БОРИС ЕКИМОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2000
БОРИС ЕКИМОВ
*
ЖИТЕЙСКИЕ ИСТОРИИ
МИШКА
Зимним неранним утром зашел я навестить старинную хуторскую жительницу Чигариху. Сидели беседовали. Тут и объявился Мишка, а вернее, Михаил Васильевич, хуторской фельдшер, возраста немолоденького, давно ему за пятьдесят перевалило. Но мужик еще крепкий, бегучий. Жил он в соседнем хуторе Арчадим, наведываясь к своим пациентам дважды в неделю. Придет, обойдет стариков по домам. С тем и до свидания. Вот и ныне свершал он свой обычный маршрут от дома к дому.
Поздоровались. Теплой, довольно заношенной одежки лекарь снимать не стал, лишь шапку на крючок повесил. Разложив на столе нехитрую снасть, он измерил хозяйке давление, посетовал, что оно немного повышенное, сказал, какую таблетку проглотить.
— Сын приезжал с друзьями, охотились, — объяснила причину своего недуга хозяйка. — Два дня с ними колготилась. Вот и болит голова. Может, вы закусите, Михаил Васильевич? — спохватилась она. — Рюмочку выпьете, ныне — праздник. Гости оставили…
Фельдшер, поглядев на меня, решительно отказался: “Нет-нет”, — и, сложив инструмент в заплечную сумку, подался из хаты.
— Не пьет… — со вздохом проводила его хозяйка.
В окошке промелькнула фигура лекаря: он спешил по тропинке к займищу, к Дону. Видно, низом решил пойти, берегом. Там дорога — длинней, зато под береговыми кручами от ветра затишка.
— Не пьет… — задумчиво повторила Чигариха. — И слава Богу. Такую головку сгубить, Господи… Бывало, мамка его радовалась да гордилась: доктором будет сынок… А к людям он — желанный… Старикам всегда помощь окажет.
Живет Мишка в хуторе Арчадим, что в семи верстах от Ендовского ниже по Дону. Сюда ходит два ли, три раза в неделю, получая за труды фельдшерскую ставку. Прежде добираться от хутора в хутор было нетрудно: всякий день возили учеников в станичную школу, механизаторов — на работу, в ремонтные мастерские, хлебовозка наведывалась, другой транспорт. Теперь все это в прошлом. Никто никого никуда не возит. Вот Мишка и бегает то вберхом — через курганы, то низом — по берегу. Летом да посуху велосипед на подмогу.
Наша первая встреча случилась два ли, три года назад, когда в январскую пургу понесла меня нелегкая в Ендовской хутор. Зима была снежная, ветреная, но в тот день с утра будто утишилось. Спокойно добрался я асфальтом до станицы, потом — проселком, порой пробиваясь через заносы до хутора Арчадим. Поднимался ветер. На бугор стал выбираться, а там, на юру, метет и пуржит. В двух шагах ничего не видать — белая муть. Дорога нечищеная, неезженая, ощупкой ползешь. Конечно, залез в канаву, забуксовал, стал тонуть в сыпучем сухом снегу. Из машины вышел. Снежная круговерть. Свистит и воет степной буран. Обжигает лицо и просекает насквозь теплую одежду.
Понял я, что судьбу пытать нечего. Слава Богу, что от хутора недалеко уехал. Он — внизу. Надо подобру-поздорову возвращаться.
Но чтобы вернуться, нужно еще выбраться из снежного плена. И тут послал мне Бог нечаянную подмогу.
Снизу, по дороге от хутора, из снежной круговерти вынырнула фигура человека, который без лишних слов все понял и помог, ловко орудуя лопатой и подсобляя машине, которая с его помощью вылезла на полотно дороги, развернувшись вниз, чтобы катить к Арчадиму.
— Поехали… — сказал я нечаянному своему помощнику.
— Нет. Мне — туда, — махнул он рукой в другую сторону. — Мне в Ендовку.
И ушел тут же, утонув в белой метельной мгле. Я его и не разглядел толком. Худощавое красное от ветра лицо под надвинутым башлыком куртки. И все.
Благополучно скатившись в низину, к жилью, я остановил машину возле домика хуторской начальной школы. Всегда я туда заглядываю. И нынче зашел. Порадовался на ребятишек, поговорил с учительницей, давней знакомой, рассказав о своей незадаче и нечаянном избавителе, вызволившем меня.
