“МЫ НЕ ЖАЛЕЛИ О ПРОЙДЕННОМ ПУТИ...”
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2000
*
“МЫ НЕ ЖАЛЕЛИ О ПРОЙДЕННОМ ПУТИ…”
Н. А. Кривошеина. Четыре трети нашей жизни. [2-е издание]. М., “Русский путь”, 1999, 287 стр. (Всероссийская мемуарная библиотека, серия “Наше недавнее”, вып. 6).
«В течение многих лет я видела один и тот же сон: вот Кирочная, вот наш дом, все отлично, все на месте». Так и хочется продолжить здесь за мемуаристку, через запятую: “не было никакой революции, с Россией все в полном порядке”.
Нина Алексеевна Кривошеина, урожденная Мещерская (1895 — 1981), покинула дом на Кирочной, Петроград и Россию не ребенком и не подростком, а замужней женщиной. Ей минуло двадцать четыре, когда незадолго до нового, 1920 года она с группой других отчаявшихся людей ушла по льду Маркизовой Лужи в Финляндию. Целую геологическую эпоху спустя , оказавшись вновь на родине, она за все свои советские годы (1948 — 1974) так ни разу и не уступила уговорам мужа и сына посетить “Петербург”. Воспоминания о сказочном городе своей юности были ей слишком дороги, чтобы дать их бесповоротно перечеркнуть какому-нибудь жуткому, полуразрушенному ленинградскому подъезду, пропахшему мочой и кошками, — таких, свидетельствую, было полно на улице Салтыкова-Щедрина (новое имя Кирочной).
Воспоминания Н. А. Кривошеиной остались недописанными. Из обещанных заголовком четырех третей она донесла до бумаги первые две и начало третьей. Первая треть — это жизнь в России до отъезда из России в 1919 году. Вторая — 28 эмигрантских лет в Париже (а во время войны — во французском городке Шабри). Из четверти века в СССР, образующей третью треть, автор успела рассказать про отрезок с 1 мая 1948 года по 20 января 1954-го.
Редкие мемуары так захватывают, как книга Н. А. Кривошеиной. Мемуаристка не вспоминает свою жизнь — она проживает ее на каждой странице заново, и внимательный читатель проживает ее вместе с автором. И не просто проживает — он томится неизвестностью даже в тех случаях, когда все, увы, заранее известно; он по-детски надеется — а вдруг на этот раз на этих страницах все повернется иначе? Только замечательные мемуаристы добиваются подобного эффекта.
Вечером 25 октября 1917 года Н. А. слушала оперу “Дон Карлос” с Шаляпиным в главной роли в переполненном театре Народного дома на Кронверкском (при большевиках — кинотеатр “Великан”), после чего поехала к себе на Кирочную трамваем. “В окно трамвая я увидела Зимний дворец: много людей, рядами и кучками стояли юнкера, горели костры, несколько костров, и все было удивительно четко на фоне Дворцовой стены. Мне казалось, что я даже разглядела некоторые лица юнкеров; я ясно видела, что это не просто военные, а именно юнкера… как-то особенно четко и близко появились молодые лица у яркого ближнего костра; один юнкер чисто по-российски похлопывал себя руками, однако вся их группа была неподвижна, будто волшебный фонарь…” Это описание внушило мне сумасшедшую надежду: а вдруг сейчас произойдет что-то непредвиденное, дьяволов замысел поскользнется на какой-нибудь банановой корке, что-то предпримут — наконец! — подполковник Полковников, генерал Алексеев, генерал Черемисов… Или поезд со 1 0 6-м Финляндским полком изменника Свечникова сойдет к чертовой матери с рельс где-нибудь у Белоострова… Но нет, продолжение безжалостно. И из этой книги, всего страницу спустя, читатель в стотысячный раз узнает, что костры юнкеров горели недолго: в эту ночь произошел большевистский переворот…
Воспоминания Н. А. Кривошеиной сильны в первую очередь неожиданными подробностями. Это относится к любой их части. Чего стоит одно сообщение о вишистских полицейских (“в малиновых беретах”) в лагере Люстдорф под Одессой в 1948 году! Как могли они оказаться в советском плену?! И почему продолжали пребывать в нем через три года после окончания войны? Мемуарист не обязан знать ответ. Но, может быть, кто-нибудь его знает?
