для совместного потрясения то восхитительным, то ужасным, но неизменно освобожденным от всего неопределенного и противоречивого, а следовательно — всего истинного. И вот — безумство храбрых — Сахаров обзавелся площадью близ университета, где профессора теперь получают по сто двадцать долларов в месяц, Славка обрел покой в Земле Обетованной, а я, скользкий от пота уж…
Слева отозвалась коротко и косо натянутая леса Биржевого переулка — смесь складских задворок со скромным классицизмом мимолетного просвета на Волховский тупичок, упирающийся в немедленно воскресший в спущенном с цепи воображении Тучков переулок, вливающийся в Средний проспект, впадающий аж… Но дальние сполохи матмеха, общежития, залива не затмили мигания сигнальных огоньков “Женька” — “доверчивость” — “благородство” — “юдофобство”. Мы со Славкой на углу Среднего и Тучкова вопреки очевидности уверяем негодующе фыркающего слюной через сломанный передний зуб Женьку, что в обход по набережной Макарова короче, чем по Волховскому — Биржевому. Ударив по рукам, мы со Славкой немедленно ударяемся в галоп (от неведомо куда несущихся молодых людей сегодня мне сразу же хочется проситься в палату для тихих) и выскакиваем на мою теперешнюю позицию метров на пятьдесят впереди честно шагающего Женьки, и он долго дивится этому странному феномену. Он и врал-то прежде всего из-за своей доверчивости, ограждавшей от низких сомнений даже его же собственные выдумки. Из крупных фантомов у него вначале имелся только оставивший их с матерью из-за каких-то мужественных причин отец, грузинский князь, во время войны являвшийся в немецкой генеральской шинели на захваченную фашистами станцию и без единого немецкого слова прикреплявший мину на стратегическом вагоне. Затем появился двоюродный брат-физик, лауреат Ленинской премии, вскоре сронивший со своего лаврового венка скучное уточнение “двоюродный”…
Вот из-за этой-то доверчивости к себе Женька с забытым в наш век достоинством (образец — Жерар Филип в “Красном и черном”) отбрасывал как бы черные волосы как бы скрипача (завершить азы ремесла помешал абсолютный слух и стремление иметь дело только с музыкальными шедеврами) и единственный из моих знакомых употреблял слово “благородство”. Поскольку себя он судил по чувствам, а других по делам, в благородстве он, кажется, не имел себе равных. Наше с Женькой знакомство началось с того, что незнакомый хмырь — весь обтянуто-черный, как злой волшебник из “Лебединого озера”, невольно веришь, что он жгучий брюнет (мягкий нос и безвольный подбородок разглядишь далеко не сразу) — как ни в чем не бывало попросил у меня рубль до завтра. Я дал ему последнюю пятерку разменять в буфете — сдачу пришлось ждать примерно неделю. Он благодарил меня с забытым ныне благородным жаром: “Ты страшно меня выручил!” Можно ли после этого сказать: “Ты страшно меня подвел”?
Может быть, еще и поэтому, в очередной раз выслушивая Катькины размягченные раздумья: “Все-таки Женька тебя по-настоящему любит”, я однажды вдруг прозрел: “Если где-то столкнемся — продаст и еще будет считать себя правым”. Без любви к истине, к тому, что есть на самом деле, не может быть никакой морали, а Женька не умел честно спорить — выкручивался до противного. Тем не менее я еще вполне благодушно позволял ему мять и оглаживать мою руку, с нежностью мурлыча при этом мою совсем не приспособленную для нежностей фамилию, пока Славка не принимался еще более умильно оглаживать другую мою руку. В зависимости от настроения Женька мог, сверкнув угольно-желтыми глазами, бешено хлопнуть дверью, но мог и прийти в удвоенное умиление от эстетической завершенности Славкиного ехидства: нет, ну какой Роич — это прямо Россини, послушайте, послушайте, это же такой Роич!.. Громким, несколько гундосым голосом (вечный насморк уроженца Крыма) он с абсолютной точностью выпевает проигрыш “Дона Базилио”: “…три-ри-рьям, ти-ри-рьям, ти-ри-рьям” — это же такой Роич! У вас нет Гяурова? — порывисто ставит мою любимую пластинку: послушайте, послушайте — блль! — поцарапал (мое сердце, но я терплю — гость!), — хорошо с вами, Люська вот никогда не слушает, Бах не Бах — сразу начинает шуршать, я взрываюсь — я вспыльчив (весьма почетное звание): тупая корова! — хорошо женщинам, от всего могут защититься слезами, может, я бы тоже так хотел — Люська в столовой всегда берет вилку только на себя, твой муж, Ковригина, никогда так не делает, я уж какими ее только словами… То, что она красавица, еще не дает ей права…
По нашим лицам прокатывается сдавленное негодование: Люська вовсе не красавица, а эстет (“тет” произносить как в слове “тетерев”), Юра Разгуляев просто страдает: “Нос у нее уж-жасно нехороший”, — но нас-то выводит из себя не нос турецкой туфлей, а бесцеремонность, с которой он навязывает нам свою личную иллюзию. А Женька тем временем вспоминает, что по прочтении какого-то куртуазного романа он решил изъясняться с неиссякаемой текучестью посредственного адвоката:
— Не премину заметить, что в современной нам Латвии весьма ощутимы следы буржуазного наследия, поскольку даже в невоспитанной России весьма немногие стали бы на жениха своей дочери пинаться ногами. Но такова моя участь у буржуа — я беден, — жерар-филиповский отброс головы и наша всегдашняя оторопь: беден… каким еще можно быть в наше время — нормальным! — Я предпочел бы, чтобы в моем лице этот лощеный хам встретил твоего, Ковригина, супруга, исключительно с целью преподать этому гаду маленький урок — задницей об ступеньки. Правда, это с твоей стороны было не слишком благородно, я же только хотел попугать — знаешь, как больно копчиком… Не люблю вишневый компот!
— А ты не мог бы выражать свою нелюбовь каким-нибудь другим способом? — сладчайшим голосом спрашивает Славка. — Ты в своей ненависти к компоту уничтожаешь уже третьи полстакана.
Мы с Катькой (особенно Катька) были люди широкие, еще полные голодранцы, мы уже держали открытый дом, но нас (особенно Катьку) раздражало, когда не слишком званый гость, не позволяя нам проявить нашу широту, с неудовольствием крутил головой: “Что-то совсем не хочется есть!” — и один за другим отправлял в свой безостановочно болтающий о чем-то совершенно постороннем рот считанные куски.
Господи, с некоторых пор он взял еще и моду поглядывать на Катьку с надколотой, как чашка, гусарски хулиганской блудливой улыбкой, этаким чертом подсаживаясь к столу то одним, то другим боком: “А ты, Ковригина, оказывается, ничего…” — И бедовый взгляд на меня: “Жалко, мы с тобой друзья!..” — “Ты попытайся, я разрешаю”. — “Серьезно?.. Нет, все равно не могу. Ты не понимаешь, что для женщины значит внимание!..” Неугодную реальность в него было не вбить и кувалдой.
Вся зона “Женька” засигналила лирическими аккордами, в каждый из которых вливалась зудящая стоматологическая частота, замигала сценками, уже не вызывающими любовно-снисходительной улыбки, ибо теперь мне был известен конечный итог, который и определяет все. Меня больше не забавляет, что Женька должен был безостановочно что-то вертеть — стул, пока не отберут, бритвочку, пока — блль!.. — не порежет палец, спичечный коробок, пока не усыплет весь пятнистый от сигаретных ожогов, вздутый от разлитого чая и пива фанерный выщербленный стол крошечными прямоугольничками, которые уже не удается переломить пополам, — теперь я стараюсь держаться от нервных личностей подальше: вечные внутренние кипения надежно защищают их от истины, от справедливости…
Вспыхнуло: радостно возбужденные (“Земля, земля!”), мы готовимся к броску в гастроном “Колбасы” на углу Гаванской и Шкиперского протока (улица!): нас ждет роскошное пиршество с яйцами. “Женьке не давайте, он разобьет!” — радостно кричит Славка, и Женька оскорбленно откидывает шевелюру: нет, он понесет (снесет, хохочем мы) яйца самолично! Магазин еще увешан седыми пятирублевыми колбасами, но мы их даже не замечаем: предел наших мечтаний — корейка за два семьдесят (народ предпочитает бледную “отдельную” уж не знаю от чего колбасу за два двадцать, но я слишком много повидал ее в раковинах умывалки после каждого праздника — еще более бледную с перепоя). Женька с яйцами осторожно семенит по песчаному снегу, нежно укладывает авоську с гремучим кульком на стол — ну что, Роич, съел? Одержав победу, он гордо расхаживает по прокуренной, как пепельница, комнате, трогает скрипучие стулья, визгливые кровати, облупленные эмалированные кружки (все абсолютно естественное и родное для нас), берет со стола авоську с яйцами, начинает ею размахивать — и трахает о батарею.
Эхом отзываются другие яйца: Женька со Славкой сидят за чудовищной глазуньей, все миски круглятся яйцами — прямо чемпионат по настольному пенису, как выражается Славка. “Давай подсаживайся!” — радостно машет он мне, что совсем на него не похоже. Женька тоже сияет — редкий случай, когда и он имеет возможность размахнуться во всю ширь своей русско-грузинской души: мать поездом через проводника передала ему ведерко крымских яиц. Да, уже и Пузя там сидела, задорно поблескивая подзаплывшими глазками: подпитываясь нелепой, умственно сконструированной Славкиной влюбленностью, даже она на некоторое время принялась играть не всевидящую искушенную женщину, а добрую самовлюбленную девочку — чувствовалось, как она, кося на себя в оловянное платяное зеркало, мысленно произносит: “Ее задорно вздернутый носик” — выражение (лица), за которое она (заочно) сжила бы со света не только ту, кто на него покусилась, но и тех, кто ей попустительствовал. Странно даже вспомнить: в сильном поддатии мы с Пузиной сидим на полутемной предчердачной лестнице, занесенные туда сумбурной трехкомнатной вечеринкой, и мне ужасно хочется ее обнять в неосознанной мечте о какой-то сверхъестественной любви, но слишком уж она даже для пьяного самоудовлетворения коротенькая и толстенькая во все стороны, особенно в сторону живота, а Славка давно уже открыл мне, что самое неприемлемое в женщине — живот. У нее все время открывались какие-то новые оправдательные беды: за несчастной любовью к Юре Разгуляеву — два детских года в гипсовом корсете… Женька и сейчас усматривал у нее горб, утверждая, что жир не может нарасти такой горой. Мог вдруг брезгливо задуматься: “Интересно, какая Пузина голая — все висит, наверно…” “Нет, молодая все-таки — правда?” — с глубочайшей заинтересованностью искал у меня подтверждения Славка — исключительно в видах истины, ибо проблема ставилась еще до их дурацкого романа — в пору ее романа безобразного с Юрой Разгуляевым, обожаемым Славкой в качестве арбитра изящного, что не мешало Славке частенько гонять Татьяну из их с Юрой общей комнаты… И вот, за дармовой яичницей, такая вдруг любовь…
Внезапно мне сделались противны их радостные лоснящиеся рожи… “Это мать тебе прислала, — едва сдерживаясь, сказал я — остальное Женька должен был прочесть в моих глазах: мать-проводница не сходит с рельс, чтобы тебе, обормоту, вечно сидящему без стипендии из-за своего раздолбайства, слать деньги на любую твою дурь — на внезапно нахлынувшее фехтованье, требующее немедленного обзаведения рапирами, сетчатыми масками и белоснежными стегаными нагрудниками, на беспрестанные поездки в Ригу к “красавице” Люське, отчисленной с биофака, из-за того что с тобой спуталась, на… Но Женька в миролюбивом порыве — сквозь землю провалиться! — обнял меня: “Матери же нравится доставлять мне удовольствие”. — “Так тебе бы хоть раз понравилось в ответ…” — “Рахметов! Павка Корчагин! Твой успех у определенной категории женщин наводит меня на мысль, что прекрасный пол даже в наше циничное время иногда возвышается до способности ценить рыцарские доблести: я Верке Пташкиной подбивал клинья — это трудный случай”. Он, откинувшись, смотрел на меня восхищенно-снисходительным взглядом гроссмейстера, уступившего третьеразряднику, одновременно вытягивая у меня из-под мышки коричневый том Паустовского. “└Она встала на колени, сбросила плащ и расстегнула смутно белевшее платье. Поцелуйте ее, властно сказала она и коснулась груди концами пальцев”, — прочел Женька и жалобно возопил: — Почему со мной никогда такого не было? — и зашептал мне на ухо: — Пока стащишь что-нибудь… Люська в последний момент начала бедрами двигать, рывками — влево, вправо — невозможно попасть! Я когда простыню обменивал, бельевщице стоило больших усилий не подавиться со смеху, она, кстати, тоже ничего…”
Он бывал ужасно милым иногда, но я не умею прощать — не знать того, что знаю.
Маленькой Верке откликнулась цепочка: “лопнувшие штаны” — “швейная машинка” с побегом “апельсины” — “Томкин пояс” — “Томка”.
Однажды, вернувшись из Риги, где ему пришлось коротать ночь в позе эмбриона на неласковом буржуазном вокзале, Женька отправился сшибить конспект в “рабочку” — большую комнату для занятий с утра до вечера и вальпургиевых плясок с вечера до упаду в кольце оттиснутых к стенам столов и стульев. У большого полукруглого окна до полу, сквозь которое виднелись цементные фасадные знамена, торжествовавшие над придвинувшимся к общежитию стадиончиком заветными буквами “Л”, “Г”, “У”, Женька увидел Верку Пташкину и немедленно рассыпался каскадом поз одна изящнее другой. “Женя, у тебя, по-моему, что-то с брюками не в порядке”, — сдерживая смех, вполголоса сказала Верка, и Женька, похолодев, схватился за ягодицы — точно, обе руки угодили в расползшиеся пасти, чрез которые, ясное дело, зияли голубые кальсоны: южанин Женька постоянно разрывался между страстью обтягиваться и желанием утепляться. “Да? Скажи пожалуйста”. Делая вид, будто ничего особенного не случилось, Женька вышел в вестибюльчик и долго оглядывал себя перед большим мутным зеркалом.
Лопнувшим Женькиным штанам мимолетно откликнулся другой звук, о котором мой русский дед так и говорил: штаны порвал.
Женька, как бы гарцуя под взглядом дежурной четверокурсницы, перебирает возле вахты письма в своей клеточке “М” (обтянутые ножки и короткое пальто со сбитыми назад могучими плечами — правильная трапеция основанием вверх); внезапно по неизвестной причине он выдает короткую очередь — и вихрем уносится прочь. “При незнакомой еще ничего, — размышляет он. — Хуже всего, когда убалтываешь. Когда все свои тоже лучше”. — “Сомнительно…” — криво усмехается Мишка. “Ну что тебе лучше — при Ковригиной или…” — “Я бы не хотел, чтобы это случилось”, — очень серьезно хмыкает Мишка.
Женька единственный среди нас с большим вкусом разглагольствовал о своих падениях — оттого, наверно, совсем их и не боялся: в М-глубине его образ оставался непоколебленным грубыми внешними фактами.
“Когда я уехал поступать в МИФИ, — Женькино прошлое исполнено драм: его отчислили из сверхсекретного Инженерно-физического института за то, что он скрыл таинственную судимость покинувшего их отца, — она познакомилась с молодым мужчиной тридцати лет. Я был, в сущности, мальчишка — вряд ли можно ее осудить за то, что она не сумела устоять. — Мы с понимающим видом киваем, хотя никто из нас не считает себя мальчишкой. — …Как ты могла?!. Ничего, кроме слез… Не выдержал — обнял… Повело… Но какое все-таки низкое существо человек: после первого раза я не стал ей ничего говорить: думаю, сейчас снова захочется… Еще вынуть не успел — сука ты, б… Смотрю на ее вздрагивающую голую спину… Ведь с моей стороны было бесчестно…
В краткую эпоху хозяйственной Томки Женька устроил целую вакханалию зауживаний — Томка денно и нощно стрекотала на прокатной машинке, а Женька без устали обтягивался и красовался. Когда же беременная Томка отбыла к себе в Петрозаводск, прокат продолжал засыпать Женьку строгими открытками, пени росли, но вольнолюбивый Женька никак не желал уделить этой скуке два своих драгоценных часа. Наконец он зашел ко мне тщательно обтянутый, решительно перевешиваясь от чугунного изделия города Подольска. “Давай отвезем машинку в прокат?” — “Я-то за каким рожном?..” Продолжая меня уговаривать, он потащился за мной в буфет, на почту, в баню, в кино — я оказался в решительной фазе, — так что вечером стрекоталка была вновь водружена на прежнее место.
Он мог и просто так за тобой увязаться — в тот же буфет с багровыми сардельками и желтой манной кашей, в деканат с могущественной, но снисходительной секретаршей Валей, знавшей всех хвостистов по именам и прилежаниям, в темную факультетскую библиотеку, опоясанную средневековой деревянной галереей, в кинотеатр “Знание” с малонаселенным фильмом о какой-нибудь дальней стране, — и вдруг на пересадке из морозного трамвая в морозный троллейбус вспыхнуть небывалой страстью к апельсинам. Апельсины не водка, они при наших деньгах были фруктом уж вовсе нездешним, но Женька должен был не просто полакомиться, а еще и упиться. Вылезаем из в муках выплясанного трамвая, съедаем по паре — Женька не упился. Снова выходим, мне совсем уже жалко денег на такую дурь, но он благородно делится, — однако съесть пять штук еще не означает упиться. От участия в третьем заезде я отказываюсь — человек не в себе: не разламывая плод на цивилизованные дольки, он въедается прямо в истекающее соком нутро. “Теперь ты понял, почему я не пью?” — гордо спрашивает Женька, и я понимаю: если относиться к себе, как к заслуживающему уважения постороннему, любая дурь будет властвовать над тобой.
