КАМЕРА ПЕРЕЕЗЖАЕТ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2000
ФИЛОСОФСКАЯ “СОБАКА, ЗАРЫТАЯ В СТИЛЕ”
C. Г. Бочаров. Сюжеты русской литературы. М., “Языки русской культуры”, 1999, 626 стр.
…взвесить спор, не решая его….
Из книги Сергея Бочарова.
Заглавная метафора, взятая в кавычки, — из той же рецензируемой книги. Автор хочет сказать — не важно, по какому поводу, — что литературные “приемы”, “заходы”, навыки письма суть энергии, чреватые смысловыми последствиями на линиях больших умственных движений родной нам культуры — русской и европейской. Поскольку на книжный переплет вынесена среди прочих тема “Литературоведение как литература”, ничего не мешает приложить этот вывод к творчеству самого Сергея Бочарова: его “филологические сюжеты”, завязанные чаще всего вокруг тончайшей филиации идей-слов и итожимые с таким же острым вниманием к оттенкам и поворотам собственного слова, упираются в дилеммы философские и “экзистенциальные”, с совсем не очевидными решениями.
Книга Бочарова — как и книга избранного им в любимые оппоненты Валентина Непомнящего “Пушкин. Русская картина мира” — это прорыв так называемого традиционного литературоведения сквозь заслон новейших исследовательских технологий, “чистых” и “грязных”, это торжество человекообразной гуманитарии (в соответствии с этимологией латинского слова) над гуманитарией бабы Яги, которая не худо чует человечий дух, но с тем, чтоб его истребить. Освоение обеих книг еще впереди; им, видимо, предстоит перевалить в XXI век и в качестве классики успокоиться на отведенных младшими современниками и потомками шестках, как уже почти случилось с сочинениями Тынянова, Бахтина и даже Лотмана. Пока же — первые отклики, разгоряченные, когда главное — не воздать почесть рангу и масштабу, а “мысль разрешить”. Или, если угодно, скреститься мыслями.
…Впрочем, помянутое “традиционное литературоведение” — здесь не более чем условная абстракция. У Бочарова — свой метод, быть может, столь же давний, как и сама филологическая герменевтика, но сегодня как раз не традиционный. Скажем, он декларирует почтительность к исторической поэтике (во время оно выводившей его поколение из тупика нормативного марксизма). А между тем — совершает ею не санкционированное. Если историческая поэтика и ее близкая родственница — компаративистика — опираются на документированное выяснение взаимовлияний и социокультурных эволюций, то есть подходят к цепочкам литературных фактов позитивистски, то Бочаров думает совсем по-другому. “Независимые переклички в истории мысли ценнее всего”, — “независимые”, то есть не полученные по литературной эстафете (от “отца” ли к “сыну” — или от захудалого дядюшки к бойкому племяннику, как считали опоязовцы), а навеянные, так сказать, атмосферически (аполлон-григорьевское и леонтьевское “веянье” — “обаятельное понятие”, по ощущению автора).
Переклички же эти независимы только от прямых литературных контактов, осознанных впечатлений, но они зависимы от бессознательной “власти литературных припоминаний” (используется выражение А. Бема); здесь даже правит “таинственная сила генетической литературной памяти”, сила, о которой Бочаров не забывает напоминать на пространстве всей книги. И словно шкатулка открывается — по-иному озвучивается строгое и неброское название тома. Большие творческие “идеи” суть функции некоего сверхличного континуума. Нет, еще верней. Они порождаются сверхличным организмом. “Сюжеты русской литературы” — это не сюжеты, употребительные у русских авторов, это сюжеты, авторство которых принадлежит соборному целому русской литературы. А “узлы”, выхваченные из целого стойкими бочаровскими преференциями (“Пушкин — Гоголь — Достоевский”, “К. Леонтьев — Толстой — Достоевский”; добавим из области теории: Бахтин — А. В. Михайлов), — сочленения живого мифопорождающего организма, отверстого будущему (в выходах за пределы XIX века: Пруст — Ходасевич — Битов — Петрушевская — тоже все сочленено, хоть и не так плотно).