— Это — Мишка, — с ходу угадала учительница. — В Ендовку пошел. Он там фельдшером.
И тут же коротко, сожалея, поведала повесть простую и грустную: свой, хуторской, светлая голова, медицинский институт закончил и даже еще какой-то, работал, дослужившись до главного врача больницы. А потом — семейные нелады, пьянство. Вернулся к матери на свой хутор, и хорошо, что место фельдшера в Ендовском было не занято. Который уж год ходит туда два ли, три раза в неделю. Платят копейки.
— В такую метель… — посетовал я.
— Весь месяц метет… Да ничего, — посмеялась учительница. — Мы привычные. В школу как раньше ходили… Через бугор и подались…
Может, и впрямь привычные. На обратном пути, в теплой машине, выбравшись на асфальт, я катил и катил через белесые волны метели; но становилось мне зябко, когда порою вспоминал о человеке, который теперь один в чистом поле. Буран к вечеру стал сильнее. В двух шагах белая мгла. Фары пришлось включить, сбавить ход. Доехал благополучно.
Тем же годом, но в конце лета приехал я в Ендовской хутор за шиповником. Товарищ мой, у которого обычно нахожу я приют, охотно составил компанию, тем более что шиповник нынче в ходу: меняют его на картошку, крупу да сахар, на одежду и обувь, которые привозят прямо на хутор расторопные люди.
День-другой не торопясь собирали мы шиповник в местах для души и глаза приятных: Семибояринка, Большой да Малый Демкин, придонские кручи, откуда видишь просторные воды реки, округу.
Потом хозяин мой, помыслив, решил привезти соломы.
— Сгодится. Сено сеном… — рассуждал он. — Но и соломку зимой погрызут в охотку. А чего не съедят, на подстилку пойдет. Надо съездить, пока не растянули. Сосед на тракторе подъедет, накидаем тележку. Мишку надо позвать, он поможет.
— Чего нам помогать, — возразил я. — Тележку и вдвоем накидаем.
— Ничего, лишние руки не помешают. У него два института за плечами. Пусть работает…
Когда утром мы поднялись, на скамейке возле крыльца уже сидел наш работник, тот самый Мишка — фельдшер ли, доктор, которого встретил я нынешней зимою, в пургу.
Скоро подъехал трактор с громыхающей тележкой. Покатил. А мы, на машине, следом.
Единственное поле, на каком еще нынче сеяли да убирали, лежало от хутора далеко, за курганом. Пока доехали, разглядел я ближе нашего помощника. Но что в нем: человек как человек, не молод, на лицо довольно приятен. Помалкивает.
Но когда начали солому грузить, понял я правоту моего хозяина: “Лишние руки не повредят…”
Приятель мой — хуторской рожак, а нынче который уж год летует и зимует на хуторе. Я, грешный, порою горжусь, что коса ли, вилы — снаряд для меня привычный. Но начали мы грузить солому на просторную тракторную тележку с высоченной огорожей, и все — налицо. Мы с товарищем подавали солому. Мишка раскладывал ее по тележке, утаптывал, чтобы больше вошло. В распоясанной рубахе, голова плотно косынкой повязана, Мишка все успевал да еще подгонял нас: “Шевелись, мужики…” Тракторист нам стал помогать. Но за Мишкой разве успеешь. “Шевелись, ребята…” Вздымался за навильником навильник. Мишка успевал и принять, и разложить по телеге, и утрамбовать. Утопал в соломе по пояс, но вилы работали без останова и бустали. Мы покряхтывали да пот утирали. Соломенная труха да пыль забивали дых и глаза. Пока прочихаешь да просморкаешь, передохнешь, опершись на вилы, а Мишка подгоняет: “Шевелись, мужики…” — и без устали топчет, набивает телегу. Все ленивее мы работали. А потом вовсе забастовали: “Перекур…” В машине дожидались своей поры арбуз да дыня. Уселись мы возле телеги . Ветерок, желтая стерня, хлебный запах соломы, огромный распах земли до самого Дона, чистое небо, тишь. Арбуз оказался сочным и сладким, с коричневым мелким семенем. Спелая дыня с розовым душистым мясом. Мишка снял косынку и рубаху. Тело его было мускулистым: широкие плечи, узкая талия, могучая спина, упругая кожа. Не скажешь, что почти наш ровесник, под шестьдесят. И на лицо он гляделся гораздо моложе. А уж работал…
Отдохнули. А затем докладывали воз. Свершили его. И поехали.
