СЕРГЕЙ КОСТЫРКО
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2000
СЕРГЕЙ КОСТЫРКО
*
СИНДРОМ КУРИЛОВА
История эта много лет медленно и буднично накапливалась в виде случайных разрозненных впечатлений и сведений где-то на периферии памяти, в собственно историю (для меня — актуальную и жутковатую) она сложилась вдруг и именно сейчас.
Лет тридцать назад был такой писатель Семен Курилов. Юкагир. В те времена на территории Якутии еще существовала эта народность. Я успел их застать. Даже видел одного настоящего юкагира (остальные, встреченные потом, не в счет — юкагирами они оставались только по крови). Я встретил этого юкагира в крохотном якутском селе, где в качестве только что приехавшего по распределению учителя знакомился со своими учениками на сельхозработах. Поле наше было примерно в километре от села. Не дальше. Мы копали картошку, и я время от времени поглядывал на дорогу, по которой от села к нам в течение уже сорока минут , если не часа, ковылял старик. Я поглядывал, сначала поражаясь обессиленной осторожности и ломкости его движений, а потом восхищаясь упорству человека, преодолевающего уже непомерное для него пространство. Ученики мои, чуть притихнув, тоже оглядывались в его сторону. Старик все-таки дошел до нас. Вблизи — невероятно старый якут с морщинистым, как будто обугленным старостью лицом. В руке у него была матерчатая грязная торбочка. С трудом (колени не гнулись) он наклонялся к земле и мотал рукой, пытаясь ухватить скрюченными пальцами откатившуюся от нас картофелину. Какого хрена, подумал я, не обеднеет государство. “Девочки, возьмите у дедушки сумку и накопайте ему картошки!” Но на школьниц моих как будто столбняк напал. Они стояли опустив головы и не трогались с места. “Они боятся, — сказал мне восьмиклассник Кеша. — Они боятся старика, потому что он шаман”. — “А ты не боишься?” Кеша опустил голову. Я взял у старика мешок (тот послушно, как ребенок, разжал пальцы), всыпал полведра картошки — больше не вошло, да и не дотащил бы он больше — и протянул старику. Он безучастно взял мешок, развернулся и так же медленно потащился по бесконечной для него дороге к селу. За все время своего присутствия на поле старик не сказал ни слова, он как бы даже и не посмотрел на нас ни разу, то есть смотрел, конечно, но непонятно, видел ли он нас, слышал ли, а если видел и слышал, то — что.
“Да никакой он не шаман, — сказали мне вечером коллеги в учительской. — Просто очень старый юкагир. Живет один. Никого из своих не осталось. А для детей он, конечно, страшный. У юкагиров все другое: язык, культура, привычки — все. Они чужие и непонятные. К тому ж считается, что умные очень, что какое-то особое знание у них есть. Потому дети считают юкагира шаманом и боятся… Может, и не только дети”.
Года через два я прочитал роман Семена Курилова “Новые люди”, изданный “Советской Россией”. Роман поразительный: Сибирь начала века как другой континент. Жизнь юкагирского селения, написанная изнутри неведомой нам национальной культуры. То есть роман абсолютно современного, но говорящего чуть ли не на языке эпоса писателя. И никаких элементов литературной игры, никаких борхесовских, как сказали бы сегодня, никаких постмодернистских заморочек. Писатель изображал космос юкагирской культуры в ее взаимоотношениях с жизнью, временем, пространством, с небом, снегом, тайгой, с рождением и умиранием человека — изображал, оставаясь сам (и сознавая это) частью этого космоса. (Это был второй роман Курилова, первый — “Ханидо и Халерха”.)
Под текстом стояло словосочетание “авторизованный перевод”. То есть роман писался на юкагирском языке. Возможно, куриловская дилогия была вообще первым художественным произведением на этом языке, попытавшимся воплотить в слово итоги многовековой культуры перед самым ее закатом. Первым и последним. Позже, перелистывая по выходе “Советский энциклопедический словарь” (1980), я наткнулся на справку “Юкагирский язык”; там значилось: “Палеоазиатский”, то есть язык, не относящийся ни к одной из известных языковых групп. И там же: “Бесписьменный”. В 1975 году, когда вышли “Новые люди”, юкагиров (по переписи 1970 года) было шестьсот человек.
Юкагиров как реально существующего народа уже нет. Языка юкагирского тоже нет. Умер язык. И Курилов, писавший свою дилогию, не мог не понимать, что пишет на умирающем языке для несуществующего уже народа.