В общем, если адепт исторической поэтики — поневоле позитивист, ибо обязался оперировать положительно удостоверенными интертекстуальными связями и вытаскивать из-под спуда времен смыслы и значения, актуальные в эпоху создания произведения (безусловно ценный “обратный перевод” с современного на минувший), то наш автор — скорее “холист” или “органицист”, то есть контрпозитивистичен. В очень существенном смысле тут тоже — “русская картина мира”, и книга Бочарова породнена с книгой Непомнящего куда больше, чем они сами думают. Коль Непомнящий — это “религиозная филология” (так в “Сюжетах…” припечатано), то Бочаров — это “метафизическая филология”. “Тайна” — принципиальное слово из его лексикона: вместо обратного перевода, возвращения в лоно исторического контекста — потаенная чреватость зерна будущими прорастаниями. Быть может, тут одна из причин того, что трудно найти сегодня другое историко-литературное сочинение, настолько насыщенное философскими аллюзиями — от Гераклита и Платона до Хайдеггера и Макса Шелера, от Сковороды до Флоренского, Булгакова и Федотова.
Чем крепится филология (служба при тексте, по С. С. Аверинцеву) к философии? Экзегезой, работой по уразумению максимального смыслового объема слова в существенном для данной культуры тексте и метатексте. “Сюжеты русской литературы” меньше, чем можно было ожидать, заинтересованы в собственно сюжетосложении или в родословии характеров. Ранние открыватели сквозных положений русской литературы — скажем, автор знаменитой статьи “Русский человек на rendez-vous” или полузабытый Осипович-Новодворский, в “Эпизоде из жизни ни павы ни вороны” собравший у одра издыхающего Демона целый выводок его литературных детей, — напрасно просятся в предшественники нашему филологу. Слово-мотив, в крайнем случае ситуация, означенная как бы вскользь оброненной фразой, а не сюжетный кирпичик, перипетия, и не типологическая черта персонажа, — вот квант рассмотрения. Точнее, вглядывания: феноменалистики и физиогномики. Вглядывания и вслушивания.
Осмысляющий слух Бочарова изумителен; здесь, по-моему, нет ему равных (я даже не добавляю: “сегодня”). Это явлено в “мелочах” высшей пробы. Например: “…дьявол с Богом борется” (из зацитированных слов Мити Карамазова о красоте). Не “борются” (в манихейском некоем равенстве, — как часто запоминается нашему поверхностному уму), а “борется”, атакует дьявол, пытаясь похитить, оспаривая у Всевышнего богосозданную, онтологически несомненную красоту. Или кто бы еще расслышал в мрачном стихотворении Ходасевича об автомобиле: “Но с той поры, как ездит тот, / В душе и в мире есть пробелы, / Как бы от пролитых кислот”, — в этом “как б б ы” — тютчевский “знак высокой старинной поэтики в применении к химической и технической метафоре века”, а за ним — сразу весь “контрапункт поэзии Ходасевича, его современности и его классицизма”? В этой виртуозности главное — что она неотразимо точна, суть не в остроумии, а в высвобожденной ласточке смысла.
Триумф этого метода — статья-размышление “Праздник жизни и путь жизни. Сотый май и тридцать лет. Кубок жизни и клейкие листочки” 1 . Феноменология понятия “праздник” с его религиозными призвуками, дерзкое обмирщение его в идущем от старой французской поэзии эпикурейском клише, и далее: Пушкин, прильнувший к “кубку жизни”, от юности до зрелой мудрости; припавший к нему же Иван Карамазов в прении с братом Алешей о “клейких листочках” (пушкинских тож), о жажде жизни и жажде ее смысла… Любо-дорого следить, как путем чуткого внятия, различения полу- и четвертьтонов, и одновременно посредством жесткой философской аутопсии “свежее слово” художника обращается в “идейную парадигму”, извлекаемую исследователем на свет Божий без того, чтобы “свежему слову” хоть сколько-то повредить. Замечу кстати: пусть Бочаров и предупреждает, что любые спрямленные дороги от фактов поэзии к философским тезисам сомнительны, сам он, “расщепляя” поэтическое слово и высвобождая его “эйдос”, производит образцовое разграничение философских позиций: эпикурейство, стоицизм, шопенгауэрианство, христианский взгляд (сошлюсь, в частности, на поразительный этюд о стихотворении Тютчева “Итальянская villa” в работе “Литературная теория Константина Леонтьева”).