Из романа с апельсинами Женька вынес сладкие пятна на новых брюках, которые почему-то хотелось назвать панталонами. В пору краткой любви с Томкой Женька отыскал приемлемый компромисс между обтяжкой и утеплением — Томкины чулки с атласным поясом и болтающимися резинками (колготки были еще редким земноводным), — остается восхищаться вышколенностью портного, перед которым рассеянный Женька однажды предстал в этой сбруе: в то чистое время нестандартной сексуальной ориентации придерживались лишь истинные аристократы.
У Женьки даже “индпошив” брюк превращался в громогласную, исполненную драматических событий операцию, а я первые заказные штаны — расклешенные, с горизонтальными карманами — тихо-мирно пошил исключительно под Славкиным влиянием (выйдя из-под которого я сквозь протесты Катьки неуклонно пробиваюсь к заветам отца: 1. дешевле, 2. проще). Размеры у нас оказались один в один, но Славкины сильные кривоватые ноги баскетболиста были чуточку короче, отчего и клеши мотались вокруг них с ббольшим историко-революционным шиком.
Когда Славка после Арзамаса-666 уже года три сидел в отказе и я разыскал его в придеповском бараке города Бендеры, он, по-прежнему радостно тараща глазищи под утроившимся лбом, поведал, как совсем недавно увидел с перрона Женьку в окне отходящего поезда — точно такого же, только еще более потасканного: “Поезд трогается, а я ему машу, машу”. Славка азартно изобразил самозабвенное маханье и тут же показал, как Женька начал ему отвечать — сначала робко, потом все уверенней, уверенней, а когда Славка окончательно понял, что обознался, тот уже разошелся вовсю — так, сияя, и отбыл в неизвестные края.
Славка с Женькой беспрерывно ссорился, а я практически никогда. Но Славка вот размахался как бешеный, а я разве что изобразил бы приятное удивление — да и то исключительно из-за моей нелюбви к демонстративным жестам (М-жестам). Я никогда не мщу, но не умею прощать — не знать того, что знаю.
Чего ради, скажем, я стану умиляться Томкиным слезам по поводу недостаточного моего к ней внимания, если — для всех для них — я был не более чем М-устройством? Все они — включая добропорядочнейших тихонь — были наэлектризованы культом любви, за последние века пропитавшим стихи, романы, фильмы, романсы, а потому напряженно ждали сами не зная чего, но чего-то упоительного, кое должно было явиться не от собственных их усилий, как это было, есть и будет во всех других видах счастья (счастье ни от чего — это и есть формула наркотического опьянения), а всего лишь от какого-то молодого человека — умного, сильного, веселого, щедрого, — и они беспрерывно примеряли на эту роль каждого встречного, а я — точнее, мой мифологический образ — всего лишь лучше других годился для отправления этой функции. Однако, претерпев неудачу, они быстро утешались с каким-нибудь другим имитатором примерно того же, на их взгляд, калибра: жутко вспомнить , кто только не оказывался страшно на меня похожим.
У нас было принято дружить комнатами — тридцать вторая с пятнадцатой, сто двадцать третья с пятьдесят шестой, — я много их перебрал, прежде чем наконец запал на незабвенную Семьдесят четвертую. Первый курс вообще вспоминается мне чем-то вроде пьяного загула: вспыхивают и навеки пропадают какие-то лица, то ты хохочешь на неведомом крыльце, то уже рыдаешь в такси, то в незнакомой комнате с кем-то целуешься и клянешься в вечной любви, то уже в собственной квартире, чем-то смертельно оскорбленный, ищешь бритву, чтобы зарезаться или зарезать, — и всюду самоудовлетворяешься, самоудовлетворяешься… На втором курсе ты уже человек с репутацией и даже с некоторыми признаками вменяемости: случается, ты целую неделю не меняешь мнений, временами бываешь способен говорить не захлебываясь и не переходя на крик, а в отдельные месяцы проводишь вечера в одной-двух, а не в десяти — двадцати компаниях. Трезвели все, лихорадочные братства уже не вспыхивали с первой же минуты, чтобы назавтра навеки рассыпаться, и запомнились мне из этой вакханалии больше всего те, кто и тогда умел не пьянеть.
Да, Вика Рюмина — всегда приветливо-невозмутимая, статуэточно-чистая, статуэточно-правильная, и что-то живое ей придавала лишь некая туманность взора, которую только самый отъявленный циник решился бы квалифицировать как легчайшее косоглазие. В любое время заявившись в Горьковку, ты всегда видел за самым первым, дальним столом, лицом к стене, одну и ту же полненькую рюмочку в чистенькой наглаженной ковбойке. Иногда она приближалась ко мне с каким-нибудь вопросом, я залихватски отвечал, тут же забывая о ее существовании, пока однажды после выброшенного мною чего-то там из аналитической геометрии ее любезно-туманные глаза не подплыли слезами: “Ну почему я сама так не могу?..” Только тогда в моей душе промелькнуло подозрение, что я имею дело все-таки с живой человеческой личностью. Даже подведенные черным Викины веки, что в моей школе считалось верхом развязности, не могли взбодрить ее нечеловеческую правильность — этот факт дискредитировал лишь самих дискредитаторов.
На втором курсе народ уже расселялся не по прихоти канцеляристки, а по интересам — друг к другу, к учебе, к бабам, к водке, к музыке, к бардаку, к чистоте, — последняя страсть и породила легендарную Семьдесят четвертую — с пикейными покрывалами, крахмальной скатертью, фаянсовыми чашками и новым белым чайником (в стандартную экипировку входили вечно воруемые друг у друга зеленые в яблоках: чертыхнешься, взлетишь на другой этаж и в тамошней кухне прихватишь другой, такой же кипящий). Однако я не подозревал, что Вика длит там регулярный сериал о моей гениальности, которую я каждый раз демонстрировал, появляясь на факультете, как беззаконная комета в кругу расчисленных светил. Женька, шившийся вокруг Вики, охотно подтягивал и даже солировал.
Короче говоря, почва была так хорошо возделана, что к моему появлению лишь твердокаменная Ольга Уманская оставалась вполне закрытой для моего обаяния. Лучшим индикатором атмосферы, как всегда, была Лариска Кошванец, оказавшаяся вдруг до смерти в меня влюбленной, хотя мы с ней одно время даже перестали здороваться. Но при первом же явлении меня Семьдесят четвертой она просияла мне навстречу, словно закадычная подруга и даже слегка лукавая возлюбленная, как всегда нещадно эксплуатируя идущие ей повадки озорного лисенка. Ввел меня в Семьдесят четвертую Славка, дураковато приударявший за Томкой (внезапно поскользнувшись на льду, падал и не сразу поднимался и т. п. — буквально валял дурака), но Катю Ковригину он поминал чаще.
В Семьдесят четвертой гостя встречала изнанка шкафа, но, в тон всей комнате обклеенная голубенькими обоями вместо полагающихся блекло-желтых (за собственные нищие копейки — этот род безумия я лишь с большим трудом научился уважать), она создавала некую тесную, но уютную прихожую, из которой ты попадал в совсем уже сказочное царство света и чистоты (сыпнотифозная мастика, идеально растертая, придавала паркету блеск и глубину граната). Дальше наши с Катькой воспоминания расходятся: я уверяю , что она, зябко кутаясь в платок, загадочно молчала, обращая ко мне свой, как ей думалось, ахматовский профиль; по ее же версии, они с девчонками хором принялись выпытывать у Славки пример замкнутого, но не ограниченного множества. “Эр-эн”, — (то есть все n-мерное пространство R n ) радостно ответил Славка, а я из-за его плеча вполголоса будто бы укорил его: “Что ты со своим эр-эн. — R n было одновременно замкнутым и открытым. — Есть куча примеров не парадоксальных — прямая, плоскость”.
Из-за некоторого смущения (уже на пороге вменяемости) я выговаривал излишне твердо, словно принужден был говорить им в лицо неприятные вещи; это, однако, не помешало Лариске с Викой вскоре зазвать меня передвинуть книжный шкаф. У них считалось твердо установленным, что приподнять шкаф хотя бы за один конец значительно выше человеческих возможностей, и когда я, не дожидаясь засуетившейся Катьки, с легкостью оторвал шкаф от пола, покуда Вика с Лариской у своего конца по-бурлацки ухали: “Раз, два — взяли!”, шкаф резко накренился в их сторону, и Вика от всей души завизжала. Я опустил шкаф на место, и Вика проникновенно попросила прощения: “Извини, я ненавижу женский визг”. — “И я ненавижу”, — тоже со значением сказал я, хотя до этой минуты не имел о женском визге никакого определенного мнения, считая его естественной принадлежностью мироздания.
Вознесение шкафа произвело на Катьку сильное впечатление: за это впоследствии и мать ее отпускала мне известную блаженность — растроганно подзывала Катьку к окну нашего Заозерского барака: “Гляди, гляди — как, бывало, ваш отец!..” — я в одиночку носил на плече шпалы, которые остальной двор таскал вдвоем. Во время битвы при книжном шкафе я заметил и у Катьки остро подведенные уголки глаз и окончательно уверился, что так теперь, стало быть, дозволено и у порядочных. Но это сближение с дешевками отнюдь не означало, что и в порядочных девушках можно видеть эротические объекты. “Ты думаешь, главное в мужчине сила? — снисходительно щербатился Женька. — Главное — потенция!” Но почему тогда скалка не считается наилучшим крупнокалиберным мужиком? Мы с Женькой спорили, что важнее — рука или двадцать первый палец. Рука мне была совершенно необходима для предстоящего кругосветного путешествия, а… Можно перебиться. “Ты еще пацан, — внушал мне Женька. — Рука только сейчас, а это нужно на всю жизнь!..”
В масштабах жизни это было тем более несерьезно — вроде томко-ларискиных любвей: ведь я им не открывал главного в себе — этого оказалась достойна лишь Катька. Я дорожил только теми, с кем можно было совместно самоуслаждаться — токовать не о том, что есть, а о том, чего нет, об иллюзиях и мечтах. Однажды, бедово поигрывая надбитой снисходительной улыбкой, Женька рассказал мне, что Воронина со слезами жаловалась ему, что я не обращаю на нее внимания — только шучу, как со всеми. “Я в деликатных выражениях объяснил ей, что тебе все женщины сугубо однохуйственны: когда ты входишь в буфет, на тебя все смотрят, а ты ни на кого. Тем временем мои успокоительные поглаживания переходили все ближе к телу… Ты не понимаешь, как важна для женщины гладкая кожа… Бедра у нее подрасплылись, но постель не конкурс красоты…” Я тоскливо морщился, чтобы меня оставили в покое с ихними слезами, и с ляжками.
Однажды они с Женькой затеяли при мне веселую беготню, до того фальшивую (“веселились как дети”), что я не решился удалиться сразу, чтобы не впасть в демонстративность. “Я ей сказал: такой приятный человек, но так хорошо, когда наконец ушел”, — через пару дней поведал мне Женька, с тонким видом приоткрывая осколок зуба. И я уже тогда почувствовал, что любовь начинается с предательства.
Дальше туманятся наплывающие друг на друга размытые эпизоды: Томкина беременность пополам с запущенной учебой; исполненные бесчисленных психологических нюансов их бесконечные разборки с Женькой, пересказываемые мне с такой пылкой обстоятельностью, что через щербину то и дело вылетали благородные брызги: “Я слежу, как Воронина режет колбасу, и чувствую, что меня раздражает в ней все — лоснящиеся руки, нож, к которому прилип кусочек жира… — Глубины собственной души служили для Женьки неиссякаемым источником аппетитных наблюдений (но это же позволяло ему сопровождать меня в М-оргазмах по поводу └Смерти Ивана Ильича”) — и никогда чем-то таким, за что он нес бы ответственность. — И я чувствую, что и ей во мне все так же ненавистно”.
Любовь закладывала виражи один круче другого. Представленная к отчислению Томка отбыла в родимый областной центр, там вступила в плотскую связь с очень интеллигентным солдатом по фамилии Гренадер, забритым из музучилища в полковые трубачи, вернулась делать аборт и забирать документы… “Она воспользовалась тем, что ей не угрожала беременность”, — вычерчивал Женька аналитические узоры. В конце концов посерьезневшая и оттого резко овульгарневшая Томка отбыла в родные палестины переводиться в тамошний пед и выходить замуж за скромного одноклассника Фиму, грустно поджидавшего в сторонке, пока его возлюбленная наконец уверится, что лишь терпение и труд по-настоящему блаженны, ибо они наследуют все объедки.
И вся любовь. Нет, это не любовь, негодует Катька, Томка была (мгновенная гримаска брезгливости) грубятина. Лариска как-то пожаловалась девчонкам: “Голова болит, — и, глянув на спинку кровати, где, целомудренно прикрытые газетой, сушились ее байковые панталоны, без перерыва прибавила: — Третий день штаны не просыхают”. Этот невольный намек на ежемесячные недомогания всем показался забавным, но лишь Томке — пришлось серьезно оборвать — взбрело в голову пересказать это нам, мальчишкам. Ну так и что? Только сквозь прозрачную вульгарность любовь и можно разглядеть в ее истинном облике: у добродетельных личностей она всегда окутана совершенно не свойственными ей лично добродетелями — верность, привязанность, уважение, сострадание, — чьи заслуги ей затем и присваивают.
Ларискина любовь перепархивала с поляны на поляну с еще большей непринужденностью. Сначала она не слезала с расхожей формулы самовлюбленной укоризны: “А еще на матмехе учатся!” Но вот в стройотряде Лариска оказалась среди юристов, и выяснилось, что именно юристы были, есть и будут самыми умными и веселыми людьми на свете — даже великий Ферма был не математик, а юрист. Потом в летнем лагере “Спутник” Лариска познакомилась с кубинцами, вследствие чего речь ее окрасилась горечью от неблаговидных дел американского империализма и украсилась всевозможными “мучачос” и “барбудос” пополам с зажигательными испанскими песенками, задевающими слух явными неточностями. Страдать по мне она принялась ничуть не умнее: демонстративно укладывалась на кровать лицом к стене (и то сказать, других возможностей уединиться в общежитии не было, если не считать сортирных кабинок с фанерными переборками), невпопад фыркала, шагала по снеговому барьеру вдоль тротуара, когда мы отправлялись в мороженку, в последнюю минуту — “ну вас к черту!” — поворачивала обратно, а когда мы, сдвинув стулья, уже рассаживались, со смехом прослушивая в тридцатый раз из заевшего музыкального автомата “Давай никогда не ссориться”, она вдруг снова появлялась, чуть не по колено искрящаяся инеем, как партизан-мститель: “Что, обрадовались?! Не дождетесь!” — и втискивалась за стол, чтобы ни с кем не разговаривать. И вдруг после какой-то вечеринки на стороне действительно “закатила” мне объяснение: я сидел на ее койке, проникновенно склонившись, а она держала меня за руку, повторяя с невыразимой нежностью: “Солнышко мое!” — и вдруг, привстав, словно прощаясь перед кончиной, припала к моим губам. Хорошо, за спиной у меня народ жил обычной жизнью, снисходительно отводя глаза.
Зато Илья Фридлянд, на Ларискин взгляд, был чуть ли не духовным моим двойняшкой. Хотя я тоже любил строить высокомерные гримасы по поводу естественнейших явлений реальности, — с той разницей, что Илья сквозь свои очки минус шесть поглядывал на них не со скорбным негодованием, а с юмористической выжидательностью: что еще это дурачье придумает? — утопая в непроходимо кучерявой каштановой бороде, как небольшой и снисходительный — что с вас взять — Бог Саваоф. Различие понятное: я презирал реальность во имя того, чего нет, он — с высоты того, что всегда под ногой: приятельско-родственная компашка — абсолютный определитель добра и зла, ума и глупости, коего так давно и безнадежно домогаются богоискатели (для меня уже и тогда признать кого-то своим означало лишь вдвое пристальнее вглядываться в его слабости).
Илья был “настоящий еврей”, у кого, как внушает мне Катька, и все знакомые, и все родственники евреи. А меня родимый дом относительно еврейского вопроса снабдил единственным принципом: “Как ты с людьми, так и они с тобой”, — надежно страхующим от мучительных обид на среду , сосредоточивая их на тебе самом. Поэтому, прослышав во время вступительных экзаменов, что физики режут евреев, я не испытал ни малейшего беспокойства: как ты к людям… И когда вопросы один убойнее другого, отбиваемые мною молниеносно, как в настольном теннисе — удачный выдался матч, — вызывали в экзаменаторе вместо нарастающего благодушия нарастающее раздражение: “Да? Вы уверены?” — я лишь заводился: “Да! Уверен!” — и, кажется, даже начинал наезжать на этого тонкогубика через стол. Все же внаглую зарезать меня он не решился — повел к председателю комиссии. Начальник — могучий мрачный мужик, прямо Волк Ларсен — начал гвоздить меня крупнокалиберной артиллерией; я от обиды почти ничего уже не соображал (прямо бой с Черноусом), но на автоматике отбивал правильно, и в конце концов Волк Ларсен, отводя глаза от двух предшествующих пятерок, выставил мне “хор”.