Сам Курилов умер в восьмидесятом году, сорока пяти лет от роду…
Историю про Курилова я рассказываю друзьям-коллегам уже года два.
“Наверно, только так и нужно писать романы”, — с хладнокровием теоретика литературы отозвалась Татьяна Касаткина.
“Это про нас”, — почти с содроганием сказала Вера Павлова, практик, не представляющий себя без продолжения в слове.
“Не заходись, — сказал Немзер. — Вспомни, какие были прижизненные тиражи у Блока. Ну и что? Сегодня русская литература немыслима без Блока. Или скажешь, что и русская литература кончается?”
За слова Немзера и за интонацию, с которой они были произнесены, держусь, как за спасательный буй.
А может, пользуюсь ими как местной анестезией, собирая разные впечатления, связанные у меня с куриловским сюжетом.
Типа:
Молодая — и до тридцати, похоже, еще далеко, — общительная, обаятельно-непосредственная, как бы даже простодушная американка из американского посольства в Москве рассказывала в частной компании, что да, действительно, в их американских колледжах ученики чуть ли не до пятнадцати — шестнадцати лет читают тексты Фолкнера или Меллвила для того, чтобы уметь найти границы предложения, определить его тип, указать сказуемое, подлежащее, перечислить глаголы и прилагательные, объяснить правописание и т. д. Читают для того, чтобы закрепился сам навык чтения текста. А вот уж про то, что такое Белый Кит, или кто такой Сноупс, и какое отношение они имеют к каждому из нас, говорить начинают только в выпускных классах, да и то преподаватели не настаивают на таком уж сверхглубоком бурении текстов.
Или:
Я оказался в курортной Хургаде, в Египте — стране, которую мы считаем в некотором роде колыбелью нашей цивилизации, и, гуляя две недели по городку, исключительно для проведения свободного времени приспособленному, я не увидел ни одного книжного магазина. Нет, вывески “Букшоп” я видел. Две или даже три. Но в магазинах этих продается все, что угодно, от открыток и батареек до детских игрушек, только не книги. Зато все без обмана в видеошопах: полки забиты видеокассетами. Видеокассета в руках у проходящего араба не останавливает внимания. Я наблюдал, как стремительно пустеет рынок в Дахаре перед началом очередной серии ихнего “мыла”: мужики, оставив женщин у мандариновых, апельсиновых, помидорных и прочих гор, рассаживаются на террасах рыночной чайной под свисающими с потолка телевизорами, а на экранах уже заламывает руки рыхлая пятидесятилетняя актриса с лицом, на котором гримеры безуспешно пытались нарисовать поруганную невинность восемнадцатилетней девушки.
…И никаких газетных киосков с книгами за стеклом, никаких книжных лотков наподобие наших ялтинских или сочинских. Оснащая городок как международный курорт — с учетом всех возможных потребностей и запросов пользователей, устроители опустили как несуществующую для них потребность в чтении. На пляжах Хургады, расположившись в тени и накинув на плечи шерстяные свитера (стоял январь, воздух остыл аж до +25 градусов, а вода — вообще до +20), сидят респектабельные, интеллигентного вида арабы (каирцы, александрийцы…), перебирают четки, смотрят на море, неспешно беседуют. Или прогуливаются по берегу. Или фотографируются. Или ловят рыбу. Ни разу я не видел ни одного из них с книгой или хотя бы с газетой. Раскрытая книга здесь — отличительный признак европейца… Ну и где эти легендарные александрийские книжники? Где они, хранители восточной книжной мудрости? В Хургаде я видел в продаже только одну книгу — Коран, выставленный напротив почтамта в киоске.
По вечерам в своем номере я не отрываясь смотрел телевизор. Исключительно арабские программы. Интерес был не естествоиспытательский, а обычный, зрительский. Кино, как и балет, понятно и без синхронного перевода.