Впрочем, это уже из второй половины книги, а она изобилует замечательными деталями с самых первых своих страниц. Вот Н. А. воспроизводит рассказ своего отца, Алексея Павловича Мещерского, про то, как он хаживал “совсем еще мальчиком” из имения Долгушки Смоленской губернии в гости к настоятелю монастыря , стоявшего за огромным лесом. “Он брал с собой немного еды и летом, один, уходил по дремучему лесу, по тропинкам в этот монастырь, а ходу туда было верст сорок. Шел он почти сутки, и говорил мне, что страха у него никакого никогда не было и он иногда даже спал в лесу. Придя в монастырь, шел к настоятелю, который его очень любил… Пожив так недельку, мирно и без какого-либо сомнения шел домой… Злого хулиганья тогда еще в деревне почти не было, жизнь шла по давно заведенному православному календарю, все знали неписаный устав жизни; никому и в голову не пришло бы обидеть или просто напугать мальчика, шедшего одиноко по лесу в далекий монастырь”.
Любопытны подробности участия царских дочерей в добровольном труде для армии на складе, оборудованном (в 1916 году, как вспоминает Н. А. Кривошеина) в Екатерининском дворце Царского Села. Здесь готовили пакеты и подарки для “серых героев” примерно пятьдесят барышень из знатных семейств, четыре великие княжны в их числе. Рассаживались вполне демократично: “Ольга… села во главе второго стола, а Татьяна села против меня, Мария с левой руки, а Анастасия с правой”. Все бы ничего, да вот беда: в их отсутствие “девицы громко переговаривались, смеялись, все они были в хорошеньких белых халатиках; в общем, было не скучно”, зато с момента появления августейших сестер (они приходили чуть позже всех и уходили чуть раньше) воцарялась противоестественная тишина. “Заговорить в присутствии Великих Княжон было, конечно, невозможно, обращаться к ним самим — запрещено старинным придворным этикетом”. “За два месяца… молчаливый ритуал… всего один раз был нарушен”: сын попечительницы склада “вкатил большое инвалидное кресло — в нем сидела фрейлина Орбелиани 1 . Все четыре Великие Княжны вскочили со своих стульев… подошли к фрейлине Орбелиани, одна за другой сделали ей глубокий придворный реверанс и поцеловали ей руку”. Немного удивительно, что царские дочери целовали руку фрейлине, но такого ведь не придумаешь. Возможно, подобные детали драгоценны для историка.
Исследователям жизни и творчества Сергея Прокофьева будет важна глава, рассказывающая о романе девятнадцатилетней Нины Кривошеиной с двадцатитрехлетним композитором — несмотря на расхождение отдельных фактов с общепринятыми жизнеописаниями гения отечественной музыки. Впрочем, одна ошибка мемуаристки несомненна. Н. А. настаивает, что Прокофьев никак не мог в феврале 1915 года отправиться в Италию, поскольку путь туда в то время лежал — шла мировая война — только через Румынию, которая именно тогда “объявила войну России”. На самом же деле в описываемое время Румыния не участвовала в конфликте, а позже, в августе 1916-го, вступила в войну против Центральных держав как раз на стороне России. Правда, еще до этого, осенью 1915 года, путь из России в Италию — через Румынию, Сербию, Черногорию и Адриатику — и впрямь стал недоступен, поскольку австро-венгры и болгары оккупировали Сербию. Однако первые четырнадцать месяцев войны он был возможен, чем и воспользовался Прокофьев. Эта характерная маленькая аберрация памяти рассказчицы лишь укрепляет мое доверие к правдивости ее рассказа. Только в придуманных воспоминаниях все выверено по справочникам.