Сейчас-то я вполне автоматически делю людей на евреев и неевреев: я никому не подсуживаю, а в сфере духа, пожалуй, болею даже за неевреев (евреи уже достаточно набрали здесь очков, да и вообще всякое профессиональное разделение, совпадающее с разделением национальным, более всего опасно именно для меньшинств) — только с евреями мне проще: по крайней мере не услышишь антисемитской пакости (пакостью я называю исключительно ложь, стремление объявить недоказанное доказанным). Но в ту пору я квалифицировал лишь носы на интеллигентные и курносые. У Славки был даже чересчур интеллигентный, но слишком уж мясистый и скругленный. А из еврейских фамилий на “ич” известен мне был один-единственный легендарный Рабинович. Поэтому, когда Славка на промозглой трамвайной остановке у Двенадцатой линии вдруг почти сердито поделился: “Я считаю, нашему поколению не на что обижаться”, — я сначала ничего не понял: разумеется, не на что… только какому это “нашему”? “Вот отец мой — он в пятьдесят третьем чуть не год просидел без работы… Спасибо еще, не посадили”, — лишь тут для меня что-то забрезжило, хотя от всяких роковых еврейских дат дома меня всячески оберегали, дабы не ссорить со средой (тем самым обезоруживая меня перед нею).
И я почувствовал между нами некое единство — единство соучастников, хотя до этого наши отношения были скорее напряженными, — тем более что нас тянуло друг к другу как тайных почитателей невидимого, но общего божества, почему мы и не могли просто игнорировать друг друга (самая ярая вражда настаивается именно в замкнутых сектах). Неделю назад наш курс зачем-то бросили прочесывать ночное Смоленское кладбище — загонять каких-то бандитов не то маньяков. Когда нас выстроили у еще неизвестной мне черной Смоленки (окружающие трущобы были упоительны), милицейский майор, светя себе фонариком, начал с усилием выкликать по неразборчивому списку: “Авдеев!” — “Я!” — шутовски взвизгнул какой-то весельчак. “Антипенко!” — “Я!” — тот же голос заводной куклы. “Хорошо, правда?” — совершенно по-детски обрадовался Славка. Но постепенно зубоскальство иссякло, и наш вундеркинд-одногруппник Петров, — редчайший феномен — интеллигентная курносость, — тяжело вздохнул: “Я, пожалуй, начну все выводить из леммы Бореля…” — “Это как?” — заинтересовался Славка, а мне почему-то не верилось, что это дело стоящее. Славка серьезно вглядывался в Петровские царапины по бурой штукатурке, что-то переспрашивал, и я — от скуки и отверженности — поднял кривую палку и начал играть ею в лапту крошевом асфальта. Славка склонился ко мне, как к глухому, и только что не по складам растолковал: “Это у вас в деревне можно так делать. А в Ленинграде нельзя”. Я подумал и сообщил ему: “Ты дурак”. — “Я дурак? — Он как будто не поверил, но все-таки расстроился: — Ну ладно, ну хорошо, ну пускай…” Уважение к истине никому из нас не позволяло на слово ответить делом, на суждение ударом. Это нас и сгубило: мы уважали наших врагов. Но ведь стать взрослым и означает признать реальность и смириться с ее властью… Славка даже в диссидентскую пору восставал исключительно против неписаных, то есть реальных, прав партийных вождей: “Пусть напишут, что мы не имеем права!”
Может быть, именно поэтому с Синько Славка показал себя чуть ли не размазней — не чувствовал за собой четкого права. В тот год семейным парам предложили объединиться в пары, чтобы одна пара заняла комнату в общаге, а другая, скинувшись с первой, сняла что-нибудь в городе: каждому семейству жилище обходилось в пятнадцать рублей (шестнадцать пятьдесят, неизменно уточнял Славка — единственный, кто учитывал и плату за общежитие). Поскольку у нас с Катькой в подержанной детской коляске с привязанными для устойчивости гантелями уже кряхтела трехмесячная дочурка, мы были невыгодной парой: нам комнату никто не сдал бы. В принципе, в Малковом переулке можно было вышустрить что-нибудь и получше общаги, но ведь Пузя должна была беспрерывно вращаться в обществе и невозбранно свинячить: набивать все щели окурками, сверкать засаленными халатами, отравлять воздух прокуренными всенощными с картами и стаканами, чтобы назавтра рассыпать по загаженному столу триста сортов всевозможных таблеток… “Почему у женщин всегда все болит?” — наивно округлял глаза Славка.
Я несправедлив к ней, любила же она когда-то Юру — за величие души, разумеется: изнемогающей от токсикоза, он, по ее словам, пускал ей дым в лицо. Но Славке она, похоже, мстила именно за его приземленность, за его постоянные измены то одному, то другому чужому божеству .
Боюсь, сегодня и я накрыл свою память слишком мелочным ситом — из лезущих на ум фактиков никак не видно, что в Славке рядом с чрезмерно внимательным к материальному миру и человеческим слабостям ядовитым евреем жил мальчишка-идеалист, которого хотя бы на несколько шагов мог увести за собой почти любой флейтист, истово служащий пускай самому нелепому божеству — личному фантому. А ведь даже у Пузи был какой-то собственный бог — грязный и стаскивающий в грязь других с “притворных” небес. И когда Славка выходил из-под влияния очередной личности, обладающей персональным фантомом, власть земли немедленно втягивала его в мелкие заботы, мелкие развлечения, мелкие знакомства, из которых его мог вытянуть только новый фантом — снова чужой. Именно фантом его последней и окончательной жены, которая лет пять процеплялась в пригородной вечерней школе за Ленинград с его изысканными знакомствами и романской литературой, чтобы в конце концов промозглыми осенними ночами вымечтать себе историческую родину, где нет ни хамства, ни одиночества, — только этот фантом и заслонил в его душе фантомный Ленинград, куда он так рвался из Арзамаса-16…
Мы с Катькой были люди с фантомами, и каждый раз, решаясь наконец высвободиться из-под нашего влияния, приводившего в холодную ярость Пузю, лишая ее последних рудиментов совести, Славка прежде всего впадал в невероятную обидчивость — только ею он и мог защитить свою пробирочную любовь, — впрочем, всякая любовь начинается с предательства. В тот раз Славка соединился с более выгодным партнером — с Толиком Синько, белокурым горбоносым казаком, женатым на смазливой кемеровской молдаванке. Катька кипела — мы могли остаться без пары, я брезгливо игнорировал. В итоге нам достался миролюбивый Валерик Приставко, недолгое время (клички у нас почти не приживались) носивший прозвище Суффикс. А Славка с Толиком так и не пришли к соглашению, кто должен брать на себя львиную долю хлопот, и в итоге, разделив брачные ложа платяным шкафом, поселились вместе. Отчего бы и нет — Славка давно не мог сдержать восхищения, пересказывая синьковские подвиги, совершаемые в очень мягкой, почти застенчивой манере а-ля сегодняшний Кирсан Илюмжинов. Синько, например, просидел целый месяц в доме отдыха по трехдневной путевке: грустно узнавал у благоволивших ему коридорных, кто собирается съехать на день-два раньше срока, и кочевал от стола к столу и — со своим бельем — из комнаты в комнату. А когда по комсомольской путевке Синько на каникулах был направлен кататься проводником, самые матерые железнодорожные волки дивились, сколько зайцев ухитряется провезти (“Да-а… Видно, что математик…”) этот стройный застенчивый юноша. Он и к Славке обращался очень тепло, когда тот пытался защитить свои права от внезапных ночных гостей или развешанного перед дверью белья: “Славик, ну брось ты свои еврейские штучки!”
“Дай ты ему по морде!” — возмущалась Катька, принимавшая всерьез разные книжные формулы: она однажды сама, тут же едва не потеряв сознание от страха, влепила неожиданно для себя пощечину молодому человеку, подбивавшему ей клинья в зале ожидания Финляндского вокзала и неосторожно взявшему ее за колено. Но Славка не мог поступить столь примитивным образом: “Ну а если он скажет, — Славка с ненавистью прищуривался и шипел: — Еврей!.. — Тут же юмористически округляя глаза: — Это что, ругательство?” Приходилось смеяться. Пузя отводила душу, живописуя звуковое сопровождение интимной жизни зашкафья: вот Синько приходит пьяный, вот затевает переливающуюся пружинами возню, вот его сибирская цыганка сострадательно шепчет: “Я же говорила, не надо…”, вот она вскакивает и гремит тазом, куда немедленно ударяет тяжелозвонкий поток…
Славку это не утешало, он пожаловался в студсовет, где приятель общительного Синько Улыбышев сделал ему внушение: обвинение в антисемитизме столь серьезно, что если обвинитель не сумеет доказать его на все сто процентов, то сам навлечет на себя крупные неприятности. Зато Женька, отнюдь не благоговевший перед писаными законами, оказавшись свидетелем очередного объяснения с упоминанием еврейского фактора, мазнул Синько по щеке. Они сцепились, Синько опрокинул Женьку на кровать, Женька сучил ногами, пытаясь заехать коленом в живот или еще куда-нибудь, — я уже тогда убедился, что без дуэльного кодекса и смертельного исхода силовое противостояние способно лишь из одного безобразия сделать два. Вызревшее чувство собственного достоинства подсказало мне безошибочную для М-культуры тактику: игнорировать все низкое. Игнорировать низкие причины и расхлебывать их низкие следствия. Мне много раз нашептывали, что Орлов ни за что не оставит еврея в аспирантуре, но я презрительно отвечал (и себе, себе!), что мое дело — выбрать ту тематику, которая мне интересна. Величием более всего веяло действительно от Орлова, который, сидя сиднем, играючи жонглировал десятипудовыми глыбами, отражавшими в своих слюдяных блестках не только грандиозные абстракции, но и грандиозные реальности: космос, искусственные спутники, ядерные реакторы… Уже перед преддипломной практикой Соня Бирман пыталась меня вразумить, как умная ласковая старшая сестра: “На любой другой кафедре ты сможешь пойти в аспирантуру к кому захочешь”, — но принять во внимание столь карьерные обстоятельства казалось мне таким позором… Я презирал слово “карьера”, как будто знал иной способ самореализации.
Вслед за моим фантомом вся наша компания двинула к Орлову, перед лекциями которого мною уже за два дня овладевало сладостное томление: я готов был броситься под колесики его инвалидного трона, когда он мощно подкатывал к доске, чтобы величаво махнуть указкой в направлении нужной формулы, которую успел настучать торопливым осыпающимся мелком главная шестерка его свиты Ермольников, к тридцати годам уже скопчески увядший и вечно унылый, — меня поразило, с каким невероятным и уже заранее оскорбленным достоинством он принял меня после четырех безработных месяцев…
Встретить Орлова без Ермольникова было редкой удачей — но Женьке это удалось. В тупике знаменитого коридора Орлов под лысеющим Лениным чистил себя от папиросного пепла, видимо отправив Ермольникова что-то разнюхивать в ректорате. Сурово-отечески, как умел обольщать только он, Орлов попросил Женьку откатить его к Горьковке. По дороге он отечески сурово поспрашивал, как воспринимаются его лекции, кто на курсе пользуется авторитетом, — Женька назвал мое имя со столь преувеличенными эпитетами, что это наверняка заранее настроило Орлова против меня. И против Женьки тоже. После четвертого курса нас послали под Сухуми торчать в раскаленных палатках и бегать в мокрых противогазах для получения освобождающего от армии лейтенантского звания, и этого испытания воинской дисциплиной (высшая мудрость и есть умение безболезненно покоряться могущественной бессмыслице) Женька не выдержал. Пока остальные изощрялись в острословии, взирая на жизнь как на спектакль, поставленный специально для нашего увеселения (“Где бронепоезд не пройдет и где машина не промчится, угрюмый танк не проползет, туда наш взвод ходил мочиться”, — хрипло гремела наша строевая песня), Женька начал требовать права свободного выхода из-за обеденного стола до общей команды. “Духота, все шпионов пускают!” — негодовал он и был представлен к отчислению.
В решительную минуту деканат запросил характеристику с кафедры, и Орлов ответил, что Женька — пустое место (он ничего не мог о нем знать). Мне стало ужасно грустно; но Орлов — фантом Орлова — был выше моего суда. Я ходил с Женькой ходатайствовать от имени группы перед новой метлой — молодым заместителем декана Гурьяновым, и тот, поколебавшись, позвонил в ректорат, чтобы там изготовили сразу два приказа — об отчислении (его отменить было нельзя, поскольку дело шло о святом — о войне) и о немедленном восстановлении.
Вступился за Славку перед Синько, вступился за меня перед Орловым — благородно, что тут скажешь. Но в моем мире одно слово лжи весит больше, чем тысяча благородных дел.
О каких только материях мы не переговаривали в незабвенной Семьдесят четвертой бессчетными часами за десятой производной краснодарского чая с раннего вечера до Ольгиного отбоя, но никогда не касались текущей политики (никто газет в руки не брал — советская власть была надежно защищена от нас своей тупостью и скукой) и всегда избегали слова “еврей”. И правильно делали: из самых взаимооблизывающих обсуждений еврейского вопроса русские уйдут с чувством, что евреи слишком уж зацикливаются на своих мелких неприятностях, а евреи — что даже самые милые люди никогда не согласятся испортить себе аппетит из-за чужих бед. Женька первым ввел в оборот это бестактное слово “еврей” — еще и, разумеется, с нажимом: а что тут такого — этот русский, другой англичанин, третий еврей.
Как-то вечером, пробираясь вместе со мной и Славкой сквозь толпу у филармонии, чтимой мною за достойное россианство, особенно подчеркнутое соседством презренного эклектизма гостиницы “Европейская”, Женька со смехом хлопнул себя по лбу: сегодня вечером Семьдесят четвертая собиралась на Ойстраха, а он унес Катькин билет (шесть часов в очереди) — сунул в карман в порядке заигрывания и забыл. Славка остолбенел: “Но ты понимаешь, что ты сделал ужасную вещь?!” Женька начал отбрехиваться, стараясь переместить внимание с объективного результата на субъективные намерения, — я каменно молчал, чтобы не начать трясти его за ухарски сбитые к плечам грудки: это другие могут говорить о тебе, но не ты сам!.. “Ты же согласен со мной, а не с ним?” — внезапно обратился ко мне Женька. “Нет”, — глядя перед собой, с усилием выговорил я — мне и сейчас трудно обмануть чье-то доверие, если даже я и не давал для него… Нет, значит, какой-то повод давал. И Женька замолчал, замолчал…
В мрачном безмолвии постучали в Семьдесят четвертую. Катька выбежала большая, празднично наряженная (при неизменном табачно-зеленом костюме белый кружевной воротничок, обложенный подвитым пружинящим золотом, над соболиными бровями золотая челка, как у Тиля Уленшпигеля с иллюстрации Кибрика), хотела что-то сказать, но замахала руками и бросилась обратно (совсем неловко сделалось оттого, что махающие ее руки венчал яркий маникюр, а убегающие ноги — нестойкие кастаньеты шпилек). Даже Женька был смущен и — о мерзость! — начал оправдываться в том, в чем, разумеется, и не был виноват: да нужен, мол, ему этот жирный еврей — у Ойстраха, видите ли, сладкая манера игры…
Параллельная сценка вспыхнула через общий принцип утонченной недобросовестности: Женька, злой, оттого что он никак не может врубиться в какую-то тонкость метрического пространства, уверен, что ему никто не может ее растолковать. Уже и Юра отвернулся с надменной безнадежностью, уже и Славка махнул рукой, и Женька теперь наезжал на новенького — на меня, требуя, чтобы я говорил только о том, что ему неизвестно. Хотя все подходы приходилось начинать с известного. После того как он оборвал третью мою попытку — “Это и ежу понятно, переходи к делу!” — у меня потемнело в глазах (со мной такое бывало, пока я себе это позволял), и я, бешено выкрикнув: “Иди ты …!” — без купюр, без купюр, постыдное наследие тяжелого детства, — изо всех сил грохнул дверью (застыла в памяти сострадательная снисходительность Юры и восторженный ужас на кругло-ястребиной Славкиной физиономии). Впоследствии Женька не раз юмористически-одобрительно, как гроссмейстер о юном чемпионе жэка, отзывался о моей выходке — дескать, может, может… Оттого-то меня так и ошарашило, когда Катька уже в Заозерье мимоходом упомянула, как Женька на выпускной пьянке после нестройного “Гаудеамуса ” , как всегда, до крайности искренно изливал ей обиду на меня по поводу того злосчастного билета: он согласен, он был не прав — но это мое еврейское высокомерие!.. “Почему ты мне сразу об этом не сказала?!” — с ненавистью уставился я на Катьку. “Зачем?” Она действительно не понимала. “Я бы выкинул его за дверь!” Катька недоверчиво покосилась на меня, но, видя, что я не шучу, примолкла.
Повторяю, я ни на кого никогда не сержусь — сколько можно сердиться, что осенью идет дождь: вкрапления предательства, юдофобства — все это так по-человечески, источник моей сегодняшней снисходительности — презрение: было бы просто непоследовательно отвергнуть застенчивые объятия роскошных крыл бежевого плаща хотя бы того же раздобревшего Синько в моем любимом магазине “Старая книга” (ныне “Пленки KODAK”) на улице моего любимого Герцена (ныне Большая Морская). Синько был уже весьма состоятельным южным доцентом в занюханном филиальчике запечатанного от посторонних глаз военного городка, в котором целый полк подполковников, располагающих немалыми матценностями, нуждался в экстренном (экстерном) верхнем, пускай и занюханном, образовании. Недавно, поведал Синько, в командировке он встретил Иванова — у того тоже все хорошо. А до того Петрова — и у Петрова все хорошо. Малинин, он слышал, в Болгарии, значит, и у Малинина все хорошо. В прошлом году ездил принимать экзамены в Молдавию, купил трех Андерсенов, и, представляешь, в книжном — вот как тебя — встретил Славика Роича — у него тоже все хорошо, пишет контрольные для наших заочников .