Потом было долгое застолье, до которого я не большой охотник. И потому скоро ушел в займище, к Дону, пробыв там до темноты.
Поздно вечером, когда уже спать ложились, я вспомнил о Мишке.
— Какой он здоровый… С нами разве сравнить…
— Батрачит по людям, — объяснил мой приятель. — Сено возит, солому, чистит базы, навоз тягает… Кто чего скажет. Зимой дрова привезти, напилить… Коз чесать, репьи выбирать… Лишь кликни… Копейку заплатят. Скотину за людей пасет… На все руки…
Сердобольная жена моего хозяина, услышав наш разговор, со вздохом сказала:
— Ныне вроде не напился. Я ему все подкладывала, чтобы ел дюжей…
Это было осенью, в сентябре. Нынче — зима, но какая-то квелая: снегу — лишь земля забелилась, тепло. Скотина в поле пасется.
На хуторе погостил я несколько дней и, распрощавшись, двинулся к дому. На пути — еще одно малое селенье. Там — начальная школа, знакомые люди. Заглянул, проведал. До вечера было далеко. Не утерпел, к Дону свернул и, оставив на берегу машину, медленно пошел через замерзшую реку к лесистому займищу на той стороне.
С вечера подморозило. Ночью прошел небольшой снег. Дул ровный ветер. По гладкому зеленому льду скользила поземка. Бегучие низкие облака порою закрывали небо, и валил снег. Туча проносилась, и снова слепило белое зимнее солнце. Вдали через Дон бежали чередой дымные серебряные столбы легкой метели.
Замерзшая река была безлюдной. Хуторские рыбаки сидели по домам. Чужие в такую даль не забирались. Зимнее безмолвие смыкалось над рекой и округой, простираясь на многие десятки верст. Лишь ветер, шуршание поземки по льду. Лишь низко летящие тучи. Оловянный зрак солнца.
Миновав реку, я поднялся на берег в займище, густо заросшее тополем, вербой, осиной, а чуть подалее дубком да вязом. И здесь, в безветрии, услышал, а потом увидел человека, который занимался дровами.
Большие деревянные сани стояли на льду, в заливе. Человек тянул из леса и укладывал дровяное жердье, слеги, годные для топки и дворовых дел. Это был Мишка-фельдшер, одетый уже по-рабочему: телогрейка, кирзовые сапоги.
— Бог в помощь, — приветствовал я. — Возить не перевозить.
— Понемногу… — откликнулся он. — Нынче уголек дорогой, людям не по карману. Дровишками тоже можно прозимовать…
В займище, среди стволов и веток, было покойно. По Дону — поземка да метель. Над вершинами старых тополей да верб — верховой ветер. А здесь — словно в тихой горнице: желто светит береговой камыш, багровеют талы, уже выпуская серебро сережек, теплит взгляд зеленая кора тополей. И вдруг — бесшумный снегопад размывает и закрывает желтое, багровое, зеленое. Лишь — бель. А потом снег редеет. И снова вокруг — верба да камыш.
Просторные сани у берега, на них — жердье, рядом — Мишка-фельдшер в старом ватнике, шапке-ушанке. Тащит дровиняки, укладывает, стягивает веревкой. Лицо от мороза ли, работы — румяное, молодое; посмеивается:
— Сейчас потянем. И-го-го! И поехали, — взглянул на солнце. — Еще две ходки можно сделать дотемна. Бывайте здоровы. Приезжайте к нам… — попрощался он, груженые сани сдвинул плечом и покатил их по гладкому речному льду.
Ветер дул ровно, поперек Дона. Снежная крупа сыпанула, шурша по одежде. А потом повалил густой снег, обрезая округу: ни хутора на той стороне, ни человека с санями. Лишь — снег, тихий лёт его, бесшумное движение. Да молчаливое дерево, к которому я прислонился.
Снегопад стал редеть. И открылась замерзшая река, заснеженные холмы высокого берега, в распадке — горстка домиков, тоже прикрытых снегом. Дымов не видно. Печи уже протопили. Зимний покой. Тихий мир. Ни движенья, ни звука. И лишь по льду к тому берегу подбираются дровами груженные сани. Мишку не вижу. Но Бог ему в помощь.