“Странным сном полна бывает и голова филолога…” Вот признание! Оно равносильно славному и неоспоримому: “Поэта — далеко заводит речь”. Потому что в обоих случаях долгоиграющий, едва ли не мирового размаха “сюжет” выстраивается как бы слово з б а слово. “Собака зарыта” здесь в том, чтобы выследить эти тайные слова, зародыши будущих событий и деяний. Сюжет “зарезанной любви” — есть, оказывается, в русской словесности такой, и идет он, конечно, от Пушкина, от нескольких строк известного уподобления в “Сцене из Фауста”, от рельефной фигуры речи. Самая эффектная цепочка: начиная одной из октав “Домика в Коломне”, где поэт-повествователь дает на мгновение волю мстительному порыву, воображает пожар богатого новомодного дома, сгубившего прежний уголок, — к сценам поджога в губернском городе из “Бесов” — и наконец к “мировому пожару” Блока. Мудро подавленное, оставившее лишь беглый словесный росчерк чувство — и вдруг прорывается из подпочвы как мятеж, а потом уже детонирует как “апокалипсис нашего времени”. И ведь действительно сюжет — не только русской литературы, но и всей русской истории, крыть нечем.
Бочаров буквально ловит своих героев на слове, на соучастии в “независимых”, не зависящих от их воли перекличках. Вот: о “мировой гармонии”, слагающейся из эстетически уравновешенных контрастов добра и зла, — Константину Леонтьеву приходит тут на ум прекрасная опера, но задолго до того, словно упредив неведомого противника, Белинский с ядом называет нечто подобное усладой для меломанов. Или — малосимпатичное слово “ковыряние”, которым, не сговариваясь, метят Леонтьев и Тургенев новую, отягощенную “лишними” подробностями манеру письма (включая Толстого). Таким занимательным совпадениям ненавязчиво придается значимость и значительность — как проявлениям общей жизни русской литературы, совокупного источника ее сюжетов.
Слово у Бочарова на заметке, в ореоле свободных валентностей, и это справедливо также в отношении специфического “чужого слова” — слова тех разнокалиберных коллег, кто привлечен в спутники по филологическому прочтению 2 . Чужое определение, формула, “мо” (именной указатель отчасти свидетельствует о чрезвычайном объеме этих извлечений) Бочарову, положа руку на сердце, не слишком нужны — избыточны. Владея всеми артистическими оттенками интеллектуальной речи, он, кажется, легко мог бы “переиграть” эти посторонние удачи и находки. Но ему важно поместить себя в полилог голосов, сгруппировавшихся вокруг “испытуемого” текста, не остаться рядом с ним в идеологически авторитарном одиночестве. Здесь не просто научная корректность, понуждающая учитывать суждения тех, кто до тебя приближался к твоему предмету. Здесь — тип сознания.
Внимание к слову в ущерб вниманию к перипетии — это верный признак нелюбви к законченности, окончательности (ведь в классической парадигме цепочка перипетий приводит-таки к развязке, слово же звучит и ждет отзвука невзирая на автономию текста, на поставленную в нем точку). Слово открыто противослову за пределами того исхода, которым сам себя итожит завершенный художественный мир произведения.
Книга Бочарова начата работой о “возможных сюжетах” Пушкина — в “Евгении Онегине” и не только там. Например, уясняется, что завязка романа в стихах идет не от Татьяны, а от Онегина, от его возможного чувства к ней при первой встрече, чувства, оставшегося в сослагательном наклонении (“…Я выбрал бы другую, / Когда б я был, как ты, поэт”) 3 .
За словом, указывающим на внесюжетную, иносюжетную возможность движения, развертывается громадная перспектива, обозначенная в книге пушкинской фразой: “Не говорите: иначе нельзя было быть”, — повод для разговора о неполной детерминированности, нефаталистичности исторических событий, о случае как мгновенном мощном орудии Провидения и о человеке с его свободной волей как ловце такого случая. Что может быть привлекательней (скажем, для меня) философской борьбы с историческим детерминизмом, ведущейся во имя и именем Пушкина? И все же у рассуждения имеется обратная, не предвидимая автором сторона.