Славка в это время седьмой год сидел в отказе, кололся инсулином, был то увольняем, то вновь допускаем ко вшивой программистской работенке в одноэтажной конторе “Заготговно”, продолжая ерепениться под строгой лупой КГБ… Судя по всему, они встретились как старые однополчане — Толик, Славик… Что ж, я тоже не отказал бы в объятиях и Женьке, если бы он их возжаждал: стремление во что бы то ни стало избегнуть театральности оборачивается еще большей театральностью. Но уловок против истины — попыток обойти законы ее установления — я простить не имею права: она не моя собственность.
К эпохе Семьдесят четвертой, несмотря на слабо убывающую во внешнем мире склонность хохотать, горлопанить, пить, петь, петушиться, плясать и карабкаться на каждый неохраняемый подъемный кран, чтобы воротиться с роскошным трофеем — всесжигающей колбищей на восемьсот тысяч свечей, внутри, в М-глубине, я сделался ужасно серьезным — по отношению к фантомам, разумеется, ибо не подсвеченная ими реальность для истинного мастурбатора всегда скучна и ничтожна. Я сам не знал, чего искал, — я лишь вслепую нащупывал нужный мне фантом, как захворавший пес ищет еще не виденную им целебную траву. То я благоговейно бродил по Эрмитажу, стараясь запечатлеть в душе каждую картину, то старался переслушать всего Шаляпина и всего Бетховена, то вдруг принимался изучать историю Гражданской войны, отправляясь от Шолохова, чтобы затем засесть сразу за обоих “Борисов Годуновых” со всеми отвергнутыми нотными вариантами и биографиями всех действующих исторических лиц, — а потом вдруг прочитывал от корки до корки толстенный двухтомник “Нюрнбергский процесс”, справляясь о событиях во все более и более презираемых советских энциклопедиях (зато по “Брокгаузу и Ефрону”, случалось, без всякой цели плутал целыми сутками и — симптом! — здорово поднаторел в истории древней Иудеи — при полном равнодушии к современному Израилю, беспрерывно меня компрометировавшему).
“Войну и мир” еще даже в десятом классе я считал разновидностью “Матери”, навязанной нам единственно с целью поглумиться, заставить хвалить что-то не просто посредственное, а прямо-таки наискучнейшее из всего педагогического арсенала. Зато когда во мне незаметно пробудилась М-глубь, я готов был буквально протирать глаза — с такой мощью меня увлекала медлительная река, влачащая неисчерпаемые скопища твердокаменно высеченных и все же живых людей, лошадей вперемешку с пушками, гостиные пополам со стягами и осенней грязью — и груды мыслей, мыслей, мыслей, таранно ударяющих в одну и ту же стену…
Достоевского в моих рудничных родинах невозможно было откопать ни открытым, ни закрытым способом. В Ленинграде я долго приглядывался к нему через Славку, время от времени зачитывавшему из библиотечного “Идиота” что-нибудь вроде: “Дела неотлагательного я никакого не имею, цель моя была просто познакомиться с вами. — И радостно округлял глаза: — Представляешь, у генерала все минуты расписаны, а тут является с узелком!..” Но лишь когда Катька поведала мне, что после “Идиота” она ни с кем не могла говорить, а только ходила взад-вперед по берегу озера, я поверил: да, это то, что надо. И тогда уже каждая ошалело проглоченная страница приближала нас с Катькой еще и друг к другу. А “Преступлением и наказанием” я целую ночь самоистязался до изнеможения, уже когда заспал нашу с Катькой возвышенную дружбу любовью. Мой брат после удачной шабашки снял в Шувалове какую-то подклеть с керогазом, где и состоялась наша с Катькой первая внебрачная ночь. Тем не менее Катька наотрез отказалась приходить туда одна, минуя хмурого хозяина, вечно охлопывающего лопатой навозную кучу, — так что однажды мне пришлось, дрожа у литого краснозубчатого и звонкокирпичного необарокко шуваловского сортира, встречать ее из Заозерья девятичасовой электричкой, бешено вылетавшей из редеющего ледяного золота карельской осени. Не располагая будильником, я решил вовсе не смыкать глаз — так и провел всю ночь на тюремной койке в позе Некрасова периода “Последних песен”, уже окончательно не отличая бреда от яви: да водицы бы вам, голубчик, испить, ведь это припадок-с…
Так что я вполне самостоятельно додумался до того, что культура в наше время и есть религия: иными словами, человек выше всего на свете должен почитать собственные переживания, а не дела, которым они сопутствуют. По внезапному наитию, пренебрегая погодой, я отправлялся к унылому мясокомбинату, подсвеченному лишь могучими бычищами Демут-Малиновского, на попутках добирался до Новгорода, развлекая шоферов байками, будто мы, археологи, две недели назад откопали коньки, а они оказались вешалкой. В Новгороде я до сдавленного мычания ощущал свое родство с Россией — с Россией Александра Невского, с Россией Пушкина, с Россией, овеянной какими угодно сказками (“Повесть временных лет” — это было о!..), но только не той, которая представала моим собственным глазам. Помню, трясемся с Мишкой в трех промерзших трамваях, чтобы в четвертый раз посмотреть в ДК Карла Маркса литовский шедевр “Никто не хотел умирать”. И такая пронзительная нежность овладевает мною, нежность к этой нищей стране с ее черными избами и — на перекрестках дорог — потрескавшимися фигурками убогого Христа с чертами тысячекратно уменьшенного идола… А как трагически и жертвенно я был предан Польше после шестого просмотра “Пепла и алмаза” в ДК Дзержинского!.. Хотелось прямо тут же, сейчас нелепо и страшно погибнуть за безнадежно боготворимое отечество: в нашем собственном отечестве прильнуть душой было не к чему — все было захватано скукой советской власти. Что-то, правда, вспыхивало у Симонова, но “руководящая роль партии в Великой Отечественной войне” была способна остудить пыл самого неистового самоуслажденца. Другое дело — на той единственной Гражданской: там были настоящие коммунисты… Но несгибаемые отщепенцы Хемингуэя и Ремарка все равно забирали покруче, хотя, пожалуй, даже их перешибал диковато-красивый, порубанный сединой казачина, в дымной мгле суховея рывший шашкой могилу для любимой под ослепительным черным солнцем.
Неужели нас объединяли только экзотические отщепенцы? Забыл — у нас был родной объединяющий и, пожалуй, даже воодушевляющий фантом — Тридцать Седьмой Год. Тех, кто мог хоть как-то оправдывать это чудовищное преступление, просто невозможно было считать людьми.
Возведение собственных переживаний, особенно искусственных (вызванных искусством), в дело высочайшей важности в конце концов обескровило всю реальную жизнь. В университетские годы я все еще мог вдруг на неделю уйти в изучение какой-нибудь диковинной трактовки понятия силы или переселения математической физики в функциональный анализ, а это вкупе с эпизодическим переписыванием Славкиных лекций вполне обеспечивало мне круглые пятерки по математическим дисциплинам и даже репутацию эрудита. Однако уже и тогда главный вопрос наших нескончаемых споров был не “Что делать?”, а “Как отнестись?” — что правильно, а что неправильно: мы стремились обустроить внутренний мир с неизмеримо ббольшим рвением, нежели мир реальный.
Низкое мы в наших спорах возносили до высокого, зато в высоком мыслили как на подбор благородно — политики, повторяю, избегали, как подробностей пищеварения, — только Женька после каких-нибудь “Затворников Альтбоны” мог вдруг гневно прокомментировать призыв породистого немецкого реваншиста снова тряхнуть миром: “А Солженицын еще чего-то требует!..” Но стоило мне тонко улыбнуться: “Сартр удивился бы такой реакции…” — как Женька благодушно размякал (главное ведь выказать чувства!), а Катька блажила, что эстетизированное кишение русских баб в платках как у ее матери, да еще заверченное самим Гуттузо, сразу выдает в режиссере постороннего и т. д. Мы и самые случайные кинишки (“Пошли в кино?” — “Пошли”) обсуждали на таком же накале, как “Гамлета” или “Июльский дождь”: обалдеть — можно, оказывается, просто гнать на машине сквозь заурядный современный город под Баха — и выйдет до того прекрасно и многозначительно…
Больше того — любая чепуха, заключенная в раму, мгновенно преображалась в искусство. Когда душа так переполнена мифородящей лавой, ей почти уже все равно, вокруг соринки или бриллианта наращивать свою М-жемчужину. И все же в литературе мы не сговариваясь признавали только более или менее вечное — или уж хотя бы далекое: здешнее, сегодняшнее означало заведомую второсортность. Проглядывая от скуки подвернувшийся номер “Нового мира”, я прямо-таки удивился: надо же, хорошо!.. Но постель еще не повод для знакомства: меня окликнули — я бросил недочитавши. Только имя запомнил — Фазиль Искандер. От любителей политических сплетен мы прослышали, что судят какого-то Бродского, — охота же заниматься ерундой! (И тем, кто судит, и тем, кого судят.) Некий немолодой заочник, подслушал Славка, пытался восстановиться на третий курс. “Но вы же шесть лет не учились”, — с сомнением листал его бумаги Солон Иванович Буревич, сиплым голосом (“Теорэма!”) читавший нам высшую алгебру. “Зато я за это время написал повесть”, — проникновенно ответил заочник, и мы покатились со смеху. Повесть — спятить можно!
Подобно историческому человечеству, мы все подряд обращали в искусство — средство расхохотаться или содрогнуться, а не вникнуть. Солон Иванович тоже был фигурой легендарной, своей ядреной полированной лысиной, хранящей какой-то треугольный отпечаток, длинным сверху вниз прямым носом и усищами а-ля Руцкой составив даже неофициальный значок матмеха, совершенно затмевающий казенный интеграл с ракетной траекторией:
Однажды, явившись с комиссией в общежитие, Солон Иванович растолкал какого-то студиозуса, мирно храпевшего в два часа дня, и тот, ошалело протерши глаза, пробормотал: “Во, бля — приснится же такое!” — и захрапел дальше.
Чудаки, пытавшиеся и в наше время что-то сочинять, были почти так же потешны (хотя и менее презренны), как жалкие личности, соглашавшиеся служить в обкоме. За стенкой Семьдесят четвертой обитал со своей чухонистой женой-уборщицей какой-то старый худой неудачник, вечно являвшийся нудить, что мы слишком громко кричим. “Я детский писатель!” — внушал нам несчастный, опуская этим себя до окончательного посмешища. И когда пронесся слух, что в Ленинграде арестован какой-то детский писатель Марамзин, мы единодушно решили, что это наверняка и есть наш сосед — так под этой кличкой он и существовал.
В профессии его жены-уборщицы, заметьте, не было ровно ничего зазорного. Она была совершенно в своем праве, когда, расхристанная и разгневанная, ворвалась в Семьдесят четвертую с пустой консервной банкой из-под кильки в томате, оставленной Женькой на подоконнике, — приступы необузданного и почти бессмысленного при его худосочности аппетита Женька готов был утолять в любом месте и притом способами самыми варварскими. Зачуханная чухонка швырнула банку на стол и сильно рассадила Женьке палец. Как она перепугалась! И как он разорался! Мы с Катькой даже единодушно, хотя и заглазно, осудили его вполголоса: как можно сказать женщине “дать бы тебе в ухо!”? Правда, потом Женька мне признался, что как раз намыливался к Люське в Ригу, планируя и пообщаться с нею под душем (“Шум струй, скользкое тело — это страшно возбуждает!”), а с раненым пальцем какой уж тут душ!.. Снимать номер при одинокой старенькой маме-проводнице — просто в голове не укладывалось! Он любую свою дурь обставлял с большой обстоятельностью: ударяло в голову, что джентльмен должен владеть английским языком — тут же нанималась учительница, начинались закидоны американочкам в Эрмитаже — “май диэ гёл” и тому подобное, на что никогда не решился бы Мишка, просидевший на своей английской придури десять пар новых штанов. Женившись на черно-коричневой красавице болгарке по имени Зарница, он на улице познакомился с американской супружеской парой и даже отправился к ней с визитом в “Европейскую”, откуда его попыталась наладить в шею какая-то горничная, — но не на того напала: “We are american architects, и тот факт, что мы с женой speak russian, еще не дает вам права…” — та просто в ногах валялась от ужаса. На Женьке стройно сидел уже чуточку, как все у него, подзамызганный, но все еще светлый c o at, пошитый в лучшем ателье на Апраксином — с невиданными лацканами и подводным китовым усом, — надменный рот вместо колотого зуба сверкал много раз обсуждавшейся Женькой перламутровой парой “на золотой фасетке”, а дырявых носков (он не стрижет ногти на ногах, плакалась красавица Зарница), слава богу, было не видно. Да, он же еще к тому времени устроил для своих надменных губ некое испанско-чеховское обрамление!..
Когда Женька — со слов брата-лауреата, наблюдавшего эту отвратительную картину собственными глазами,— вдруг поведал, как немцы входили в какой-то там южный город и евреи вынесли им хлеб-соль, а немецкий офицер выбил хлеб-соль ногой, я сжался, будто Женька громко испортил воздух. Моя мысль заметалась, как заяц в силке. Усомниться — оскорбить брата. И что, среди евреев не может быть предателей? Спросить, зачем он это рассказывает? Переводить с прямого смысла на скрытую цель недобросовестно. Мне вдруг открылось, что в реальности могут быть доказаны лишь десятистепенные мелочи, а в самом главном каждый может утверждать, что пожелает его решалка. Поэтому-то и возникают предметы, о которых лучше не говорить, не колыхать, — как в живом организме нельзя допускать перемешивания крови и каловых масс.
А Женька все с тем же нажимом — мы, мол, люди интеллигентные, мы можем себе позволить обсуждать все, что угодно, — продолжал информировать нас, что и в консерватории евреев поголовно оставляют в Ленинграде, а его друга Успенского — или его фамилия была Акимов? — загоняют на три года в Петрозаводск. Правда, когда однажды Женька завел эту песню в присутствии моего брата, из-за своих габаритов больше напоминавшего медведя, чем фамильного барсука, тот не задумываясь с холодной усмешкой возразил, что, по-видимому, в Ленинграде оставляют самых одаренных, и выжидательно замолчал: ты, мол, смеешь настаивать на чем-то недоказанном — получи же в ответ то же самое. Женька помедлил и — улыбнулся, давая понять, что умеет ценить юмор.
Но такие дискуссии, в которых на ложь следует отвечать ложью, а там чья возьмет, уже тогда были мерзостны для меня. Политические, национальные споры в их обыденном исполнении и сегодня для меня невозможны, ибо в них вместо аргументов швыряются нечистотами — от оскорблений до пафоса. Тем не менее к матмеховским евреям, чтобы, не дай бог, не начать им подсуживать, я начал приглядываться построже. Еще на первом же собрании первого курса в глаза и уши бросалась рассеянная по огромному для меня амфитеатру Шестьдесят шестой аудитории компания зычных молодцов, перекрикивавшихся через весь амфитеатр словно у себя дома и называвших еще неизвестных нам молодых преподавателей по именам: Толя Яковлев, Слава Виноградов. Когда за кафедрой с каким-то объявлением появился скромный человек в военной форме, они подняли такой гогот, что впоследствии этот полковник, нормальный неглупый мужик, еще долго обрывал и ставил по стойке “смирно” всех первокурсников подряд. Во время выборов в комсомольское бюро, от которого я бежал как от чесотки, они глумливо выкрикивали одним им ведомые имена своих корешей, ибо оказалось, все они окончили какую-то страшно престижную школу, годами поставлявшую матмеховские кадры. В итоге — гораздо менее разбитные, иной раз и симпатичные, но все-таки их люди оказывались всюду: в комсомоле, в стенгазете, в кураторах колхозной страды… Девчонки рылись в земле, а здоровые лбы, сверхчеловечески гогоча, швыряли полуобструганную немытую картошку в чан с бурдой, откуда они уже вытянули все мясные жилы себе на сковородку. Поскольку заговаривать о столь низких предметах, да еще не имея юридических доказательств, было ниже моего достоинства, я искал случая затеять с кем-нибудь из них драку, но при всей своей молодецкой наглости они как-то ухитрялись не давать формальных поводов, без которых я, начинающий интеллигентный мозгляк, уже не мог обойтись.
У главных жеребцов и анекдоты изрыгались сверхчеловечески хамские — эталонным личностям да походить на заурядных культурных людишек! За такую крутость Москва ох бы поучил их своей “Правдой”… Но вместе с тем “гениальных” еврейских недоделков я начал брезгливо обходить взглядом: мы, багровые боксеры, разя пботом, вваливаемся из спортзала в раздевалку, а там умно-носатые Шапиро и Эльсберг, подернутые черным волосом по мертвенно-бледным вогнутым грудкам, меланхолически обсуждают абсолютную непрерывность меры Зальцмана…
Когда поближе к выпуску началась возня с аспирантурами, у меня сложилось впечатление, что русские распоряжаются реальными должностями, а евреи — репутациями. На Орловской кафедре было две звезды — Боб Новак и я. Боб тоже был из крепышей, с грубовато (приплюснуто) красивым, мощно-небритым лицом и холодными голубыми глазами при крупных черных кудрях (брезгливый Мишка отмечал у него еще и манеру остервенело ковырять в носу, по причине чего он однажды отказался дать Бобу свою авторучку). Боб был напорист (однажды пригнал точившую лясы на абонементе перевалисто-жирную, вечно пылавшую какой-то радостной злобой черноглазую библиотекаршу из нашего монастырского читального зала, яростен (расшвыривал ногами столы в аудитории, когда вдруг некстати отменили экзамен), но с мрачной решимостью чтил власть социальных законов: не пропускал занятий, никогда не бахвалился, что в руки не брал какую-нибудь дурацкую электротехнику или лабораторные брошюрки по сопромату — не говоря уж о марксизме-ленинизме. “Мне нужна повышенная стипендия”, — у него, как и у Женьки, работала не бог знает кем одна мать. Эта мрачная прямота вызывала опасливое уважение и чуть ли не тревогу: уж не дурак ли я, при своих пятерках прогуливающий философию и английский? Правда, с мрачной усмешкой признаваться, что суетишься в комсомольском бюро исключительно ради аспирантуры, — на такое я не покусился бы даже мысленно. При этом Боб мог вдруг подойти и, к преувеличенному недоумению Мишки, покровительственно обнять за плечи: “Ну что носы повесили?”