УГОЛОК ГАЙД-ПАРКА В КАЛАЧЕ-НА-ДОНУ
Начало этой истории — в прошлом. Весною 1987 года ездил я в Англию, туристом на две недели. Прокатился: пара дней — Оксфорд, столько же — Кембридж, остальное — Лондон. С тем и до свидания. Москва — Волгоград — Калач-на-Дону.
Вернулся. Особых расспросов нет. Да никто, кроме домашних да ближних соседей, и не знает, куда меня носило. Привыкли, что порой уезжаю и возвращаюсь.
Но в бане, в парной, в субботние дни, отсутствие мое всегда заметно. Тем более что завсегдатаев, с которыми вместе паримся, Виктора Инькова или другого Виктора — Соловьева, я предупреждаю: “Убыл на такой-то срок. Обеспечьте порядок”.
Так было и тогда: уехал, предупредив; вернулся. В субботу, как и положено, парная. Тем более с дороги.
— Ну и как там? — первый вопрос.
Про заграничную западную жизнь в ту пору рассказывать было очень не просто. И дело не в какой-то боязни. Просто жизнь тамошняя и поныне настолько отлична от нашей, что рассказать невозможно. Тем более тогда и — в Калаче-на-Дону. Другой мир. И потому на расспросы отвечал я всегда невсерьез.
— Ну и как там? — спросили в бане.
— Плохо, — отвечаю. — Загнивают.
— Чего?
— Вот тебя, к примеру, послала жена в магазин, за сыром. Пришел в магазин — и чего?..
— Как — чего? Спрашиваю: сыр есть?
— А дальше?
— Ну, есть — значит, купил, нет — значит, развернулся.
— Вот видишь, как просто. А там, в магазине, сто пятьдесят сортов сыра. А бывает и больше. Ломай голову…
— Правда, что ль?
— Чего мне брехать.
— Да… Обнаглели…
— Это уж точно.
Посмеялись. И ладно. На том разговор и кончился. Но позднее черти меня за язык потянули, и вспомнил я о лондонском Гайд-парке, где страсти кипят: речи льются и прочее. Вспомнил и рассказал, как англичане там митингуют, ругают свое правительство, королевскую семью, церковь — словом, всех и все. А полицейские охраняют эту свободу слова. В моем присутствии кого-то из ораторов пытался один из слушателей урезонить, за рукав потянув, и тут же получил от полицейского выговор: “Не мешайте! Человек выражает свое мнение”.
Рассказал я об этом. Мой рассказ мимо ушей, конечно, не пропустили. Был разговор. Не очень долгий, но со значеньем. Вернувшись из бани домой, я записал его. Есть у меня тетрадь для сюжетов. Что-то любопытное случится ли, придумается, не надеясь на память, запишу. Иногда потом получается рассказ. Но бывает, что и ничего не выходит. Остается лишь запись. Так вышло и тогда. Рассказ не написался. Осталась страничка под заголовком: “Баня и Гайд-парк”. Видно, чего-то не хватило. И лишь теперь я вернулся к той давней записи. Тринадцать лет прошло. И еще один банный день в Калаче-на-Дону.
Год нынешний. Суббота. Вениками в парной помахали, сидим в раздевалке, отдыхаем. Конечно, с разговорами: где да что… Позади — неделя, да еще — субботний базар. Хватает новостей.
Негромкие разговоры понемногу перекрывать стал басок, серьезный такой, уверенный. И речи льет не шутейные, неволею слушать будешь.
— Вешать… — значительно произносит он, во всех углах бани слыхать. — Вешать! — Мой сосед, после парной разомлевший и придремавший, вздрагивает и поднимает голову. — Всех вешать. Первого — этого борова. Попил нашей кровушки, алкашина. Все продал, все расторговал. Лес, нефть… Такие у нас богатства. Союз развалил… — подробно и обстоятельно объясняет банный оратор. Не кипятится, и никакой матерщины. Серьезный мужик. Знаем его. Не горлохват, не пьяница. Всю жизнь проработал на заводе. Но крепкий еще: телом и на лицо — полный, седовласый. Густая грива седых волос порой закрывает лоб, и он их отбрасывает спокойным движением большой руки. И продолжает речь: — Вешать. И никаких оправданий. И всю породу его поганую, ненажористую. От и до… И до наших начальников пора добираться. Все эти губернаторы, администраторы, мэры… Вешать. Я это прямо говорю, никого не боюсь. Никаких органов. Вешать — и весь разговор… Тогда будет порядок.