Да, возможность есть не пустая мечта, а особый модус бытия (Бочаров вспоминает при этом Аристотеля). Но действительность — она-то реализованный выбор между разными возможностями, когда отсекаются все, кроме одной (героический выбор, как отзывается сам филолог о выборе Татьяны в финале пушкинского романа). Отказ от выбора превращает рой возможностей в беспробудное сновидение.
Чтобы не впасть в морализаторство, вернемся, обходя стороной жизнь, к литературе. Бочаров цитирует известные слова Льва Толстого о творческой задаче писателя: “…обдумать мильоны возможных сочетаний для того, чтобы выбрать из них 1/000000…” Задача же исследователя — уловить и выявить конструктивное присутствие тех немногих “возможных сочетаний”, которые не были выброшены в лабораторную корзину вместе с тысячами прочих, а оставили в тексте след: могло быть иначе; устремись воля художника по другому, слегка намеченному руслу, открылись бы совсем иные дали, и перед кем-нибудь, наткнувшимся на заброшенное ложе потока, они и впрямь открываются — в преемственном творческом акте. Но это задание имеет свой философский пафос и свою философскую оправданность только в рамках классической нормы повествовательного искусства. (Точно так бунт против устоев общества бывает полезен и освежающ, пока общество это устойчиво.) Между тем постклассическое письмо, так сказать, методология компьютерного века, услужливо предлагает художнику включение неотброшенных возможностей в самую программу произведения, отказ от линейности и, следовательно, от выбора (не важно, что этим у нас пользуются пока авторы второго и третьего ряда — “Зимняя пыль” Слаповского, “Спички” Бородыни, “Чайка” Акунина; на Западе — уже давно и первого, Макс Фриш, например). В новой эстетической ситуации “возможные сюжеты” назойливо определяют себя как ирреальные, отменяющие самоё возможность реальности, — и пусть это станет маленьким звоночком, тренькающим близ уха нашего автора…
Бочарову чрезвычайно пришлось по душе “коромысло антиномий”, на котором, как замечено было Я. Э. Голосовкером, колеблется ум Ивана Карамазова. Даже сама фигура Ивана предстает “неким мистериальным неравновесным живым коромыслом”: “идет как-то раскачиваясь… правое плечо… ниже левого”. Здесь нашему исследователю бросается в глаза именно “неравновесность” — как Ив б анова ущербленность (шуйца, сторона нечистого духа, приподнята выше десницы). Но “коромысло” Кантовых антиномий, на кои указывает Голосовкер, да и любых нерешаемых антиномий вообще, — как раз “равновесное”, и в этом его искусительность. Прежде всего — для автора данной книги. Почти во всех важнейших анализах и спорах он стремится остановить в “колеблющемся равновесии” чаши весов, сравнять в силе pro и contra.
Ясней всего эта “привязанность к коромыслу” манифестируется в очень установочной статье “Из истории понимания Пушкина”. Разбор наиболее подходящего для такого случая пушкинского стихотворения “В начале жизни школу помню я…” превосходен, а замечание о том, что слово “бесы” применительно к античным “кумирам” в школьном саду — не прямое, а “цитатное” слово, извлеченное воспоминателем то ли из прежнего, отроческого сознания, то ли из кругозора его наставников, — замечание это могло бы быть, в пику “выпрямителям”, развернуто в целый очерк о благом чуде пушкинской уклончивости. Но дальнейший вывод превышает смысловые границы даже такого поразительного (и действительно незавершенного, неумышленно или нарочито) создания: “Стихотворение… держится на натяжении и колеблющемся равновесии сошедшихся в нем гигантских всемирных энергий… непримиренных огромных сил”; поэт сумел “организовать во внутреннем мире встречу миров исторических — двух культурных эонов — и взвесить спор, не решая его”. Миры эти — античность и христианство, но “в начале жизни” отрока-поэта их “колеблющееся равновесие” — только ведь подорожная в его будущих творческих странствиях. Однако чувствуется, как хотелось бы Бочарову распространить этот, как говорили гегельянцы, момент на всю драму движения “всемирных энергий”, остановить чаши весов в состоянии, не предполагающем выбора. А ведь “взвесить” спор энергий, спор стихий — совсем не значит их заклясть (“заклинатель и властелин многообразных стихий” — формулу Аполлона Григорьева Бочаров выделяет как наиболее близкую своему постижению Пушкина). Это значит — остаться созерцателем противоречия, отрешенно восклицая: “Посмотрите! каковы?.. / Делибаш уже на пике, / А казак без головы!” …Думаю, возможно показать превосхождение Пушкиным исторических и культурных противоречий очень большого масштаба, и это не станет насилием над ним (“интерпретацией”).