С железной неукоснительностью получая свои повышенные, на третьем курсе Новак занялся динамическими конфликтами у перспективного Тер-Акопяна, через год опубликовал с ним совместную статью, на пятом курсе — вторую, уже самостоятельную. Я не завидовал, но было мучительно больно за бесцельно уходящие годы. Если бы кто-то дал мне настоящую задачу, я бы грыз ее с утра до утра, но никому-то я не был нужен…
Когда на первом курсе нам было объявлено, что желающие могут пойти в научный кружок гениального матлингвиста Цетлина, я устремился в его каморку ног под собой не чуя. Среди десятка других юных энтузиастов мы с Мишкой и Соней Бирман скромно стеснились перед кругленьким лысеньким Цетлиным, разглядывавшим нас свесив голову набок, с совершенно детским любопытством, поблескивая кроме лысины круглыми (лишь в самых уголках миндалевидными) черными глазками и не до конца продавленным сквозь тугое личико, но все-таки орлиным носиком и задумчиво округляя колечком надутые губки. “Кто-нибудь из вас умеет программировать?” — как-то мимо всех выпалил он. “В школе я получила диплом программиста”, — в тонкой светской манере сообщила Соня — и Цетлин внезапно, как чертик из шкатулки, вскочил перед нею во фрунт, отчего она заметно отшатнулась. Мы с Мишкой начали умирать от разрывавшего наши внутренности смеха. И пока Цетлин звонкой скороговоркой излагал какую-то скучнейшую систему бухгалтерского учета, которую мы должны были для разминки переложить на ЭВМ, нас так корчило, что он раз или два даже удивленно выкрикнул: “Что случилось , в чем дело?” Ответить мы были не в состоянии. Выбравшись на волю под недоумевающе-сострадательным взглядом Сони, мы сложились вдвое и, обливаясь слезами, без сил побрели от стены к стене. Соня еще долго что-то программировала для Цетлина, но он запомнил и меня: в факультетских коридорах уже издали отрывался от изучения несуществующих фонарей и впивался в меня вопросительно-негодующим взглядом, свесив совершенно круглую голову к перекосившему его тугую округлую фигурку портфелищу. Уже зная, чем это кончится, я давал себе клятву на этот-то раз не здороваться первым. Но его изумленное негодование с каждым шагом росло, росло, и я в последнюю секунду не выдерживал — кивал. Он резко отворачивался и проходил мимо.
Зато у Боба все как-то складывалось сурово, но толково. Пока все бахвалились разгильдяйством, он мрачно бравировал усердием и всяких подробностей действительно знал намного больше меня; но там, где надо было начать с нуля, я соображал лучше — оригинальнее, быстрее. Тем не менее статьи и круглые пятерки даже по марксистско-ленинской муре на прочном фундаменте общественной работы были у него. Однако Тер-Акопян на два года укатил в Алжир и на письма не отвечал, Орлов из-за нас с Новаком — слишком уж явно мы выпирали из остальных — отменил обычай докладывать лучшие работы на кафедральном семинаре, но перед распределением всех по очереди вызвал к себе в кабинет и спросил, у кого какие имеются пожелания. “Никаких”, — сухо ответил я, хотя душа моя рвалась к нему: “Любви! Любви!” “Хочу и дальше заниматься математикой”, — мрачно сказал Новак. Однако верный своему эпатирующему обыкновению Орлов оставил в аспирантуре не просто лучших из русских — он выбрал одного способного, но дураковатого, а второй со средним баллом, равным “пи”, вообще едва удерживал нос над водой, ни разу не сдав анализ с первого раза.
И что тут началось!.. Член бюро, кореш Новака, кругленький, энергичный Житомирский опубликовал в стенной газете негодующую статью, в которой назвал Боба “безусловно” самым способным среди механиков (он почти ни с кем не был даже знаком). Потом Орлова вызвали для объяснений в комсомольский комитет. Мудрый Орлов не стал заедаться, прикатил по вдавливающимся под его тушей паркетинам, пустил по кругу только что полученный им диплом лауреата Государственной премии, задушевно объясняя, что Новак не подходит по профилю кафедры, а вообще-то он хотел бы оставить очень многих, — и перечислил пять-шесть имен, в том числе и мое. После этого ему позвонил заведующий конкурирующей кафедрой Халупович с просьбой хотя бы дать Новаку рекомендацию, а уж место он, Халупович, выкроит у себя (с Бобом он лично не сказал двух слов), — но Орлов не прощал попыток говорить с ним языком силы. Тогда через знакомых знакомых Бобу подыскали хорошее место в теоротделе котлотурбинного института — звучало низменно, но открывало доступ к ученому совету, что для Новака было делом, в отличие от меня, очень серьезным, и вообще к работе довольно свободной и квалифицированной. Сразу оговорюсь: далеко не все, кто принимал в нем участие, были евреи — порядочные русские помогали Бобу с удвоенной готовностью. И он, повторяю, вполне этого заслуживал. Но — не он один. Скажем, меня эта благотворительная буря обошла стороной — Соня Бирман так и не сумела превратить меня в своего.
Я делал вид, что меня эта суета не касается, но Боба коснулось упоминание моего имени Орловым: до этого он держался со мной как с достойным уважения соучастником, но тут вдруг недобро усмехнулся: “А что, ты ему подходишь — толковый, смирный…” Это он-то буйный, пять лет протолкавшийся по комсомольским посиделкам, не стеснявшийся признаться, что помнит объем производимой в СССР стали, из-за которого я в очередной раз лишился повышенной стипендии. После этого при встречах с ним я долго ощущал на лице невольную гримасу брезгливого сострадания… Теперь он где-то в Мичигане (боже, “У нас в Мичигане” — и Боб!..), говорят, одно время сидел без работы, был, при его социальном честолюбии, совершенно раздавлен, но теперь вроде бы снова получает свои восемьдесят тысяч в год. Он их вполне заслуживает — он умен, эрудирован, упорен, неприхотлив — ставит реальность выше капризов. Это идеальный тип для прикладных сфер.
Не то что я, норовивший слизывать только сливки. И не Женька, все старавшийся ухватить нахрапом. А ведь и Женькин след затерялся где-то в Штатах. Перед выпуском он что-то зачастил с негодующими разговорами, почему, мол, советский научный работник не имеет возможности более или менее быстро купить квартиру, автомобиль, — обсуждать такие очевидности было так же скучно, как протестовать против внезапных Женькиных филиппик против Господа Бога, которого разумеется же нет, но примитивность аргументации все-таки побуждала к вялым возражениям: божественные цели и атрибуты лежат за пределами нашего разума, а советская наука не направлена на прибыль, и потому мы хотя и бедны, зато свободны… “Из Болгарии можно через Триест перебраться в Италию, а оттуда вообще открыт весь мир!” — гордо откидывал волосы Женька. И он действительно прорвался в Болгарию сквозь заслоны военкомата, хотя постоянно возмущался тем, что Зарницыны болгары (все, как один, красавцы) не испытывают заметной благодарности за освобождение от турецкого ига и, более того, цинично относятся к подвигу русского народа во Второй мировой: русские-де такие пьяницы и обормоты, что им все равно, жить или помереть. Это при том, что сами союзничали с Гитлером! Вместе с тем, стоило Женьку поддержать — да они-то кто такие, эти болгары: у нас вот и Пушкин, и Толстой! — как Женька тут же оскорблялся за жену и объявлял, что некий международный конгресс признал лучшим поэтом всех времен и народов Христо Ботева — так ему растолковала Зарница (оспорить — задеть ее, то есть его, честь), личным другом семейства которой, кстати, является великий Гяуров.
Когда разнесся слух, что Женька действительно бросил в Софии беременную Зарницу (в России он был очень озабочен ее бесплодием — “ороговение матки” — и даже водил ее в Военно-медицинскую академию, где сразу, по его словам, заинтересовались чрезмерным оволосением ее щек) и через Триест перебрался в Италию, я даже подумал , что Женька невольно спровоцировал слух своей болтовней. Однако лет через пять — пятнадцать кто-то будто бы видел его в Штатах — в хотя и подержанном, но все же автомобиле. А еще через год — десять я услыхал, что Женька погиб в Сальвадоре. Тогда меня эта новость сильно взволновала, хотя, казалось бы, с чего?
На преддипломной практике он попал к доценту Лаврову — жеманному Герингу, томно, едва ли не грассируя выговаривавшему в телефонную трубку: “Поверьте, Людмила Донатовна, это экстра, экстраважно”. Лавров препоручил Женьке исследовать блуждающую особую точку какого-то электромагнитного уравнения из его докторской, но вскоре у них, естественно, разыгрался принципиальный конфликт, в результате чего Женька перед лицом усмехающегося Орлова обличил Лаврова в неумении дать точное определение блуждающей особой точки. В награду Лавров впаял ему совершенно убойную дипломную тему: Гималаи формул без проблеска идеи. Женька горел, иссыхал — разумеется, я не мог не прийти ему на помощь: я поделился с ним собственной темой и упросил своего Семенова сказаться Женькиным неформальным руководителем и будущим рецензентом. (“Он заставляет себя уважать”, — с гордостью сообщил Женька торжествующей Катьке, прослушав нашу дискуссию с Семеновым, почему-то не улавливавшим одной тонкости, связанной с интервалом продолжимости.)
В ту пору я сам пылал ликующим огнем, чуть не ежедневно выдавая новую плавку, так что на отрешенном лике слепца Семенова проступала нежность — не ко мне: что такое личность в сравнении с формулами, которые она творит! “Это будет покрасивбее, чем у Черепкова”, — я до полуночи благоговейно вникал в черепковский метод, опубликованный в олимпийски недосягаемом журнале “Прикладная математика и механика” (пээмэм, как небрежно бросали посвященные), а часа в три вскочил с колотящимся сердцем, чтобы трясущейся авторучкой проверить внезапную идею, позволявшую упростить Черепкова раз в тысячу. Затем осторожненько, с оглядкой я принялся за матричный метод самого Орлова и, решившись втупую развернуть основной характеристический многочлен, после многих кувырканий обнаружил, что он линеен по управляющим параметрам! Это как если бы у кенгуру вместо кишечника оказалась флейта: Орлов как танк прогрохотал над этим подземельем, стремясь захватить побольше территории, а между тем из линейности сразу выводилось, что задача Орлова в условиях неопределенности сводится к пересечению к-мерного (кбамерного — по выражению Мишки) линейного многообразия с областью Гербовица. Радость вроде бы и невелика, ибо как выглядит область Гербовица, не знала ни единая душа, но я вырастил пучок кривых (каждый побег — это электрический подскок в три часа ночи), которые заведомо ей принадлежали… Достаточные условия пересечения оказались грубоватыми, зато первыми в истории человечества, а при к = n — 1 вообще исчерпывающими. “Это имеет смысл опубликовать”, — надменно произнес Семенов, непроницаемый, как полинезийский идол.
В те месяцы меня при отменном здоровье беспрерывно мучила одышка от волнения: неужели это я такое ворочу?!. Это и впрямь было недурно при моем тогдашнем невежестве: хваленая линейность легко вытекала из неизвестного мне метода передаточных функций, для построения характеристических коэффициентов я переоткрыл метод Фадеева, вечно осыпанного мелом членкора-скрипача, представлявшегося совсем уж заоблачно интеллигентным оттого, что он не выговаривал согласных этак четырнадцать, центральная кривая воплощала лемму Кацева, вокруг которой Кацев возводил все свои монографии… Но Женька всего этого тем более не знал — и ошеломленно притих, когда характеристический многочлен, на который он попер, как на буфет, оказался линейным: это было посильней “Фауста” Гёте. (Как раз перед этим я узнал, что “шедёвром” когда-то называли испытательную работу подмастерья для перехода в мастера, и потому с полным правом вывел на своей разваливающейся на части папке надпись “Chef-d’ое uvre”, побудившую Мишку с демонстративным недоумением приподнять левую бровь. Я скромно разворачивал перед Женькой одну карту (разведанной местности) за другой, и он сделался почти торжественен. И тут же ринулся… Я интуитивно отшатывался от направлений, не предвещавших никакой красоты, — Женьку не страшили самые безобразные нагромождения (за которые притом никто не мог бы поручиться, что там нет ошибок): на непроницаемом лике Семенова проступала брезгливость. В конце концов он выставил Женьке “хор.”. Я был доволен, что спас Женьку от Лаврова, — но Женька пришел в благородную ярость: как, почему четверка, он же сделал больше, чем я!.. От стыда (и за себя — кого я привел! — и за Женьку — ведь чем сильнее ты оскорблен чужой оценкой, тем более безразличный вид ты должен принимать!) я тем более не мог выговорить и без того невозможное: “Я разработал весь аппарат, а ты лишь топорно его использовал”, — это недоказуемо, это каждый видит (или не видит) собственными глазами. Мои глаза видят, что я привел Женьку к системе тропок, проложенных мною через мною же открытую трясину, а он после этого где-то увяз, где-то накидал штакетников, дверей, матрацев, на которые неизвестно, можно ли ступить, — Женькины же видят… “Я прошу рекомендовать к публикации его работу, а не мою”, — с усилием выговорил я. “Я рекомендую того, кто этого заслуживает”, — отстраненно приговорил Семенов.
(Со статьей я еще хлебнул: мой творческий пик пришелся на пик конфликта между Орловым, поднявшим сепаратистский мятеж, и классическим матмехом — еврейским лобби, как его иногда именовали в Пашкином особняке, — а потому мою статью в “Вестнике университета” зафутболили на допрецензию аж к самому московскому Розенвассеру: ренегат должен был пасть от руки соплеменника. Статья где-то в дороге затерялась, и второй ее экземпляр был вручен Розенвассеру лишь года через два, когда он по случайности заглянул в редакцию. Через полгода он прислал корректный лестный отзыв, так что шедёвр мой был опубликован почти к кандидатской защите. Но я к тому времени уже вовсю печатался в священном “пээмэм”, утратившем ореол, как все, с чего мое прикосновение стирало мифологическую пыльцу. На английский и немецкий мою дипломную тоже перевели слишком поздно, когда уже все это направление стало представляться мне узким и кустарным.)
“Ты что, обиделся?” — начал тормошить меня Женька, когда мы оказались в вестибюле под плахой. Я только вздохнул: разъяснять можно лишь частности — о главном толковать бесполезно.
Вспоминал ли меня Женька, мстя американской бездуховности в джунглях Сальвадора?..
А что, интересно, поделывает в Калифорнии Лариска со своим Фридляндом — “преподавателем милостью божией”, как торжественно аттестовала его серебряная с чернью мамаша, когда перед Ларискиным отъездом я разыскал их необъятную квартиру на Потемкинской, но застал только вдовствующую мать. Мы с Ильей — да и с Лариской — никогда не были особенно близки, но ведь заграница почти тот свет! (Сегодня и настоящие похороны не наполняют меня подобной напыщенностью: смерть не такая уж заслуга.) Порфироносная вдова угостила меня оставшимся от проводов уже знакомым мне салатом оливье, изящно — верх аристократизма — помогая вилке указательным пальцем, со скорбным достоинством повествуя, что Илья, преподаватель милостью божией, не мог получить постоянного места в той самой престижной школе, которую прежде окончил. Я благоговейно кивал, в глубине души дивясь тому, что в университете Илья никак не оказывал своего дара, а еще больше тому, что подобные вещи можно говорить о себе: твой сын — это же еще больше ты, чем ты сам.
По распределению Илья попал в Пентагон — громадную, в пять “почтовых ящиков”, гербовую серую махину за бодрым, на цыпочках Ильичом. Являясь на работу, Илья переобувался в домашние тапочки, что местным дамам показалось пренебрежительным; его попросили, он отказался — права человека были на его стороне. Обиженные дамы собрали профсоюзное собрание… Увольнение по собственному желанию Илья воспринял как увольнительную от постылой службы. Он занимался своей матфизикой, подрабатывал в родной престижной школе и мудро взирал юмористически лучащимися глазами на нелепости окружающей жизни. Но с защитой что-то не заладилось, постоянной ставки в школе не давали… Я бы даже счел самохарактеристики типа “милостью божией” чертою чисто еврейской, если бы не встретил в Катькином семействе не сходящий с уст оборот “мы, Ковригины” (самые крутые во всем) и если бы мой еврейский папа не запретил мне с младенчества самому оценивать себя выше чем на тройку. Лариска же прямо на своей грандиозной свадьбе в кафе “Буратино”, сияя от гордости, демонстрировала мне новую еврейскую родню, среди которой не было ну ни одной заурядной личности. Отец, лысый еврей с дирижерски откинутым треугольным профилем, вывез из Китая на всю заработанную валюту одну лишь шкатулку с императорским чаем (он служил марксистско-ленинским профессором в военном училище). Монетно отчеканенная мать была французским доцентом в училище театральном и с большим разбором принимала приглашения на все театральные премьеры. Ее еще более царственная старшая сестра отчитала нахамившую ей в автобусе кондукторшу: до чего вы опустились, какая у вас для ваших лет фигура… Мы с Катькой после долгих дебатов сошлись-таки на том, что следить за фигурой и посещать Эрмитаж для простолюдинки вещи одного порядка, а потому попрекать этим нельзя.