Банные речи обычно длинны. Сиди да слушай. Отдыхай после парилки, готовься к очередному заходу, справляясь: “Как там парок?..”
Вот и я посидел, отдохнул и, нахлобучив шапку, двинулся к парной с дубовым веником наперевес. Провожали меня те же речи:
— Вешать. Первым — алкаша, президента нашего дорогого, а за ним остальных. Я это везде говорю открыто. Нехай слушают…
Когда я вернулся из парной, в раздевалке было тихо. Седой говорила то ли подустал, а может, ушел.
В тиши и покое мне вдруг пригрезилось давнее. Хотя какое давнее? Вот оно — на глазах. И баня — прежняя, и люди — все те же. Конечно, постарели. Но когда на глазах, это — незаметно.
Давно ли, кажется, в этой самой бане, вернувшись из Англии, рассказывал я про Гайд-парк, про тамошние порядки, где свобода речей полная, кого хочешь громи: правительство, королевскую семью, Господа Бога. Было это в 1987 году. Все помнится, так что — без вранья: что было, то было.
Меня тогда внимательно выслушали — про Гайд-парк, конечно, интересно. Послушали, повздыхали. Кто-то позавидовал:
— Вот бы у нас такое!
— Зачем? — спросили его.
— Как — зачем? Начальству — под шкуру… Нынче пошел на базар. А там дорога вся перекопана. Горсовет себе трубу тянет. Отопление. Надоело углем печку топить, они тянут трубу. Канав понарыли. И все — мимо людей. Лишь себе. Я еще подумал: людей бы тоже неплохо согреть, всем печки надоели. Властя… Чего хотят, то и воротят. А мы лишь под одеялкой корим их. А если б кто вслух сказал. Напрямки. Как в этом, в парке…
— В Гайд-парке, — подсказал я.
— Ну да. А у нас ведь негде и сказать. Посеред улицы? В дурдом заберут, скажут — с ума сошел. Да и на улице народу мало.
— Иди на базар, — посоветовали. — Там — Тришкина свадьба.
— На базаре милиция. Враз на пятнадцать суток определят. Скажут: пьяный.
— Тогда на собрании. На производстве собрания каждый месяц. Вот и выскажись. Руку подыми, пригласят на трибуну, и валяй…
— Ну да… У нас где подымешь, там и опустишь. Шкороборов как глянет своими глазыньками. А то ты его не знаешь…
— Уж тот глянет… — со вздохом согласились с ним. — Тот глянет, аж конь прянет. Без зарплаты останешься.
— Выходит, лишь в бане митингуй… — хохотнул кто-то. — Тут ни начальства, ни властей. Свобода.
— А вот этого не надо! — произнес чей-то тревожный голос. — Не хватало еще парной лишиться. Да-да… Можем наговорить на свою голову. Запросто. Плетем что ни попадя, а кто-нибудь — на карандаш и доложит.
— Вполне возможно… — согласились с ним.
— Не вполне, а точно… Еще и приплетут чего. Через неделю придем, а на дверях — замок и написано: “Капитальный ремонт”. Они это — запросто, чтоб меньше рассуждали. Нынче — про горсовет, про трубы… А завтра — еще про чего… У кого-то язык чешется, а мы бани лишимся.
Раздевалка разом завздыхала, заохала. Бани лишаться никому не хотелось. Какая жизнь без парной?
— А у кого дюже свербит, — посоветовал заботник наш и мудрец, уходя в парилку, — про рыбалку гутарь, про огороды. Сосед у меня говорит, надо под огурцы конского навозу подсыпать пополам со свинячьим.
— Дурак твой сосед! Погорит все от свиного…
— А это смотря в какой пропорции…
— Погорит, говорю. Для огурцов самое полезное — свежий коровяк, и настоять его надо…
Про огурцы, про навоз у нас все знают. Как прежде, так и ныне.
ПРОВОЖАЮ
В моей комнате, в книжных шкафах, украшая быт, лепится по краешкам полок, за стеклянными створками, всякая всячина: безделушки, рисунки, памятные открытки… Что-то порою выбрасывается, что-то объявляется. Прижился там и простецкий черно-белый снимок, сделанный нашим газетным фотокором на одном из хуторов. На снимке — мазаная хатка в два оконца, зубцы дворовой огорожи, старая женщина. Голова ее укутана теплым платком несмотря на летнюю пору; большие тяжелые руки лежат на планках ограды.