Но Бочаров любит противоречие, любит не столько умом, сколько душой. (Может быть, так же, как о. Павел Флоренский, почти освятивший противоречие, это удобное свидетельство невместимости бытия в человеческий ум?) Поэтому так драгоценен ему Константин Леонтьев — воплощенное противоречие, — предпочитаемый не только “лукавому” диалектику Соловьеву, но иной раз и “грубому” в своих квалифицирующих формулах Достоевскому. Леонтьев “склонялся перед требованиями православной аскетики и не хотел терять широты эстетических и культурных переживаний”, — до чего симпатично! до чего сродни каждой мятущейся душе!
При этом Бочаров прекрасно видит, что, если повертеть это коромысло так и эдак, оно, того гляди, сломается. Прекрасно он видит, что “православная аскетика”, по Леонтьеву, отмечена таким безлюбовным радикализмом, что оказывается уже и не вполне православной. Он прекрасно видит (и сам о том пишет), что широта культурных переживаний Леонтьева, переливающаяся в его “эстетику жизни”, несет на себе театрально-декоративный, слегка бутафорский налет. Что, если обратиться к “популярнейшей леонтьевской цитате” 4 , то станет очевидно: Моисея автор ее представлял себе по скульптуре Микеланджело, а не по Библии — гугнивого Моисея, незадачливого убийцу египтянина, спустившегося, однако, с Синая с непереносимо сияющим лицом от недавней близости Божией. Что, да, “апостолы проповедовали” — а среди них первоверховный апостол Павел, больной какой-то противной, неприглядной хворью, “жалом в плоть”, от которого Господь не давал ему избавления. Что “мученики страдали” — красивая констатация, за которой в составленных ранними христианами актах стоят описания ужасных, отвращающих воображение пыток. Короче, как о Ницше писал Владимир Соловьев, что его доктрина — мечтания “филолога”, так и о Леонтьеве можно сказать, что его эстетизм — поклонение не Красоте, а ее культурным отражениям разных эпох; ту же красоту, что “тайно светит” сквозь “зрак раба” (“рабский вид”, как дословно перевел Тютчев со славянского догматическую формулу), он скорее всего — именно как красоту — не переживал, хотя и упивался, уже вторичной, красотой церковного обряда. И значит, меркнет все великолепие центрального леонтьевского противоречия — обе его стороны подмочены.
В книге можно найти многочисленные прокламации касательно нерешенности и нерешаемости вещей самых важных в “сюжетах литературы” и сюжетах жизни — и это принципиально. Насчет убежденности Леонтьева в единственно реальной на земле гармонии — гармонии света и тени, добра и выгодно оттеняющего его зла — говорится: “Мысль старая как мир и вечно новая, убедительность которой равна ее соблазнительности” (курсив мой. — И. Р.). Так софизм ли это или, напротив, закон бытия? Дай ответ — не дает ответа. С удовольствием исследователь отмечает “свободный и поэтический взгляд” Иннокентия Анненского на контроверзы “Преступления и наказания” — “без однозначного между ними решения”. О Достоевском и Леонтьеве: “Сейчас мы слышим обоих и заново переживаем тот спор, который и до сих пор для нас не остыл… И оценивать нам его сегодня не в чью-то пользу. Это был не мирный унисон, из какого никогда в истории мысли путного не было, а… та самая поэтическая борьба, какую так любил Леонтьев”. Но если спор “не остыл”, как можно удержаться, не ввязаться в него и кончить важнейшую из своих штудий столь закругленным эффектом? Поистине, подобное “невмешательство” должно стоить специальных усилий, связанных с общими мотивами книги 5 . В иных случаях можно говорить (подражая приведенной в книге характеристике: “вызывающе неточный” язык Бахтина) об ускользающе противоточном языке Бочарова. “Леонтьев был одним из источников той популярной сейчас, в конце двадцатого века, мысли, что большая русская литература отвечает за то, что случилось потом в русской истории”. Речь идет о мысли — способной смутить и опалить; но удачно подобранным пояснением “популярная” снят вопрос, насколько она жжет автора приведенных строк и жжет ли вообще.