Поскольку наша с Катькой свадьба протекла по реке портвейна с водкой, прыгавших через пороги буфетных сарделек при единственной бутылке коньяка “ОС” — очень старый, — выставленной нищим Юрой (“Он просто любит хороший коньяк”, — не стыдилась открыто лгать Пузя), меня забавляло, что кавалькада столов в “Буратино” ломилась от розового и белого мрамора рыб, вскипала черными и красными икрами, сверкала медалями марочных вин и коньяков. Улучив минуту, я демонически вопросил Лариску: “Ну что, ты счастлива?” — и она немедленно (о женщины, вам имя вероломство!) состроила печальный многозначительный взгляд. “Тут все в смокингах, а я в свитере…” — изобразил я смущение, и она так же значительно возразила: “Все равно ты лучше всех…” И вновь отправилась сиять под воланами фаты и целоваться с кучерявой щекочущей бородой Фридлянда. А я, весьма довольный собой, весело нарезался с каким-то огромным капитаном первого ранга, умевшим петь несколько сдавленным, но почти профессиональным басом, потом потащил с нами и Катьку (опасавшуюся, впрочем, отпустить меня одного) куролесить на набережную ночной Невы, там мой друг, сверкая сквозь туман золотыми звездами на черной громаде шинели, добыл в безмолвном ресторане-поплавке две бутылки шампанского, которым я едва не захлебнулся, когда оно вскипело у меня во рту, потом, помню, сам удивился, с какой легкостью я взлетел на мокрую неземную ограду Летнего сада, потом уже не помню, как обнимался с капитаном, безнадежно сетуя, что никогда не буду петь как Шаляпин…
— Но к этому надо стремиться! — убеждал меня капитан.
Ощущение приближающегося свидетеля оборвало сеанс — я разом захлопнул рот, смахнул пот, подтянул живот: делами, которыми вообще не следует заниматься, следует заниматься только наедине. По дышащей жаром пунктирной аллейке, все так же пронырливо вытягивая шею, руля портфелем будто в метро, торопился Полбин — при всей альпийской белоснежности, обретенной за эти годы его бородкой, по-прежнему купчик из бани. Или с той исторической кандидатской защиты, на которую дать отпор орловскому самодурству собрался весь цвет дискретной математики. При Орлове крутилось много непонятного народа, но со временем обычно у одного выяснялся брат в министерстве, у другого сват в ВАКе, — однако иной раз Орлов мог и просто ткнуть в кого-то пальцем: будешь доцентом! А потому! Полбин-то уже давно профессор — некогда грозный ВАК ныне чуть ли не зарплату получает с выданных дипломов… Но я в Полбинский диссертационный доклад когда-то вслушивался прямо-таки с тревогой: уж не из-за глупости ли моей мне все это кажется полной ахинеей? Слишком уж я был далек от того, чтобы видеть в новообразованном орловском совете Бюро по выдаче ученых степеней нужным людям (если им попутно удавалось еще и вывести что-нибудь новенькое — тем лучше). Мне даже казалось справедливым, что орловская лаборатория имеет право выделиться в независимое подразделение, раз она приносит факультету три четверти всех договорных денег (кои военно-морским и военно-космическим воротилам все равно не разрешалось тратить ни на что, кроме “науки”). Поди додумайся в двадцать два года, что важно не то, кто сколько приносит, а то, кто какому богу поклоняется. Старый матмех поклонялся истине, и заставить его уважать кого-то, кто не умел бы “получать результаты”, не удалось бы и Святой Инквизиции.
Полбин уже скрылся в сауне Волховского, оставив за собой дух жарких подмышек, а вызванный им призрак Орлова вновь расширил мою грудь восторгом: самоуслажденческую глубь моей души способна всколыхнуть только красота, только сила, — и не важно, на чьей стороне она окажется. Полуграмотный мальчишка-подпасок случайно задевает затаившуюся от вчерашнего фронта противопехотную мину, попадает в интернат для полуподвижных, там в три года с золотой медалью заканчивает десятилетку, затем в три года университет, причем завлечь его в аспирантуру помимо двух математических кафедр пытается еще одна философская. Через два года кандидатская, еще через год — докторская. Но тут-то… возможно, тогдашние еврейские патриархи и впрямь сочли работу слишком уж нахрапистой — все напролом, ряды за рядами… Так или иначе, докторскую по своей монографии, переведенной впоследствии на все основные европейские языки, Орлов защитил лишь тридцатилетним старцем, и этот рубец…
Но не нужно все выводить из одного романтического эпизода — “он дико захохотал”, — этот наголодавшийся и нахолодавшийся хлопчик, обратившийся в сиднем сидящего Микулу Селяниновича, накрепко запомнил, как по единому манию полувоенного товарища из “виллиса” выволакивали из амбара хлеб, ради которого рвала пупы вся бабья деревня: по-настоящему, до дна он чтил только власть социальных законов, правила игры, по которым следовало выигрывать. Уж он-то понимал, сколько умных слов можно нагородить по любому поводу, — помню конфликт с заказчиком, которому Орлов спокойно говорил в глаза: “Я докажу любому совету, что мы полностью справились с техническим заданием”, — заказчику нужно было наполнить водой цистерну на вершине горы, а мы написали, что надо взять ведро и таскать. Итог всему подводит реальный успех: есть у тебя диплом доктора, лауреата, академика — значит, ты и есть доктор, лауреат, академик, а все остальные аргументы — сотрясание воздуха. Быть может, именно из-за своего беспредельного презрения к пустословию Орлов не верил, что миром могут править краснословы, маменькины сынки, всего на свете добившиеся языком и связями, а не крутые мужики, горбом и грудью пробившиеся из подпасков в генералы, министры, академики. Говорили, что он приближает к себе публику попримитивнее, побезроднее, которой не с кем было бы его сравнивать, — но это лишь треть правды: Орлов считал выдвиженцев из простонародья не только более надежными, но и более заслуживающими выдвижения, чем те, кому все досталось от папеньки с маменькой. Я думаю, если бы Новак доказал, что способен сам пробиться в большие воротилы, Орлов сотрудничал бы с ним (“Мы с Борисом Ароновичем Новаком обсудили”) с таким же вкусом, как с Алексеем Николаевичем Косыгиным: “В восемь утра мы были у него уже третьими. Сразу подали чай, две минуты на доклад”. При этом нажечь Алексея Николаевича — ухватить собственный институт на волне “асучной” моды (АСУ — автоматизированные системы управления, помогающие править на пару с ЭВМ), а потом слинять, — это было святое дело, вполне по правилам. А потом урвать еще кусок на роботизации, на продовольственной программе. Не пускать в свой огород чужаков, хотя бы и асучников, — тоже дело святое: я пробил — я и хозяин. И мериться с исконным математическим гнездовьем не по сомнительным научным результатам, а по недвусмысленному количеству кандидатов и докторов, штампуя их в собственном совете, — а вы бы чего хотели? У вас в совете три академика? У нас для начала будет два.
Я оцепенел, когда под плахой лицом к лицу столкнулся сразу с двумя звездами первой величины (скромно сиявшими золотыми звездами Героев Социалистического Труда), согласившимися поддержать труженическую ветвь математики, готовую держаться поближе к земле. Академик Колосов, не расстававшийся с кислой миной озабоченного крючконосого прораба, в двадцать три года автор классических теорем по теории чисел, в двадцать четыре шагнул в ополчение, чтобы в сорок пятом вернуться из Кенигсберга майором артиллерии, обретшим в расчетах поправок на ветер вкус к математической статистике, где впоследствии и сделался соперником самого Колмогорова.
Второй классик, академик Невельский, был изящен, как юный князь, внезапно поседевший под действием злых чар. Рассказывали, что во время войны он чуть ли не в одиночку обсчитывал прочность всех советских подлодок, а его почитаемый во всем мире двухтомник “Теория упругих оболочек” принес ему не только все мыслимые премии и ордена, но еще и единственное предназначенное для иностранца место в Лондонском Королевском обществе — место, прежде него занимаемое вовсе уж легендарным академиком Крыловым. Для принятия этого звания Невельский якобы даже успел сшить фрак, но Первый отдел его не выпустил, так что фрак и по сей день где-то висит без употребления.
Теперь они оба, по-прежнему при звездах, висят в Петергофском остроге между Эйлером и Гауссом, снисходительно, должно быть, мурлычащими под нос: недурно, недурно, молодые люди… Но рекламная табличка “Академик А. Н. Невельский”, должно быть, и по сю пору красуется в Пашкином особняке на дверях его фиктивного кабинета: Невельский, в отличие от Колосова, после полбинской защиты не разорвал с нашей конторой формально, а только почти перестал появляться. Полбин достался Орлову за совершенно несуразную цену, но на карте стоял вопрос вопросов: кто здесь хозяин?
В надышанном актовом зальчике под смазанной хамскими побелками разрушающейся лепниной и потрескавшейся лазурью победных небес поднимались личности одна благороднее другой и надменно разбирали ту груду хлама, которую Полбин по невежеству и наглости, а Орлов по презрению к болтовне осмелились назвать диссертацией. Худенький Френкель из экономико-математического института, когда-то посещавший орловские семинары, буквально прижал руки к сердцу: Зосима Иванович, ведь диссертация и в самом деле!.. Орлов, мрачно уставившийся в пол (лишенный обычного выражения усмешливого добродушия, он еще больше походил на оплывающего гранитного воина-освободителя), и бровью не шевельнул: важно не то, что “в самом деле”, а то, на чьей ты стороне. Лет через семь-восемь в откровенную минуту Орлов поделился со мной, что все те немногие евреи, которым он решался довериться, рано или поздно его предавали. А русские предавали все-таки не все. Но уж я-то по крайней мере даже во имя истины не стал бы оглашать публично, как Френкель (в Штатах получил рекомендацию от самого Беллмана), что единственная солидная полбинская публикация — обзор по стохастическому программированию — полностью, вплоть до ошибок, содрана с американского оригинала.
Невельский брезгливо смотрел в темное окно, Колосов внимательно вслушивался в изничтожающие инвективы чужеземцев (увы, наполовину евреев…) и, тоже довольно неглупые, апологии орловцев. Но когда прямо-таки проплясал на полбинских костях зеркально лысый “ученик” Колосова Клоков, Колосов предложил перенести защиту, чтобы еще раз спокойно изучить… Орлов не шелохнулся. И когда верный Совет проголосовал “за” всего с двумя предательскими “против”, Орлов громогласно поздравил истекающего потом Полбина. Я-то уже за одни эти литры затравленного пота отпустил бы его душу на покаяние, но еврейская истина не знала жалости: ВАК засыпали письмами, Полбина раза три таскали в Москву, но в конце концов Орлов показал, кто здесь хозяин — через два года Полбин был утвержден, а вот Клоков немедленно уволен. Колосов был вынужден заявить, что при таких обстоятельствах он вынужден прекратить… Однако Орлов и здесь предпочел остаться не с гением, а с победой.
Правда, оставленную им сионистскую занозу терпели довольно долго. Поскольку в любом деле, требующем личной инициативы — будь то математика, поэзия или торговля, — неизбежно окажется повышенный процент евреев, если только не отсеивать их специально, этой участи не избегла и школа Колосова, причем одного его защитившегося аспиранта, носившего громкое имя Шамир, Орлов по просьбе Колосова успел взять на работу — с минимальным для кандидата окладом сто шестьдесят пять рублей (кандидаты приближенные обычно начинались с двухсот пятидесяти). Лично я, получая сто десять, был бы только рад лишней полсотне, но Шамир обиделся и перестал ходить на работу — вернее, не начал. Неугодных Орлов, как правило, не преследовал, оставлял без внимания, не более, но временами, усмешливо подрагивая крупными губами, благотворительствовал каким-нибудь пузырям земли. Пара таких пузырей — богомерзкая чета Ваняевых — подняла вопрос о вызывающем поведении сотрудника Шамира и сделала мне профсоюзный запрос о его работе: как назло, он числился на моем договоре. Я к тому времени уже прошел хорошую костоломку, раскрошившую во мне русскую гордыню (“Ах, вы меня не любите? Ну так и пошли вы на …!”) — увы, так и не сросшуюся в гордыню еврейскую “Ви мине не льюбите? Так я вас таки использую”), — и потому сразу почувствовал вину перед несгибаемой фигурой бородатого мятежника, чей широкоячеистый свитер-реглан лишь подчеркивал могучую обвислость его плеч. Он и держался так, словно я, а не он попал в забавно-нелепое положение (и то сказать, ведь это мне предстояло сделаться пособником антисемитов). Поэтому, вместо того чтобы сказать снисходительно усмехавшемуся герою: “Я тебя ни о чем не просил, а потому ничем тебе не обязан”, — я взялся задним числом вписать его в свое направление. Ты что, не лезь, откажись, переполошилась Юля, ибо шитая белыми нитками моя затея идеально укладывалась в чрезвычайно нежелательную для меня схему “еврей выгораживает еврея”. Но деваться мне было некуда. Я договорился лишь, что Шамир покажет мне свои срочные наброски подальше от соглядатайских глаз — на добром старом матмехе.
Он опоздал минут на сорок, но плюнуть и уйти — ускользнуть от помощи гонимому еврею — я не мог. Зато среди родимых утраченных стен я хорошенько припомнил все раздиравшие меня развилки с той минуты, как я был оторван судьбой от груди альма-матер. К моменту моего распределения Катька с ее матерью через Большой дом (“Смотрите, бабуля, пожалеете”) прописали меня в Заозерском бараке, а уж в Ленинграде, мы знали, мою специальность отрывают с руками (по баллам я шел первым в списке). Но тут на меня насела костлявая вербовщица из сверхсекретного Арзамаса-16 — подлинное имя ее мелькнуло в воспоминаниях Сахарова, но подчиненные, как впоследствии оказалось, звали ее просто Жандармская. Она мрачно сулила мне немедленную квартиру, двойной оклад, творческую работу — ее отдел разворачивал новое направление. “Но почему вам нужен именно я?!” — “Я советовалась с преподавателями — все называют ваше имя”. Она уже в прошлом году закогтила пару-тройку крепких ребят — в том числе и Славку, считавшего, что жить можно если уж не в Ленинграде, то лучше в каком-то тайном каземате, чем в Свердловске или Куйбышеве, его осточертевшей малой родине.
Я не был так жесток к провинции, но Катька, из-за дочки и чахотки отставшая от меня на один курс, признавала только Ленинград, Ленинград и еще раз Ленинград. Но на распределении на меня с явной заботой обо мне навалилась вся комиссия с Солон Ивановичем во главе. И я подписал… Все сделались ласковы со мной, как с безнадежным больным, наконец-то согласившимся на операцию, но я тем не менее брел в общежитие, совершенно раздавленный этим арзамасским ужасом, — как-никак это было мое Первое серьезное предательство.
Однако Катька, увидев мое лицо, сразу все поняла и простила: ну и хорошо, сразу заживем, обставимся, она приедет ко мне на преддипломную практику, жалко, конечно, прописочных хлопот, но, накопив деньжат, глядишь, и построим в Питере кооператив… Я впервые в жизни был ей благодарен, ибо впервые в жизни чувствовал себя несостоятельным.
А назавтра я уже почти мечтал об Арзамасе — о его таинственных верстах тройной колючей проволоки, о лязгающих пропускных шлюзах, о государственной важности проблемах, где я всем покажу, об опасных испытаниях неведомо чего среди пустынь и льдов, среди змей и белых медведей, усевшихся на краю дымящейся полыньи… Все тревоги и разочарования вышли наружу в виде первого и, надеюсь, последнего в моей жизни фурункула, вначале придавшего моему подбородку невероятную мужественность, но вскоре потребовавшего для прикрытия его вулканической деятельности марлевой повязки через макушку. Со стиснутыми повязкой челюстями по солнечной июньской набережной я прискакал в Двенадцать коллегий получать — подъемные, что ли, и в собравшейся очереди молодых специалистов с удовлетворением разглядел у вожделенной двери в чем-то, казалось, спевшихся Славку с Мишкой. Я хотел пристроиться к ним как ни в чем не бывало, но подлец Мишка, криво усмехнувшись, произнес: “С острой болью без очереди”. Жалко, рот мой был запечатан — но в кабинете я его пожалуй что и разинул, когда плюгавый красавчик за полированным столом объявил: “Вам отказано”. Как, почему?.. “Не пропустил Первый отдел”.
Славка, все получивший еще и на двоечницу Пузю, начал строить азартные догадки: наверно, всему причиной мой сидевший отец, ибо ему-то, Славке, даже стопроцентное еврейство сошло же как-то с рук… Правда, за последний год евреи опять чего-то натворили…
Мишкиной реакции не помню. Он постоянно ревновал к моему первенству, не вполне даже понятно на чем основанному, ибо сам я ощущал его как равного, только слишком… последовательного, что ли? — он мог делать лишь то, что ясно понимал, а ясность часто приходит только задним числом. Однако радоваться полученной мною плюхе он бы не стал, хотя к Орлову своим фантомом увлек его я. А вот тему дипломную Мишка не выцарапал сам, как я, а взял, что дали, — ну а что мог дать Антонюк, кроме второстепенного уточнения к собственному третьестепенному уточнению замечания два к лемме четыре штрих третьей главы восьмой монографии Орлова — в этой мутотени если чудом и блеснешь, Антонюк все равно по глупости и свинству не оценит. Мишка все-таки высосал что можно, попутно развлекая нас историями о глупостях Антонюка и, подобно многим бывшим пай-мальчикам (Дмитрий, Дмитрий…), набираясь все большей и большей свободы от условностей — так, в ожидании Антонюка он однажды улегся спать на курительные стулья под задницей Геркулеса, подняв шалевый воротник дубового зеленого пальто и положив под голову свой железнодорожный портфель-саквояж.