Когда меня порой спрашивают об этом снимке, я отвечаю: “Акуля”. — “Родня, что ли?” — “Нет, просто Акуля”.
Хатенка. Сараишко в глубине двора. Склоненная к плечу голова. Большие руки с шишкастыми пальцами отдыхают на планках ограды. Запавшие глаза еще и прижмурились. Не разглядеть, что в них.
Встречались мы с Акулею несколько раз. Беседовали. Теплой порою — на воле, в непогоду — в тесных стенах хатки-мазанки, где умещались кровать, деревянный сундук, скамья, две табуретки, печка, столик с нехитрой посудой: кастрюля, чугунок, пара мисок. Вот и весь нажиток ли, скарб.
Акуля погибла зимой, в конце января. Я жил тогда в городе, и хуторские вести до меня не доходили.
Лишь весною, в теплом апреле, я приехал на хутор. Как всегда, перевалив Прощальный курган, остановился наверху, вышел из машины, чтобы оглядеться.
Все было на месте: просторная долина, еще не затравевшая, но в нежной желтовато-зеленой дымке, кучка домиков — внизу, в затишке, чуть далее — синеющий Дон.
Рядом с дорогой кормилась на старых травах овечья да козья отара. Пастух, скучающий в безлюдье, поспешил ко мне с расспросами да хуторскими новостями. Он и сообщил про Акулю, про смерть ее.
— Отвезли, — указал он на хуторское кладбище, которое было рядом, на бугре. — Зарыли…
— Понятно… — вздохнул я и пошел к машине.
Долгий Акулин век кончился. Память о ней рассеется скоро. Ветхая мазанка быстро обвалится без хозяйского догляда, а потом рухнет и оплывет бугром. Еще скорее сровняется с землей могилка на старом хуторском кладбище, осядет и затравеет. Вот и все.
Из-под ног моих выпорхнул жаворонок и пошел вверх, заливаясь переливчатой трелью. Он поднимался все выше; и вот уже нет ни серого комочка, ни трепета крыл, лишь весенняя птичья трель льется и льется с неба, завораживая. А мне чудится не птичья, а молодая девичья песнь:
Придет пра-а-аздник!
Придет праздничек!Несколько лет назад, в такую же весеннюю пору, привел меня на этот хутор нечаянный случай. Районные газетчики ехали в Задонье по своим обычным делам. Пристроился и я, чтобы прокатиться, проветриться.
Приехали на хутор. Скатились с горы и встали возле запертого на замок магазина. Но с ним по соседству в своем дворе копошилась старая женщина. На машинный гул да на наш зов она откликнулась и, к забору подойдя, объяснила, где и как искать хуторское начальство. Тогда еще колхоз был живой. Она стояла у заборчика, повязанная теплым платком, тяжелые большие руки отдыхали на планках ограды. Газетный фотокор, человек быстрый, навел аппарат и щелкнул. Получился снимок, который теперь у меня. Для газеты он не сгодился.
А в тот далекий уже день мои спутники, ревностно исполняя газетную службу, помчались по хутору, я же — казак вольный — остался. Мне некуда и незачем было спешить.
Хуторская тишина, весенняя теплынь, дух первой зелени, вскопанной земли и близкой воды, щебет ласточек, которые лепят гнездо под ветхой крышей сарая, воробьиный гвалт да заливистые трели нарядных, сияющих вороненым пером скворцов.
Да еще — старой Акули нехитрая повесть о жизни.
Как много в наших краях старых людей, доживающих долгий век в одиночестве! Скольких я знал… Терпеливо слушал и переслушал столько рассказов. Они так похожи. Тетушка моя — Анна Алексеевна, соседка Прасковья Ивановна… Василий Андреевич, бабка Надюрка, Паранечка, дед Лащонов… На одной земле, под одним белым небом прожили жизнь. Провожаю их. Нынче — просто Акулю, чья фотография в городской квартире моей, за стеклянною дверцей шкафа.
— Это кто?
— Акуля.
— Родня, что ли?
— Нет, просто Акуля.
Сижу на высоком кургане. День весенний, апрельский. Просторная долина, полого стекающая к Дону. Внизу лепится хутор: горстка домиков. Когда-то их было много больше, целых триста дворов. Теперь на пустырях, на выгонах до самой речки чернеют старые груши. Возле них — заплывшие, затравевшие канавы, знак жилья, знак жизни, когда-то кипевшей здесь.