Принципиальная, даже не лишенная внутренней патетики позиция филолога-мыслителя — ее мы попытались описать — требует не просто уважения, а вникания в ее собственную истину, в ее, быть может, правоту? Ну, самое неинтригующее, поверху лежащее объяснение — влиянием Бахтина, который, как показано в его философском портрете Бочаровым-мемуаристом, не сочувствовал “сведению концов с концами” и согласованию чего бы то ни было в “эпическую гармонию”. Диалог видится тотальным и незавершимым: спорят персонажи, творцы, культурные эпохи, понимая (вопреки О. Шпенглеру — М. Гаспарову), но и переиначивая друг друга, и нет ни у кого права на последнее слово. Однако Бочаров — не эпигон коренных бахтинских понятий, он их учитывает лишь там, где это нужно его идущей своим путем мысли.
И все же без Бахтина не обойтись — в другом, менее очевидном отношении. Бочаров — такой же персоналист, как и тот. Святыня лица, “нежность” к лицу, а не только его филологическое освидетельствование для него важней всего. Он пишет о тех, кого любит, и тех, кого любит, — не судит. Конечно, можно съязвить, что сами его “объекты” не того ранга, чтобы лезть к ним с поучениями. Но нет, не противопоказанная ответственному уму почтительность — именно любовь к лицу побуждает Бочарова не применять ранящей методики вскрытия, оставляя речи каждого в их недоговоренности, с их “бледнеющими промежутками” (К. Леонтьев) 6 . “Досказать речь Диотимы” в Платоновом “Пире” — на такое мог решиться разве что Владимир Соловьев, за что и прослыл доктринером.
Наконец, главное опять-таки совпадает с бахтинским “кодексом”. Собеседнику Михаила Михайловича, Бочарову, запомнились слова: “Правда и сила несовместимы”. Эти слова отнюдь не оспорены, скорее — приняты в сердце автором “Сюжетов…”. Отсюда: акт выбора означает давление на одну из чаш весов, пребывающих в “колеблющемся равновесии”. И даже если это выбор правды (Правды — начальную букву можно и повысить), она, оказавшись в позиции силы, тотчас перестает быть собой. Тут бесполезно возражать, что не всякая сила есть насилие и что “слово со властью” привлекает, а не насилует. Тут — наиинтимнейшая установка души, надежно защищенная от любых наших резонов.
С этой-то установкой связана полемика вокруг “авторитарных тезисов” коллег — Валентина Непомнящего и Татьяны Касаткиной, — полемика, которую Бочаров ведет, я бы сказала, с суровым юмором и художническим воодушевлением. Это самый щепетильный момент в ходе моих заметок, потому что никто не ставил меня арбитром между такими людьми, такими филологическими писателями. И все же я трусливо отступлю, если не признаюсь, что, с одной стороны, согласна с Бочаровым в существе дела, но с другой — по извлечении “существа” нечто обнаруживается в сухом остатке.
Оба названных автора — интерпретаторы Пушкина и Достоевского, а интерпретация, как определяет ее Бочаров, — это “автономная область порождения собственных смыслов, затем обратным ходом приписываемых тексту”. Понимание — союзничество с исследуемым текстом, пребывание близ него; интерпретация — “агрессивное давление на текст”, его “идеологическая редукция”, заносчивое пребывание над ним. Что ж, идет ли речь о прочтении Непомнящим пушкинских “Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы…” или о толковании Касаткиной, скажем, романа “Идиот”, — все, что пишет Бочаров об этой “религиозной филологии” и о присущих ей способах препарирования, более чем справедливо. Грустно за тех, в кого попали стрелы, но радость от “экологической” защиты любимых сочинений, от доказательства их “неприступности” превозмогает огорчение. Меткость же попаданий почти скрывает легкое дрожание разящей руки.