Но к распределению он вдруг отнесся по-еврейски серьезно: самый солидный из мобилизованных его родителями дядьев, дядя Ефрем — катээн (канд. технаук), — растолковал ему, что через десять лет высшее образование окажется у “всех” и чего-то стоить будут только кандидаты: нужно искать контору закрытую и с ученым советом — сразу и зарплата, и высокая актуальность. Эти достоинства совмещал в себе НИИ командных приборов — НИИ КП, Кружка Пива, как расшифровывали в Пашкином особняке, состоявшем с этим запечатанным ящиком близ “Чернышевской” во взаимовыгодной дружбе: по оба конца бурого незрячего здания торчали пивные ларьки. И вот Мишка благополучно получил последние бумаги в Кружку Пива, а я остался под дверью с подвязанной челюстью. Я растерялся, скрывать не стану: меня, которого все так любят, и вдруг…
Когда стемнело, я отправился на прием к декану, ястребиноглазому штурману-орденоносцу, лауреату и членкору, — он принял меня минимум как родной отец и тут же предложил свободный диплом. Я не знал, что в противном случае университет обязан был меня не только трудоустроить, но и вплоть до трудоустройства выплачивать стипендию, — я принял свободный диплом как свободу поиска. Уж с моей-то дефицитной специальностью и бесконечными “отлично”, “отлично”, “отлично” по всем точным дисциплинам…
Я двинул на лесосплав подзаработать деньжат и — на пороге настоящей жизни — еще раз почувствовать себя настоящим мужчиной (я долго практиковал эту иллюзию освобождения от власти вездесущих социальных законов, пока до меня не дошло, до чего мастурбационны мои побеги). Осенью же по утопавшему в золоте Ленинграду (смесь “один кленовый лист на гектар пыльного асфальта” представлялась мне золотом девяносто шестой пробы) я принялся расширять концентрические круги с центром в Финляндском вокзале, последовательно накрывая те конторы, что весной были обнесены нашими выпускниками. Я привыкал два — два с половиной часа в электричке считать частью рабочего дня и очень плодотворно их использовал — неплохо, в частности, подучил, чтобы потом совершенно забыть, английский язык. Но за пределами вагона мне ничего не удавалось: деньги таяли, а отказы множились. Меня-то хотели, но хотения эти доходили не выше престола кадровика. Особенно ухватились за меня в Горном институте (оторванный от альма-матер, погибающий в корчах Антей под воронихинской колоннадой, к которой мы с братом еще недавно хаживали проникаться дальними странами, мерещившимися за вереницами судов). Геологические раритеты всевозможных размеров, будничные разговоры о Кольском и Колыме разом заставили меня полюбить и флотационные процессы, разобраться в которых не мог даже их главный теоретик Златкис. Меня уже усадили читать его отчет, и я уже понял, что могу сочинить в десять раз лучше (так оно и было)… Заведующий кафедрой водил меня аж к самому проректору, но тот лишь укоризненно глядел мимо: ну зачем вы ставите меня в неловкое положение!
Осыпавшаяся позолота была смыта серой водой, зеленый, в бараньих лбах двор в Заозерье превратился в болото, в котором — среди таежной тьмы, куда я возвращался из своих блужданий, — уже не имело смысла разбирать, где глубже, а где мельче. Темнело рано, и, бредя среди горящих окон, я тупо дивился, как это может быть, что ни у одного из этих очагов не находится места всего-то для одного готового и вкалывать, и всех любить симпатичного, в сущности, человечка… На моем лице начала укореняться скорбно-проницательная усмешка, тоже, я думаю, не способствовавшая успеху моих исканий.
Кажется, впервые моя М-глубь отказалась поддерживать, то есть ослеплять, меня: прежде моя жизнь представлялась мне захватывающей драмой, в которой и поражение может быть столь же восхитительным, как победа, — теперь реальность убеждала меня, что поражение есть поражение, как его ни украшай.
И тут мне передали, что меня разыскивает Орлов. По-видимому, он счел, что не взять в аспирантуру еврея, который и так неплохо устроится, и оставить еврея на улице — не совсем одно и то же. “Почему ты сразу ко мне не обратился?” — был его первый суровый вопрос (с первым отеческим “ты”). И что бы впоследствии ни творил Орлов, эту протянутую руку я всегда буду помнить: если бы какой-то эсэсовец, готовясь расстрелять тысячу евреев, лично меня почему-то отпустил на волю, я и ему считал бы себя обязанным.
Под диктовку Орлова я написал заявление на самый крошечный чин — могущественный подслеповатый сморчок, кадровик Батькало, бережно отодвинул бумагу на край стола: с областной пропиской не берем (половина Заозерья трудилась в Ленинграде). Орлов на новеньком бланке надиктовал по-орловски щедрое ходатайство в паспортный стол: “выдающийся специалист”, “государственной важности”, — капитанша налагала положительную резолюцию не без почтения. Батькало же, по-прежнему меня не замечая, отодвинул бумагу теперь уже без мотивировок. Я бы проницательно усмехнулся ему в лицо, если бы не видел его, осыпанного медалями, как осенняя осина, на Доске ветеранов войны (впоследствии мне разъяснили, что стрелял он там по своим). Орлов при мне позвонил ему самолично, сопровождая уговоры простонародными прибаутками, ясно дающими понять, что унижается он смеха ради. Но Батькало, вероятно, зачем-то была нужна его прямая просьба.
Я настолько уже сросся с заранее безнадежной улыбочкой, что не сразу сумел с нею расстаться. И не совсем зря. Усмешливо подрагивая краешками могучих губ, Орлов передал меня в распоряжение своей шестерки, прикатывавшей его на лекции и стучавшей мелком под его диктовку: теперь она сделалась главным менеджером становящегося подразделения. Я только здесь разглядел выражение мелкомасштабного фанатизма на его бесконечно скучной физиономии и по нескрываемому торжеству в его безрадостных глазах начал понимать, что маленькие серые люди вовсе не склонны считать себя всего лишь фоном, на котором разворачивается жизнь людей крупных и блистательных. Но это были только цветочки — интимнейшим моим начальником в деле совсем уж постыдном сделался Антонюк, еще в общежитии удручавший меня своей громогласной жирно-трепещущей дураковатостью: можно, значит, что-то соображать в математике и быть… Тем более Антонюк был уже аспирантом, хотя и орловского помета, — но до таких нюансов я еще не дорос. К слову, он соображал бы даже и терпимо, если бы не слободская дуроломность: увидел, рванул, сломал, свалил на соседа. Как-то, поддатый, на общежитской кухне он полез обниматься к Верке Пташкиной, а я — в чем был совершенно не прав, Верка и сама бы от него отбилась — остановил его семафорным жестом: “Руками не трогать!” Он залупился, я ему впаял справа, он влетел башкой в стекло, порезался… Фу!
Орлов придал меня Антонюку в письмоводители с аттестацией: “Он парень умный, поворотливый”, — создавать сепаратную систему учета, на какой теме сколько бабок, кто где числится и сколько получает, много ли проезжено в командировках, — делов на час в день, если взяться с умом. Но ума-то у меня и не было. Я не догадывался сказать себе: деваться некуда — надо сделать, я ощущал: деваться некуда — я погиб. Я никогда не был силен в мелочах, при первом изложении новой идеи и сейчас предупреждаю: слушайте, что я говорю, и не смотрите, что я пишу, — при правильном понимании сути я вполне могу написать азбучную формулу вверх ногами. Ну а там, где сути вовсе нет… Для меня и сейчас серьезная проблема, вперед или назад передвигать часы на летнее время. (Вот Славка в таких делах парил, как кондор.)
Антонюк, соединявший все взаимоисключающие речевые неправильности (он умудрялся одновременно “окать”, “акать” и “укать” — “хараашо”, “хурушо”, “хОрОшо”), плотоядно ликовал: “Значить, ты вумнай, а я хлупбой?” М-честь каждую минуту требовала отказаться от позорного поста — или по крайней мере оборвать аппетитные антонюковские покрикивания типа: “Ты тшем думау, кохда это корабал?!” — но ведь он сразу побежал бы к Орлову, а предстать перед Орловым на равных с Антонюком, услышать его бесхитростные и совершенно справедливые характеристики… Стыдно вспомнить, но я это регулярно делаю в целях самовоспитания: однажды я пал к орловским ногам и только что не со слезами умолял дать любую другую работу — с этой я не справляюсь! “Отставники справляются, а ты нет? — грубовато подбодрил меня Орлов, но, убедившись, что это я серьезно, каменно отрубил: — Вы свободны”. “Свободны…” — горько передразнил я, ибо я совсем не был свободен от мечты снова наконец вернуться к продолжавшему неудержимо разрастаться во мне шедёвру, я не был свободен от обожания Орлова… И я не был свободен от страха. Я уже понял, что вполне могу застрять в сплавщиках на чрезмерно долгий срок — на этих условиях даже море совершенно перестало манить меня.
Словом, по тактике я выставляю себе двойку с минусом, зато по стратегической выдержке — твердую пятерку. За все эти беспросветные месяцы я так ни разу и не позволил самоуслаждению восторжествовать над делом. И в конце концов мимо меня проплыл по реке труп моего врага, который к тому времени уже не был моим врагом, потому что давно ничем не мог мне повредить. А если бы мог, я бы порадовался его смерти. Тот факт, что Антонюк, разъевшийся до габаритов товарища Жданова, чуть ли не три дня простоял раком на дачной грядке, пока его не начала трепать за седалище соседская собака, — это, конечно, уже излишество, но в целом я сегодня смотрю на эти вещи по-сталински: нэт человека — нэт проблемы. Смерть слишком просто достается каждому, чтобы считаться серьезной заслугой.
Вру, вернее, хвастаюсь — будь он даже опасен, я все равно ощутил бы брезгливое сострадание: ну что, много ты выгадал, избрав жизнь скота, а не человека?
Наверно, я перенес бы тогдашнее унижение, разочарование раз в миллион легче — я бы валял ваньку, сшил бы себе бухгалтерские нарукавники, — если бы пребывал среди друзей, как привык, — вернее, я привык считать друзьями всех, кто не демонстрировал особо сволочных наклонностей. Малознакомые люди казались мне более достойными, чем я: о себе я кое-что знал, — так что если кто-то не выражал мне симпатии, я всячески старался ее выслужить. Я и приходил-то раньше всех — канцелярские крысы всегда должны быть под рукой, — лишь в эти час-полтора меня удостаивала подробностей из жизни своего восьмилетнего сынишки вторая по аккуратности дама. Я всячески старался выказать, какой я общительный и отзывчивый (я такой и был), но она строго пресекала мои попытки поведать что-то и о себе. Ее сынуля, например, стирает пятнышки со штанишек следующим образом: трет испачканные части друг о дружку. “Угу, угу, — радостно стараюсь я раздуть хотя бы такое пятнышко общности между нами, — я тоже всегда так делаю!” — “Все так делают”, — строго обрывает она.
Нет, активных антисемитов и на орловщине была обычная процентная норма — остальные просто составляли замкнутый клан, не нуждающийся в чужаках. К Орлову приходили самые обычные ребята и превращались в ксенофобов по вполне будничной причине: все они со временем начинали чувствовать, что занимают не свое место, что при свободной конкуренции в университетских доцентах и тем более профессорах из них удержалась бы, дай бог, четверть — следовательно, приходилось провозглашать главенство национально наследуемого над происками лично приобретаемого. Особо впечатлительные даже начинали просматривать газеты насквозь и обнаруживать, что реформе здравоохранения на обороте страницы соответствует отрубленная голова. Ну а те, кто чувствовал себя состоятельным по международным стандартам, как правило, и патриотами были умеренными.
Но до этих тривиальностей мне еще предстояло брести и брести — домашнее же воспитание говорило: если тебя не любят, значит, ты плохой. И я старался быть хорошим. Однако угодливость еще никому…
Похоже, сослуживцы меня и уважать-то начали, когда я перестал в них нуждаться, а когда я наконец решился уйти в лакотряпочники, меня уже почти любили и я уже почти отвечал взаимностью. Но глубь оставалась холодной и настороженной, как в те месяцы, когда я непроницаемо здоровался, непроницаемо управлялся с полставками и командировками, на придирки товарышша ехрэйтора отвечал вежливой издевкой, слишком тонкой для такой скотины, но распознаваемой им по невольным усмешкам зрителей, затем перемещался в библиотеку, просматривал журнальные новинки и просто обчитывал все вокруг своего шедёвра — все новые темы, требующие немедленного развития, перли ковром, как опята. Мои статьи уже печатались в самых престижных наших журналах — я почти не вздрагивал, обнаруживая в ржавом почтовом ящике солидные столичные конверты, — Антонюк уже говорил за моей спиной: “Мы укалывам, а ён статейти шлепаить”. Но я все равно в душе завидовал тем, кто вкалывает вместе со всеми, на ком держится институт, кто получает указания от Орлова, в ком нуждается государство, кто катается в командировки на закрытые объекты, кто озабоченно произносит слова “допуск”, “отчет”, “заказчик”, “протокол согласования”…
Вожделенный труд со всеми сообща явился мне в облике опять-таки карикатурном — Орлов вместо спутников, реакторов, лазеров и квазеров повесил на меня ненавистный мне экономический договорчик: сетевое планирование, составление расписаний каких-то там подразделений унылого п/я неподалеку от унылой, как Ахерон, Черной речки, где тогда не было даже метро. Правда, мне наконец выдали “допуск” (мысли не мелькнуло, что этим я закрываю себе отъезд, — мне здесь хотелось сделаться полноценной личностью), у проходной я ежедневно выписывал “пропуск”… И я сумел построить правильные отношения с самым главным их плановиком и, что не менее важно, с его молодящейся секретаршей, на договорные денежки прилично разобрался в теории графов, под видом изучения опыта скатался в Тбилиси и в Новосибирск и произвел на тамошних спецов впечатление своим алгоритмом…
В ту именно пору ко мне и прикрепили чистенькую заносчивую аспирантку Юлю, которую, по ее словам, я поразил не только умом, но необыкновенной доброжелательностью и независимостью среди общего холопства. М-да… Женское сердце проницательно… Знала бы она, как я млел на еженедельных священнодействиях — семинарах, когда Орлов одним махом срывал покрывало частностей с самых хитросплетенных выступлений, обнажая восхитительно простенькую суть. (Правда, для нужного человечка, уже голенького и посиневшего, Орлов подводил итог совершенно неожиданный: работа очень интересная, представляет практический…) Но Юля отметила, что на первом своем докладе я ссылался на “теорему Орлова”, а не на “теорему Зосимы Ивановича”, как другие. И все же доклад мой Орлов аттестовал одним словом: “Здорово!” Правда, второй выглядел уже немного нахальным: слишком много новых результатов за слишком короткий срок. А потом, когда на ежегодных отчетах у меня стало обнаруживаться по пять — десять московских публикаций, тогда как средний орловец печатался что-нибудь раз в два года в совместном сборнике с Йошкар-Олой, предоставлявшей нам бумагу в обмен на имя ответственного редактора Орлова, Орлов окончательно окаменел — мое поведение выглядело уже формой нажима.
Орлов заваливал меня дурацкими договорами-однодневками, отправлял мне на рецензирование громоздкие сочинения осаждавших его прожектеров, а я на пару с Юлей, любившей именно подробности, все спихивал в срок, обольщал прожектеров, по каждой новой теме делал публикацию-другую — отчасти уже назло, отчасти и из азарта: я все могу. Но сквозь этот мусор работа “для себя” двигалась уверенной моторкой — диссертацию я сделал года за два: в автобусе на одной ноге думалось особенно плодотворно. А когда я еще через три года защищался, было уже очевидно, что Орлов меня слишком долго тормозил. Совет, однако, проголосовал единодушно — народ там был сам по себе не злой и, может быть, даже отвел душу, голосуя за умного и невредного еврея. Это, в сущности, был скелет докторской — оставалось лишь заложить проемы кирпичом да как следует оштукатурить. Но… Если власть безразлична к истине, значит, она способна на все. Мои статьи продолжали выходить в солидных журналах, меня — что гораздо важнее — признали московские коллеги, и, вполне достойно выступив на их семинарах, я заходил в ВАК (всякий раз поражаясь занюханности этой грозной конторы), по гамбургскому счету, как бы уже и свысока, но проходили месяцы, а мой “десерт” лежал без движения. Только к концу второго года некрасивая, но свойская, почему-то выделявшая меня среди прочих унылых ходателей секретарша сочувственно сообщила мне, что мою работу отправили “черному оппоненту”.
Гордыня вчерашней звезды еще, может быть, и сумела бы возвыситься над этим мусором, но вот родительский долг мой признавал лишь осязаемые результаты. В сыром бараке наши крошки беспрерывно хворали. Летом, среди сказочных елей, мхов и папоротников, активно участвуя в заготовке грибов и ягод, они еще держались, но при заготовке капусты и картошки (я самолично возделывал три сотки и, отчасти уподобляясь графу Монте-Кристо, вырыл и обшил крадеными досками обширное подполье, вытаскав землю в мешках) они уже начинали, как выражалась моя мама, сопатиться или кукситься, а уж зимой… Я, на свое несчастье, был уникальным отцом — все больницы и санатории в один голос заявляли, что второго такого не видели.