— Народу… Как в Китае… — вспоминала старая Акуля. — На сиделки сбирались. Я дишканила… С Васей…
Бывало, соседи спросят: “Нынче идете на гулянку?” — “Идем”. — “Тогда будем ждать…”
И до позднего часа ждали, когда будут возвращаться молодые с гулянки.
Ой да дорогая моя девчоночка!
Ой да раздушоночка!
Кото… которую я люблю!
Люблю крепко!
Ой да дай срок, дай срок,
Я тебя распроведаю.
Придет пра-аздник… —обещал бархатистый, еще ломкий мужской басок.
И в лад ему, вначале несмело и будто не веря, вздымался, а потом расцветал в ночи серебряный высокий “дишкан” молодой Акулины.
Придет праздник! —
счастливо голосила она, —
Придет прааздничек!То не голоса людские, то летняя ночь благовестила, то молодость, то любовь ликовали:
Придет праздничек!!
Распроведаешь!!А потом — война, Великая Отечественная.
Пошли, пошли с Дона казачоночки,
Назад, назад донцы поглядают.Эту песню пели на Прощальном кургане возле хутора старые деды: хромой Евлампий, Семен Фетисыч, Евграф Абрамович Пристансков…
Уходили казаки с окрестных хуторов. До Прощального кургана провожали их всем миром. И потом глядели с кургана вослед.
Пошли, пошли с Дона казачоночки!
А они пошли и пошли, все далее уходя. Пока еще на родной земле.
Назад, назад они поглядают!
Они оглядывались и еще видели своих невест, жен, матерей, детей. А вослед им, словно трубный глас, прокричали старые деды страшную правду:
Гибнут, гибнут казаки молодые!
И облились сердца кровью. Плач и стон смешались на Прощальном кургане.
Гибнут, гибнут казаки!!
Все в этой песне оказалось для Акулины правдою. Погибли и Вася, и папа, родной братушка Андрей, родные дядья Матвей да Терентий, да братья двоюродные…
Началась другая, долгая жизнь. К нынешней ее не приложишь.
— Потом, в совхозе, как-то было странно, — вспоминала Акуля, — пять часов, конец работы, домой идут. А солнце еще высоко… Аж не верилось.
Но до совхозных порядков еще было далеко.
Работала Акуля всю жизнь при колхозной скотине. Зимой коров держали близко, от хутора в трех лишь верстах. И теперь возле речки еще остались следы коровника, базов да флигеля, в котором всю зиму жили доярки, навещая свою хуторскую домашность лишь раз в неделю, на час-другой.
От темна до темна — работа. Поднялись, позавтракали: кружка молока да желудевые пышки-джуреки, сухие, черные, их грызешь-грызешь, никак не проглотишь. Двадцать коров у доярочки. Кормить, чистить, стелить. С гумен сено возить, это — рядом. А солома — в поле, в снегу. Туда еще пробейся на заморенных быках. Они встанут и не идут. “Цоб-цобе! Цоб, Лысый! Цоб!” А вода — в речке, в проруби, ее начерпай да привези. А с телятами сколь колготы! Детвора. Не успеешь оглянуться, время — к полудню. В обед постных щей нахлебаешься. И снова за работу. Теперь дотемна. На ужин — тыква. Ее запаривали в больших чугунах, нечищеную, нарезая кусками с кожурой. Это была хитрость. Тыква дояркам не полагалась, ее для скотины заготавливали. Поэтому кожуру не срезали, чтобы иметь оправдание, если начальство нагрянет с проверкой. “Это для скотины. Видите, нечищеная… Для скотины…” И никакая комиссия не придерется.
Вспоминаю Акулин рассказ. А может, чей-то еще. Они ведь так похожи: Акуля, Катерина, вовсе старая Евлаша.
— Хлебушко обдутый едим, — это уже потом, через долгое время, умеряя вечные жалобы детей своих, внуков. — Ломоть хлебушка можно соличкой посыпать и с водой… Или сахарком сверху… Хрум-хрум. В постное маслице помакать хлебушком, такая сласть…
Дальним полем зовутся хуторские угодья, что лежат и в самом деле далеко — за двадцать пять километров, у Фомина-кургана. Там вольная вода, богатые травы. Туда угоняли скот на летнее время. Там работы и вовсе как на точиле. Доить коров, пасти, телят сторожить и отвозить молоко в станицу на сдачу. Да еще сено косить, сгребать, копнить, скирдовать. Вроде долгий день, летний. А приходится ночь прихватывать, особенно если луна.