Безусловно веришь и удивительному рассказу Н. А. о том, как она в 1918 году проходила в охраняемый красноармейцами из крестьян Кремль. Как не верить, я ведь тоже отлично знаю: русский простолюдин изначально добродушен и жалостлив. Даже сегодня, после трех подсоветских поколений. Пропуска у барышни нет, но она приехала из Питера хлопотать за родного отца — как можно ее не пропустить?! “Ну иди, чего там, уж раз отец, понятно”.
На другой день: “Еду на свидание в Бутырскую тюрьму… в трамвай влезть невозможно… толпа втискивается молча, жестоко… Рядом со мной два солдата, оба бородатые, но не старые — они тоже пока еще не влезли. Прошу их: └Товарищи, помогите влезть, а то я очень спешу”. Они смеются: └Все спешат, не ты одна!” — └Да мне на свидание, в тюрьму, там отец, а у меня пропуск пропадет”. — “Вот ты бы так и сказала, это дело другое”. Подходит опять трамвай, один из них подхватывает меня за талию , другой работает кулаками, и мы трое вносимся, будто по воздуху, в трамвай. Дальше я опять прошу их помочь мне выйти, они охотно всех расталкивают, спускают меня на тротуар и навеки исчезают из моей жизни в дребезжащем вагоне”.
Как много информации может заключать в себе одна мимолетная фраза! “Отношение к русскому правосудию как к самому справедливому и честному в мире еще твердо держалось; не сразу можно было осознать, что все коренным образом изменилось [в 1918 году], и такое замечательное учреждение, как русский суд, — тоже”. Это драгоценное напоминание о ясной и непоколебимой уверенности людей ушедшей России в своем суде — уверенности, которая не свалилась с неба, а покоилась на всем их жизненном опыте. Увы, еще 15 декабря 1917 года главный из красных бесов одним росчерком пера отменил весь Свод законов Российской империи. Сегодня мало кто осознает, что этот акт — один из самых разрушительных и страшных даже на фоне остальных преступлений коммунизма. Последствия этого акта будут сказываться, вероятно, и весь следующий век. Нынешняя Дума бьется в конвульсиях, заново (и неудачно) изобретая земельное, лесное, водное залоговое, вексельное, наследственное, переселенческое, национально-административное и десятки других видов законодательств, тогда как другие страны пользуются сводами своих законов двух- и трехвековой давности, понемногу их обновляя.
Возможно, в Нине Алексеевне Кривошеиной погиб незаурядный писатель. Тут необходимо пояснение. Так называемый “хороший слог”, который у людей ее поколения и социальной принадлежности был обусловлен (не у всех, конечно, но у многих) хорошим образованием — это, в конце концов, довольно банальный слог экзаменационного гимназического сочинения, не более того. Именно так, прилично и правильно, написано множество мемуаров. Писательские задатки Н. А. Кривошеиной кроются в достаточно редком у пишущих людей свойстве, которое можно назвать безоглядностью чувств. Художник сказал бы: пишет открытыми красками. То есть смелым, нечопорным пером именно и только то, что подсказывает ее удивительно точная память. Только очень искренний человек напишет про себя: “я тупо молчала” или “я ей злобно отвечаю”. Так и хочется цитировать дальше: “Приезжает на февральские каникулы Никита: веселый, с отекшим лицом”; “В этом глухом городе, который одной ногой стоит в Азии [речь об Ульяновске], всем про все известно, устная газета работает бойко; здесь дружат через дом — с ближайшими соседями своими обычно никто не разговаривает, а то и просто не кланяются (впрочем, во французской провинции так же)”; “Наша теплушка в каком-то приступе подвижности начинает снова стучать по рельсам, катит одна под горку, чтобы с размаху стукнуться о другой состав; но и этого мало, неведомый и невидимый нам паровоз — другой, с обратной стороны — двигает нас теперь назад и с истинным садизмом припаивает к каким-то невидимым нам бесконечным составам товарных вагонов и цистерн”.