В Хургаде — из Каира, Александрии, из Арабских Эмиратов — показывали:
новости, причем новости свои — африканские и ближневосточные, Европа и Америка (про Россию уж и не говорю) присутствовали “факультативно”;
фильмы, снятые на их киностудиях, где наличествовали профессионально сделанный сценарий, вполне приличная актерская и операторская работа, умелый монтаж. Разумеется, в фильмах этих достаточно плотно использовались общекиношные — взятые, пожалуй, больше из европейского, чем американского кино — штампы. Но штампы эти использовались вполне профессионально, то есть в максимально приспособленном для местного материала виде, — это отнюдь не были механические, ученические кальки. И потому это уже смотрелось как их национальное кино;
в музыкальных программах, как правило, — только своя музыка, вслушавшись в которую невольно ловишь себя на том, что европейская эстрада начинает восприниматься варварским дребезжанием и лязганьем, а певцы наши на фоне восточной изощренной культуры пения — дворовыми умельцами.
Иными словами, с экрана предстает образ вполне самодостаточного мира (полнокровного, жизнеспособного, динамичного) со своим ничем вроде не уступающим среднеевропейскому уровнем массовой культуры. Ну а для жизни духа — мечеть. При необыкновенной для Востока молодости этого городка (семнадцать лет) количество мечетей впечатляюще. Как и истовость верующих, поражающая человека (меня), впервые попавшего в исламскую страну.
Возникает — никуда не денешься — ощущение, что для самоидентификации этого мира оказались вообще не нужны некоторые формы культуры, выработанные нашей цивилизацией.
В частности, художественная литература.
Вот только два впечатления, связанных для меня с “куриловским” сюжетом, но, думаю, их достаточно, чтобы обозначить некое явление.
Точнее сказать, некую тенденцию, развитие которой определяет будущее художественной литературы как культуры катакомбной.
Я не особенно боюсь того, что стоит за словосочетанием “катакомбная литература”. Может быть, даже — напротив. Кроме того, что это нормальное прибежище, а не приемный покой перед отправкой в никуда, мне чудится в будущем положении (если, разумеется, оно действительно — будущее) окончательное освобождение литературы от всего “прикладного” и “вынужденного”.
Я думаю об этом, наблюдая за современной “бурнокипящей” литературной жизнью, за развитием, скажем, премиальных сюжетов со всем клокотанием их страстей, многолюдными сборищами, газетными и прочими скандалами, и часто не могу отделаться от чувства, что передо мной не действо, оформляющее реально существующие взаимоотношения литературы и широкого читателя, а некое самодостаточное шоу с закрепленным кругом участников (в известной степени это неизбежно) и закрепленным составом читательской аудитории, постепенно редеющей. Церемония первого вручения в России Букеровской премии транслировалась по телевизору — как транслируется теперь, скажем, церемония Ники или Оскара; сегодня же в трехминутном букеровском телесюжете в новостях я вижу только беспомощность телерепортеров перед сборищем представителей неведомой им литературы, бросающихся с микрофоном к Вознесенскому или Боровому.
Похоже, все мы, занятые литературной работой, постепенно становимся “Куриловыми”. Людьми, которые годами, десятилетиями овладевали древним изощренным языком художественной литературы именно в тот момент, когда язык этот начал умирать. Кому, кроме нашего, с годами все более и более узкого, круга, нужна приобретаемая нами способность ощущать оттенки выраженного в слове чувства, способность увидеть смысловое содержание словесного и интонационного жеста, способность улавливать лессировки вечных идей в как бы небрежных набросках-проговорах современного романиста или эссеиста? Кому в наступающем на нас мире понадобится способность разбираться в сложнейшей архитектуре “Улисса” или Голдингова “Шпиля”?
Ситуации, когда в американском порту собирались толпы — встречать пароход из Англии, везущий очередную, только что написанную, порцию нового романа Диккенса, невозможны сегодня ни в Америке, ни у нас. Читатели, способные еще пятнадцать лет назад буквально за несколько часов расхватать тридцатитысячный тираж суперэлитного Бахтина или Кортасара в “Мастерах”, куда-то сгинули. Не вымерли, нет, они даже состариться не успели. Просто испарились.
Уже несколько лет ведя библиографическую рубрику в журнале и ежемесячно обходя книжные магазины “некоммерческой литературы”, я никак не могу привыкнуть к ее нынешнему положению. С одной стороны, издательский бум — когда еще в России издавалось такое количество литературы высококлассной, элитной? С другой стороны, книги, издание которых еще лет десять — пятнадцать назад стало бы событием, годами стоят на полках почти невостребованными. При тиражах в 1, 2, 3 тысячи экземпляров. Тот же “Александрийский квартет” Лоренса Даррелла, появись он где-нибудь в конце семидесятых, был бы обречен стать культовым по меньшей мере на десятилетие. Кто его сегодня, кроме Бутова и Кобрина, прочитал?