Болели, правда, мы идиллически — у дочки прекращались конфликты в школе (Дмитрий-то до поры до времени был ангелом в облике барсучка): она уже тогда путала знание и бойкость речи, а посему считала себя умнее учителей: она и сегодня убеждена, что если промышленник или генерал не так речист, как кружащие вокруг нее (если не она вокруг них) брехуны, то им — уж конечно, не брехунам — заведомо нельзя доверить ни завод, ни дивизию. Митя же, наоборот, был кроток в общении, но нескромен в изучении всего на свете: в пятом классе сам, без моего одобрения, изучил тригонометрию, потом химию за всю среднюю школу. Химичка даже привела его в пример десятиклассникам, в результате чего эти олухи зажали его в угол и принялись долбить каверзными, по их, олухов, мнению, вопросами. Он на все отвечал, так что в конце концов они устроили ему овацию: “Великий химик, великий химик!” Великий химик… После химфака гниет в водоканале… Правда, хоть зарплату исправно платят — критерий, достойный настоящего ученого… Но болел он в былые времена исключительно плодотворно. Вот когда дети были относительно здоровы, мне помнится больше садик, чем школа: последний потный папа, я хватал в охапку их, дожидавшихся уже в раздевалке, и сквозь морозную тьму волочил в нашу единственную комнату, в которой за день настаивалась вполне уличная стужа. Я их, как были в валеночках и шубках (все из чего-то выкраивалось, донашивалось), усаживал на диван и растапливал закованную в гофрированное железо цилиндрическую печь, которую в утренней тьме сам же зарядил на ощупь (почти уже не пачкаясь сажей) притараненной из тьмы сарая охапкой дров. Печь разводила свои завывания, а я постепенно снимал с детей шапочки, потом расстегивал шубки, потом развязывал косыночки. Валенки снимались только перед сном. О городской же квартире, не имея степени, не приходилось и мечтать. Не приходилось мечтать и о превышении достигнутых ста пятидесяти в месяц. Катька запретила мне репетиторство, но я, если подворачивался случай, нарушал. Хотя, раз десять подряд повторивши определение квадратного корня…
Зато в отпусках — удлиненных, у нас за этим не очень следили, — я всегда где-нибудь вкалывал, чтобы отправить дорогих крошек на печеночные воды; а попутно, ведя в реальности жизнь труса, я старался самоуслаждаться геройством в трудовых играх — горные экспедиции, подрывные работы… Как-то за пятьсот рублей подрядился красить — брать на абордаж — каторжно-полосатую фабричную трубу, у которой скобы-ступеньки, немного пошатав, можно было вынуть рукой…
В итоге наши детки имели “все”, кроме телевизора. Я считал, что лишь чтение — воссоздание почти чувственных образов из бесчувственных символов — есть процесс истинно человеческий. Все было нормально: в любой момент быть оторванным от книги, сунуть ноги в ледяные резиновые сапоги и под луной или сквозь вьюгу семенить с помойным ведром по многокопытной тропе, таскать в полумраке из полного мрака дрова, нормально дождливыми ночами красть на станции доски-пропеллеры, а на стройках рваный толь, рысью волочить полусонных детей в полутемный садик, чтобы успеть на семичасовой поезд-подкидыш, нормально и в снег, и в гололед вскакивать на ходу, чтобы не остаться без места — без целого часа полутемного горьковского чтения…
В баню тоже приходилось греметь на электричке до Лениногорска: во тьме перебираться через бесконечные товарные составы, подсаживать, если подвернется тормозная площадка, сначала Катьку, потом детей, затем с другой стороны по очереди их снимать… Под вагонами Катька трусила ужасно, а я ничего: детей бы я успел выбросить, а сам лег лицом вниз. Математика — один из самых сильных наркотиков, и, как положено наркоману, я не был эмоционально озабочен и Катькиными тяготами: ну, стирает в корыте, ну, спит по пять-шесть часов , ну, ездит ночными электричками — так она же там вяжет!.. Власть над моей душой имел только Долг: я был обязан обеспечить семью всем, чем положено. Меня-то даже и комната начала устраивать, когда от нас отселился Катькин брат, тоже не сумевший вписаться в настоящую жизнь из-за того, что слишком долго сиял в качестве звезды танцплощадки: теща была сильно глуховата, дети пока что спали сном ангелов, а то, что белобрысый сосед Васька харкает в общую эмалированную раковину под общим звонким рукомойником в нашей общей кухне, — так вольно же Катьке обращать внимание на эти студенистые сталактиты!
Даже дети… где-то в глубине души мне казалось, что и они переболеют, выучатся, получат жилье не хуже моего… Пожалуй, все-таки именно из-за Долга я ощутил этот приступ медвежьей болезни, когда извлек из гремучего ящика гремучий же конверт со штампом Высшей аттестационной комиссии, в результате чего черный отзыв мне пришлось читать в щелевом освещении четырехкабинного сортира, обращенного к четырем крыльцам нашей восьмикомнатной казармы (хорошо — летом, не на морозном аэродинамическом потоке, бьющем из дыры).
Как легко лгать и как трудно оправдываться! Подробный разбор каждой мимоходом брошенной клеветы разрастался до журнальной заметки, а клевет таких… Я с тоской понял, что всякий, кто самолично не работал на нашем пятачке, дочитывать это не станет — чума на оба ваших дома! Настоящий мужчина — мой брат — в подобной ситуации завербовался на Диксон, и мне тоже невыносимо захотелось гонять по тундре на вездеходе, дуть спирт под адский свист вьюги, стрелять из карабина нагулявших жир оленей… Но навеки расстаться с научным миром, со свободой умственных блужданий… Я уже не мог прожить без любимого наркотика.
Уединиться можно было только в лесу — я усаживался на пухлый от моха пень и, раскачиваясь, стонал от безысходности, стискивая виски (тогда-то пульсирующие головоломки в окрестности левого глаза и сделались регулярными). А потом отправлялся бродить по запретной зоне: опасность ослабляла душевную боль. Но снаряды рвались слишком далеко…
Однако в чертог врага я вступил с ледяной надменностью. Заурядный коридор с откидными стульями — среди более молодых бросались в глаза Средняя Азия и Кавказ, неудачники за сорок представляли все больше российскую провинцию. Москвичей не было вовсе, из Ленинграда кроме меня нервно прохаживался еще один бледный орловец, защищенный двумя чуть тепленькими заметками в йошкар-олинском и институтском тетрадочных сборниках. Год назад он консультировался со мной как с маститым — здесь мы встретились на равных.
Крошечный человечек любезно распахнул пухлую дерматиновую дверь: Колупанов, Колупанов, зашелестело среди знатоков. (“Ты подавал на маткибернетику?! — через полгода ушам не поверил один └настоящий” еврей. — Там же Колупанов, через него еще никто не прошел!”) Канцелярский стол, канцелярский диван, канцелярские стулья… У замурзанной доски я в три минуты изложил основные результаты — пришлось частить. Интеллигентный боксер в очках прицепился к угловым точкам — их я, и правда, не исследовал: без них было красивее. Старичок со старомодными седыми усиками, словно бы стыдясь, просматривал мой автореферат на пятнадцать элитных публикаций. “По-моему, здесь все ясно”, — пробормотал он в сторону. “Но высказаны серьезные замечания, надо хорошенько разобраться”, — торопливым любезным эхом откликнулся Колупанов.
Назавтра я позвонил симпатизировавшей мне секретарше. Экспертный совет утвердил всех — только меня и еще одного азиата послал на дополнительное рецензирование, позвонить можно что-нибудь через полгодика (каждый звонок был заметной брешью в бюджете).
В семь утра Юля уже ждала меня у моего плацкартного вагона (купейные оплачивали только кандидатам) — она вела бдительный учет малейшим возможностям побыть со мной более или менее вдвоем. Мы чавкали и скользили по туберкулезной Лиговке в сторону Финляндского вокзала, она, в свете клубящихся фонарей, опасливо заглядывала мне в лицо, а я медленно и безнадежно выдыхал вместе с туманом, что не хочу больше жить. Дело не в этой паршивой диссертации, мне раз плюнуть таких еще хоть десять нашлепать, я только начинаю входить в настоящую силу, — но я не хочу жить в мире, в котором истина ничего не значит. “А ведь вздумайся мне уехать отсюда, ты бы посчитала меня предателем”, — вымученная кривая усмешка намекала на когдатошнее ее заявление, что евреев надо выпускать свободно, но обратно уже не впускать. Она переменила испуганно-жалостливое выражение на презрительное: “Я имела бы против только одно — что я не могу поехать с тобой”. — “А как же Родина?” — “С тобой мне везде родина”. — “А вот мне везде чужбина. Везде правит какая-то своя сила, какая-то своя выгода…”
Я и с Катькой разговаривал ровным негромким голосом, но сидевший у нее на коленях маленький каторжник Митька (из последней больничной отлежки он вернулся немного завшивевшим и был налысо, с уступами, острижен) вдруг растерянно заерзал: “Ты так говоришь, что мне плакать хочется”. Да плевать мы на них хотели, запылала Катька, и я безнадежно усмехнулся: “Мы только хотели, а они реально на нас плюют”. — “Ты, как назло, еще такой ответственный!..”
Она преувеличивала мою ответственность: хотя я впервые после трехночного воздержания не стал к ней “приставать”, что-нибудь к половине второго сквозь свинцовую плиту унизительной безысходности ко мне постучалось формульное решение того самого неравенства, которое я уже твердо считал аналитически неразрешимым. И такова была моя самоудовлетворенческая закоренелость, что в этот миг я ощущал себя победителем — теперь-то все увидят, кто я и кто “они”!
Но на этом наркотике я продержался довольно долго: я сделался еще вдвое более корректным и организованным, а в собственной работе сделал такой рывок, что меня начали развивать аж в самом главном Московском НИИ кибернетических систем (после моего выхода из игры, кажется, только это направление и не засохло). В Пашкином особняке кое-кто пытался со мной сочувственно шушукаться о моих диссертационных делах, но я демонстрировал абсолютное безразличие. “А Орлоу не мох у ВАК стукануть?” — с алчной доверительностью присунулся ко мне Антонюк, и я прокололся, растерянно пожал плечами: “Зачем бы ему это?..” Вообще-то мне уже почти хотелось, чтобы мою диссертацию зарубили — новая вырастала настолько более мощная, что “их” позор будет окончателен, когда они зарубят и ее. Я был не так уж и обрадован, получивши наконец открытку о присуждении мне ученой степени. Что-нибудь за год до того Орлов послал меня проконсультировать большой лакотряпочный институт, — и директор его, Угаров, впоследствии сыграл в моей жизни значительную роль. Быстрый, энергично лысый, похожий на сорокалетнего Хрущева, успевающего переругиваться сразу по трем телефонам, Угаров закидал меня вопросами об оптимальной расцеховке, о надежности коммуникаций, о разумном разбиении организационной структуры на блоки. На размышления у меня обычно уходила одна электричка и еще полдня на оформление. Угаров включил всю эту высокоумную для лакотряпочников дребедень в свою докторскую и предложил мне двести тридцать в месяц. После утверждения, самого по себе сомнительного, мне светили максимум двести десять, но лишиться свободы и любимого наркотика… Однако, не чувствуя себя вправе отказаться, я посоветовался с Катькой и, разумеется, услышал то, чего желал: ни в коем случае! Я скромно покорился, искупая свою отцовскую безответственность рытьем канав и сносом деревянных домов. Попутно, чтобы хватить стакан-другой суррогатной свободы, я мог иногда вдруг махнуть на попутках в Астрахань или Архангельск, и такое меня охватывало блаженство, когда, намерзшийся и намокнувшийся, я отключался на солнышке, пока сохнут штаны и носки на плакучих ивах у неизвестной речки… Кажется, я и впрямь еще надеялся, исполнив долг перед семьей, таки пуститься в какое-нибудь кругосветное путешествие.
Мое противостояние “им”, возможно, даже продлило агонию моего научного азарта. Увлекшись формированием своего презирающего все суетное (реальное) образа, я даже не обратил внимания, что меня перестали назначать ответственным исполнителем тех мусорных договорчиков, которые всегда болтались на мне — мороки меньше. Только когда мой перевод в сэнээсы все откладывался и откладывался (хотя всякая шушера переводилась на второй день после защиты), до меня стало доходить, что сэнээс должен “возглавлять” какое-то направление, а я теперь в лучшем случае всего лишь выполнял “самостоятельную, особо сложную работу”. Мой завлаб-подводник, сразу почуявший эти подводные рифы, загрустил и перестал заговаривать о моем близком повышении.
Казалось, этот контраст — каков я и каковы они! — был мне только на руку. Но, увы, когда метод противостояния восстанавливал мои душевные силы, моя самоуслажденческая натура, не желающая помнить исключительно о пользе дела, начинала без разбора любить окружающих…
Однажды к нам в лабораторию прислали рыжеватого застенчивого паренька, похожего на недокормленного, преждевременно вытянувшегося подпаска. Верный своей манере опекать новичков, я старался почаще подбадривать его и просвещать: он закончил Институт связи, а потому математику даже и для прикладнухи знал слабо. Но усидчив был необычайно. Особенно новенький растрогал меня тем, что проблевался на вселенской пьянке, приуроченной к Ленинскому субботнику.
Диссертацию он набарабанил для подпаска даже неплохую — без единой идеи, но с полуторастраничными формулами, которые все-таки не каждый может выписать без ошибок. Затем он благополучно защитился, утвердился, с чем я первый от души его и поздравил (в пору неудач я особенно тщательно следил за поползновениями моей зависти). Но когда я узнал, что он оформляет бумаги на сэнээса… Главное — мой кореш-подводник написал ему рекомендацию за моей спиной, зная, что это надолго лишает нашу лабораторию других повышений! Да если бы он сказал мне по-хорошему, что у нашего подпаска дядя начальник кафедры в Артиллерийской академии — разве бы я его не понял?.. И здесь я выставляю себе пятерку — я не написал немедленного заявления об уходе, а заперся в нашу кабинку под сиськами и стал думать с таким напряжением, с каким прежде думал только о предметах бесполезных. Если я уйду — сделаю я себе лучше или хуже? Получалось, что хуже .
Вечером я разыскал уединенный, но исправный телефон-автомат и с колотящимся в левом виске сердцем набрал номер Орлова. “Слушаю вас”, — отчеканил он задушенным железным басом, и я рубанул прямо, по-солдатски, что я не мыслю работать где-то в другом месте, но я уже разменял четвертый десяток, у меня семья, больные дети… Орлов тоже не стал вола вертеть: “Мне передали, что ты везде звонишь, будто я на тебя в ВАК настучал. — И прибавил с мужественной скорбью: — Мне так обидно стало…” Я задохнулся совершенно искренне: “Ах сволочи!..” — “Сволочи?” — усмехнулся он. “А кто же?! Но… — Я подавил нестерпимое желание заложить Антонюка. — Люди, близкие к вам, задавали мне этот провокационный вопрос”. — “Близкий человек у меня один. — Он назвал имя той, кого считали его любовницей, хотя физические его возможности оставались проблематичными. — А остальные приползают, только когда кусок хотят ухватить. Схряпают урча где-нибудь в углу и за новым приползают. Ладно, забыли. Мы собирались подать представление на двух старших научных сотрудников — подадим на трех”.
Я и сейчас думаю, что человек этот мог бы войти в историю как один из тех легендарных атомных или космических боссов, которые помимо формул умели вникать и в литейное производство, и в прокладку дорог, и в верховные интриги. Но — при его презрении к истине, этой фантазии белоручек, — мог он и раскрутить грандиозную аферу вроде лысенковской. Он уважал законы социальной реальности: истина есть то, что поддерживается господствующей силой.
С квартирой в конце концов вышло примерно так же: в профбюро попала сохранившаяся от кратковременного союза с Невельским наивная личность, не знавшая, что плетью обуха не перешибешь. Наивная личность изучила все документы и пришла в ужас, что ее защитившийся коллега живет в столь кошмарных условиях. Она повезла в Заозерье комиссию — зимний сортир, помойка и в отсветах зимней зари моя фигура в ватнике, с колуном в руке (прошедшей ночью мы с неведомым шоферюгой перекидывали сквозь вьюгу краденые чурбаки) произвели впечатление, и менее чем через год в Пашкином особняке про меня уже говорили: ему советская власть квартиру дала, а он еще чем-то недоволен.
И вот я ждал Шамира среди родных матмеховских стен, чувствуя себя обязанным рисковать своим положением только из-за того, что он поставил на понт, а я на дело. На мятой бумажонке (как в ж… была) гордый бунтарь набросал пару кривобоких квадратиков: пускай один будет система А, другой система В… Мне пришлось самому сочинить версию этой наглой отписки и приготовиться отстаивать ее на партбюро, чувствуя себя почти таким же наглецом, как и сам Шамир. Но тут болотная чета, объявив себя комиссией, подстерегла его двухчасовое отсутствие на рабочем месте… Теперь он уже давно в Израиле и, по слухам, ненавидит эту страну куда более люто, чем когда-то СССР, где он как-никак мог ощущать себя аристократом. Жена его моет лестницы, а он сидит на материном пособии, страстно мечтая, чтобы арабы наконец обзавелись атомной бомбой.
(Окончание следует.)
Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь, детство провел в Казахстане. Окончил математико-механический факультет Ленинградского университета. Автор пяти книг прозы и многих журнальных и газетных статей. В “Новом мире” опубликовано два романа — “Изгнание из Эдема” (1994, № 1) и “Роман с простатитом” (1997, № 4 — 5). Лауреат премии Союза писателей С.-Петербурга и Петербургского ПЕН-клуба. Живет в С.-Петербурге.
Журнальный вариант.