В Гражданскую войну погибли миллионы светлых и достойных людей, и на этом фоне, казалось бы, кощунственно горевать о четвероногих. Но вот поди ж ты, у хорошего автора трогает и воспоминание (конца 1919 года) о несчастной собаке Моте, полуторагодовалом маленьком тигровом французском бульдоге “с белым жилетом и глазами доброго негра”. Мотя “буквально понимала все без слов (хотя их много знала)”. Но время было тяжкое, и собачка стала хиреть от плохой пищи, голода и холода. “За три дня до нашего ухода [по льду в Финляндию] я с утра попросила Сусанну отнести собаку ветеринару для усыпления. Мотя сидела на ледяной кухне перед пустой └буржуйкой” и дрожала мелкой дрожью. Сусанна надела платок, взяла на руку корзину; я подошла к Моте и сказала ей: └Что ж, Мотя, прощай!” Она посмотрела на меня, медленно повернула ко мне голову, даже хвостом не мотнула в ответ на голос… и у нее из глаз полились слезы”. Эта собачья история имеет десятки аналогов в мировой литературе, но задевает как в первый раз, ибо случилась в действительности, в Петрограде, на Кирочной улице, в декабре девятнадцатого.
При чтении этих мемуаров часто ловишь себя на мысли, что мало есть нового под луной. Вот картинка, случайно увиденная автором более полувека назад в палестинской Хайфе, куда теплоход “Россия”, доставлявший репатриантов на родину, зачем-то заглянул по пути из Марселя в Одессу. “Прелестный город как на ладони, за ним невысокие холмы , и там, за холмами, идет сильная перестрелка, ухают пушки, вовсю стрекочет пулемет. А по набережной четко видно, как бегут целые семьи, несут детей, старухи воют, да и молодые тоже, рвут на себе волосы. Мужчины погоняют ослика или мула, но больше так, пешком, груженные кулями, таганами, матрацами. Другие прыгают с пристани в лодки и гребут вдоль берега с напряженными, перекошенными лицами, мужчины потрясают кулаками, кричат проклятия израильтянам и плачут. Их становится все больше — этих арабских беглецов, покидающих родной город. А мы стоим неподвижно, оцепенев — случайные зрители…”
Из “советской” трети, как уже упоминалось выше, мемуаристка успела рассказать лишь про первые шесть (неполных) лет. Этим годам, проведенным в Ульяновске, посвящено ровно сто страниц, и я читал их как самые важные в книге. Глухая советская провинциальная жизнь, нормальная для меня, погруженного в нее при рождении, — какой ее воспринял зоркий взрослый взгляд? Взгляд почти иностранный — и при этом фундаментально свой, неподготовленный — и готовый ко всему.
Впечатления о жителях Ульяновска оказались предсказуемыми лишь отчасти. О да, эти люди в достаточной мере запуганы коммунистической властью. Но при этом: арестовывают начальника вневедомственной охраны города, и — “все угрюмые, прокуренные служаки окружили своего шефа… умоляли его не забирать”. То есть, на языке протокола, оказывали сопротивление власти. Или, уж не знаю, “препятствовали выполнению санкции прокурора”? В любом случае это была, как тогда говорили, нормальная “статья”. Что особенно удивительно, начальник был реэмигрант и к тому же из балтийских немцев.
Перевернем еще несколько страниц. Н. А. вспоминает о своем знакомстве (зимой 1949/50 года) с Иваном Федоровичем Сарычевым — охотником, собачником, изобретателем, но главное — человеком, одержимым “всепоглощающей ненавистью к Сталину”, которую он ничуть не прятал от своей новой знакомой, непонятной женщины, зачем-то приехавшей в сталинский СССР из Парижа. Вспоминает она и рассказы Сарычева, например, “про процесс обкомовцев в Ульяновске, когда любимого в городе инженера Народный суд оправдал (! — А. Г.), и рабочие на руках его вынесли из зала суда”. А вот “приятный, суховатый полковник Федоров”, говорящий мемуаристке: “Хотите, я вам покажу все доносы, которые он (речь о └коммунальном” соседе Нины Алексеевны. — А. Г.) на вас написал за это время? Вот они здесь, у меня в ящике, — пятнадцать, двадцать! Хотите прочесть?”