И все же. Неужели “третьего не дано”? Неужели понимание всегда означает покорное согласие с мыслью художника, а интерпретация, то есть (говоря без обвинительного уклона) истолкование этой мысли в контексте мысли собственной, означает, опять-таки всегда, обращение художника в искалеченного Гуинплена? Нельзя ли понимать, оставаясь при своем, и интерпретировать без ножа? Понимал же Леонтьев литературные удачи лукавца Вольтера!
Вот автор “Сюжетов…” встает на защиту безусловно прекрасного стихотворения Блока “Девушка пела в церковном хоре…”. Обороняет блоковский шедевр от Непомнящего, который хотел бы изъять из роковой концовки слова “причастный тайнам” (Тайнам), тяготясь заключенным в них “диктатом” (причащенный Св. Таин ребенок прозорливо ведает, что все, о ком только что молились в храме, немилосердно обречены — ибо так устроен мир). Бочаров прав: желание интерпретатора “исправить” стихотворение, удалив из него слова, ради которых, именно ради них, ради этого Weltschmerz’a, оно было написано, — безумное, хотя и трогательное желание. Но так ли он прав, становясь (как всегда это делает) на сторону художника и утверждая, что “срыв” в конце стихотворения уравновешен всем, представленным до этого поворота? Так ли помогает тут ссылка на авторитет В. Вейдле, “художественного критика и верующего человека”, пояснявшего, что поэт “уверениям веры не верит… а все же… обращает лицо к алтарю, оттого и печаль его стихов оказывается проникнутой чем-то ликующим и светлым”? Дивное стихотворение — почему не признать, что оно — по сути — кощунственно? Зачем оставлять этот прямодушный вывод на долю атеистов и богоборцев? Да, неземная красота — но она заемна, заимствована из красок богослужения, проникновенных слов ектеньи, светоносной атмосферы храма и девической чистоты, к чему поэт все еще чувствителен. Угрюмый итог, не побоюсь сказать, паразитирует на этой красоте, подсвечен ею, потому и кажется неотразимым. Точно так же лермонтовско-врубелевский Демон, в медленно гаснущем, как “вечер ясный”, оперении, все еще красив, и его саркастические слова о тщете надежды: “Простить Он может, хоть осудит!” — в точности так же гипнотичны и провокационны, как последний катрен блоковских стихов. Не будем же отрицать “угрюмства”, какое знал за собой поэт. Не откажем в понимании и “наивной” реакции Непомнящего.
Примечательно, что Бочаров почти не соударяется с “чужими” — с такой крупной фигурой, как М. Гаспаров (хотя неприятие последним Бахтина не позволило полностью избежать спора). Он очень мягко возражает В. Шмиду и другим западным славистам, которые по части акробатических интерпретаций порой дадут сто очков вперед главным объектам бочаровской критики. Он мало интересуется “ультранынешними” теориями текстового анализа, которые, казалось бы, могли вывести его из себя. Как правило, он оппонирует “своим”, тем, кто говорит на общем с ним ценностном языке — языке горних смыслов, но говорит другое и по-другому, прибегая к указующим “пастырским жестам”. (В случаях, когда к таким “жестам” прибегают Гоголь, Достоевский или Соловьев, им тоже не прощается.)
Понятное дело. Бочаров защищает статус литературоведения как “осмысления самой литературы изнутри”, как продолжения литературы ее собственными средствами — защищает от средств, привносимых извне, из особенно болезненной для него (потому как не совсем чужой) сферы идеологизированного “благочестия”. Но сама его книга, напрягающая читателя каждым неординарным изгибом фразы, ворошит такие предельные “вопросы жизни”, что сугубо литературоведческой ее не назовешь. Не хочется называть ее и блистательной (хотя она блистательна), поскольку ее внутренний накал не вяжется с этим льдистым эпитетом. И, однако, куда денешься — расположилась она на острове блаженных, в некоторой Телемской обители, где вершинные фигуры старой культуры дороги немногим уже избранным, где самые яростные стычки происходят в одном тесном смысловом кругу, — а между тем волны и вихри постцивилизации все сильней налегают на сей заповедник. Чует ли самый чуткий из больших наших филологов это веянье?
Ирина РОДНЯНСКАЯ.