Не знаю, почему это происходит. Я только констатирую.
И могу осторожно предположить. Ну, скажем, очевидное: литературу вытесняет телевидение. Именно теле-, а не кино. Кино раньше не мешало. У кино была своя ниша. Но вполне самостоятельным искусством кино воспринималось только до тех пор, пока оно не стало частью телевидения и не обрело тем самым всех свойств на редкость агрессивной телесреды.
И дело здесь не только в проблеме свободного времени, которое отнимает видеожизнь. Процесс идет глубже. В быт вошел новый способ эстетического проживания жизни — с экрана. И соответственно начали атрофироваться некие деликатные душевные и интеллектуальные органы, некая как бы душевная мускулатура, необходимая для сотворчества с писателем. Искусство чтения всегда было “искусством соавторства”. Читая художественный текст, мы подключаем собственное воображение, память, жизненный опыт — вслед за писателем мы воссоздаем его замысел. Воплощаем в себе. В конечном счете — воплощаем себя.
Сейчас за нас читает кинорежиссер.
Говорить о кино и телевидении как способе продолжения жизни литературного произведения (экранизации), по-моему, глупо. Чем дальше кино держится от литературы, тем больше оно — кино. Экранизации только подчеркивают его внутреннюю несовместимость с литературой. Сама идея перевести художественный образ (Онегина, доктора Живаго и т. д.) в движущуюся и говорящую фотографию актера, живущего по соседству, пошла до рвоты. После просмотра на экране “Капитанской дочки” или чеховской “Дуэли” всегда испытываешь потребность медленно и сосредоточенно перечитать оригинал, чтобы восстановить их содержание. Правда, не всегда получается. Истерическая взвинченность и мелодраматический напряг, на которых выстраивают свой эмоциональный сюжет создатели фильма “Братья Карамазовы”, не смывается до конца и чтением самого романа. Похоже, фильм точно обозначил их присутствие в самом тексте.
Иными словами, кино губит литературу изнутри, используя как сырье.
Как в свою очередь телевидение губит кино: и Феллини, и Иоселиани в контексте женских прокладок, жевательной резинки, думских истерик и Якубовича из “Поля чудес” — уже не вполне Феллини и не вполне Иоселиани, — появление последнего на телеэкране становится чем-то вроде бытового подстрочника к его горьким и мудрым “Фаворитам луны”.
О вакханалии, устроенной ТВ вокруг пушкинского юбилея, писали много. Лично для меня самым убойным было чтение “Евгения Онегина” на разные голоса. Сменяя друг друга, на экране появлялись все новые и новые лица, произносившие по нескольку строк из романа. Кроме эстетической бессмысленности действа мучило ощущение чего-то еще и жутко непотребного. Я не сразу вспомнил чего. А вспомнив, похолодел от омерзения и унижения. Примерно за полгода до этого закончился многомесячный показ рекламного ролика, в котором сменяли на экране друг друга молодые люди, произносившие на разные голоса текст про то, что уважение и бережное отношение к партнеру (возлюбленному) предполагает обязательное использование презерватива. От подобного сопоставления уйти невозможно — происходило-то все в одном пространстве. Повторное использование нового (для нас) приема обязательно отсылает к первому опыту. Не буду доказывать здесь очевидное: форма подачи материала всегда часть его содержания . Иными словами, почувствовать разницу между “Евгением Онегиным” и рекламой презервативов телевидение не в состоянии.
Есть надежда, что на несколько лет пропагандистом и распространителем литературы будет Интернет, хотя бы из-за своего технического несовершенства. Интернет — это пока только библио-, а не видеотека. И в русском Интернете есть живая журналистика, есть формы корректного обслуживания литературы. Но боюсь, эта музыка ненадолго. Только до того момента, когда технические возможности Интернета позволят ему поглотить телевидение. И пользователь будет открывать сайты, чтобы щелкнуть мышью на файле с фильмом, новостями или музыкальным клипом. Технологии уже отрабатываются, диски с соответствующими объемами памяти начинают появляться.
Возможно, страхи мои нелепы. Скорее всего, прав Немзер. Ничего с литературой не может сделаться. Я и сам так думаю.
Или думать так заставляет инстинкт самосохранения?
Но все равно у меня (у нас у всех), как писал Бёлль, просто нет другого выхода.