Все дело в подробностях, друзья, — ведь общую канву мы знаем достаточно хорошо. “Страшный город был Ульяновск в те годы — дома не ремонтировались больше 30 лет…” (понятная цифра: процитированное наблюдение относится к 1948 году), “во многих домах обрушились балконы; некоторые висели на металлической подпорке вдоль дома и покачивались на ветру. Все хозяйство города было в полном расстройстве; по 2 — 3 недели целые кварталы оставались без воды”. Но люди, полурасплющенные чудовищной глыбой советского монолита, все равно не становились теми роботами, теми бодрыми строителями утопии, какими их мечтали сделать товарищи из Политбюро.
А тут еще реэмигранты вроде Н. А. Кривошеиной. Как к ним тянулись! В 50-е еще с большой опаской, но тянулись. Ведь они являли собой живое доказательство того, что существует другой мир, не просто чужая и чуждая заграница, а некая параллельная Россия, населенная русскими — но при этом, как ни удивительно, свободными людьми.
Это вообще любопытная тема: наглухо закупоренный СССР — и образы извне, достигающие зрения и слуха молодых людей советского разлива, комсомольцев и значкистов ГТО. Эти образы обнадеживали: “Не робейте, ребята, есть другой мир — открытый и вольный, без соцсоревнований, пленумов Политбюро, кумачовых лозунгов и очередей за колбасой и кофточками”. И что мог весь соцреализм вкупе с Союзом советских писателей противопоставить — если речь о 50-х — какой-нибудь строчке, всего лишь даже из Вертинского? Что уж говорить о живых свидетелях? Однако был и непременный вопрос: а зачем вернулись? Забавно, но для советского сознания такой естественный резон, как тоска по родине, был полной ерундой — его с насмешкой отвергали все без исключения. Многослойное это было существо, советский человек…
В заключение — о дальнейшей судьбе автора мемуаров. После шести лет в Ульяновске семья мемуаристки сумела переселиться в Москву, а еще двадцать лет спустя, в 1974-м, Н. А. Кривошеина с мужем вновь вернулись в Париж, где началась и закончилась (ее — в 1981 году, его — пятью годами позже) “четвертая треть” их жизни. Овдовев, И. А. Кривошеин подготовил книгу жены к печати и увидел ее изданной (Париж, “YMCA-press”, 1984). В написанном им послесловии мне очень дорога такая краткая фраза: “Мы не жалели о пройденном нами пути”. Думаю, Игорь Александрович имел право сказать эти слова за свою покойную жену.
Я спрашиваю себя: в чем бы я увидел главное, не прочитываемое сразу послание книги “Четыре трети нашей жизни”, прочти я ее тогда же, когда она была написана, почти двадцать лет назад, когда вечная мерзлота еще звенела как металл и рассвет, казалось, не наступит никогда? Думаю, в том же, в чем и сегодня. Да, историческую Россию, видимо, не вернуть, да, ее невосстановимые ценности, видимо, стали достоянием истории — но надо жить и действовать так, как если бы надежда оставалась.
Александр ГОРЯНИН.
1 Речь идет, без сомнения, о княжне Софье Ивановне Орбелиани, любимой фрейлине императрицы. “Прикованная к креслу, она всюду сопутствовала государыне… Царица каждый день навещала княжну и рассказывала ей о всех новостях” (Мосолов А. А. При дворе последнего императора. Записки начальника канцелярии министра двора. СПб., 1992, стр. 103). Фрейлина умерла в декабре 1915 года, так что, видимо, память Н. А. Кривошеиной смещает события на год — вещь извинительная для воспоминаний, писавшихся шестьдесят с лишним лет спустя.