— Девки-бабы! — приказывает бригадир. — Ныне заскирдовать Панское поле, до самой Студенки! Девки-бабы, зимой дремать будем! Председатель обещал премировать всех по два с половиной метра штанной материи. Так что старайтесь.
“Штанную материю” дояркам сулили уже который год. “Ныне будет, — обещал бригадир. — Готовьтесь”.
Верили не верили, но мечтали: “Я юбку пошью…”, “А я сарафан…”. Бедность была после войны. На Акуле юбка — не схоронишься. Сшила ее из белой немецкой нижней рубахи, а покрасила красным порошком из ракеты. Такой добыла. Слава Богу. Форсила, не снимая эту юбку, зиму и лето. Красное издалека видать. Когда раз в неделю прибегала на хутор к семье, дочка издали ее по юбке угадывала: “Это — мама!”
С обувкой — вовсе беда. Зимой короткие валяные чуни-“обрезки”, к ним вязаные поголенки пришивали, для тепла. Но какое тепло… От холода трескалась кожа на ногах, кровоточила. Летней порой — босиком. Весной да осенью чирики из сыромятной кожи, шитые и сто раз чиненные хуторским чеботарем. День-деньской ноги мокрые стынут. В обед чирики клали на печку, чтобы они не высохли, но согрелись. Хоть минуту, но в теплом. Про руки нечего говорить, им работать.
Газетный фотограф, человек хваткий, щелкнул навскид аппаратом, а получилась вся жизнь Акули. Вот она — на виду. На планках ограды руки лежат: корявые, узловатые.
— Грабушки мои, грабушки, — горевала порою старая. — Все повывернулись, закостенели, не владают. А мозжат — спасу нет. Реву по ночам… — И тут же об ином, в раздумье: — Господи, как работали… То ли строгость была, а может, совесть была…
Дед Афоня, баба Поля, пополам согнутая Агриппина Исаевна Бирюкова, могучий и в старости Харлан… Провожаю ушедших и доживающих век.
— К детям, в город?.. Сядь со мной на рядок и послухай старого человека. Я тебе все обскажу. Тама, в городе, — глушно, один об другого бьются люди. Воды и той всласть не попьешь, она горчей полына. Я не брешу, у меня крест на шее. — А порой прорвется иное, со вздохом: — Лучше бы я его трактористом зародила, жил бы да жил возля… а там… От нас отчуралися. Свое дельце в руках, свой адат. А ты — на прилипушках, как в плену. — И — решительное: — Нет уж!.. Пока в силах… На своем базу… Коровку — нет мочи, а поросенка держу, курят. Огород, слава Богу. Все по-людски. Никто слова не скажет. Из своих рук…
Старая Кацуриха, однорукий дед Евсеев, Прокопьевна. Нынче — вот Акуля, чья фотография прижилась у меня в городской квартире, возле книг, за стеклянной дверцею. Просто Акуля.
ДЕНЬ ДО ВЕЧЕРА
На другой день хуторского житья собрался я порыбачить. Не набегом, как по приезду, а всерьез, чтобы с утра до вечера, не спеша. Хозяин мой сопутствовать мне отказался, позвали его на подмогу — свинью завалить. Меня это вовсе не огорчило, даже напротив. Своя воля милее: куда хочу — туда и ворочу. Без знатоков и советчиков.
Собрался я. В рюкзак сложил удочки, наживу, прикормку. В руки — пешню. Не забыл раскладной стульчик. День долгий, а в ногах правды нет. Собрался и пошагал напрямую к речке, чтобы вначале попытать окуней да плотву, а уж потом спуститься к Дону, для серьезного лова.
С вечера шел мокрый снег. В ночь подморозило и утром не отпускало. Солнца не было видно, но мир окрестный смотрелся приглядно, как и положено в день Крещенья. Заснеженный хутор дремал, несмотря на позднее утро. Редкий петуший крик, а людей не видать. Хлебовозка нынче не обещалась приехать, скотину на попас выгонять не надо; колхозной работы нет, потому что колхоза нет. Вот и зорюют до поры обеденной.
От хутора к речке путь недалекий, через просторный луг вилючей дорогой, обходящей какие-то низины да мочажины, теперь прикрытые снегом.
А вот и речка с милым названием Голубая. У нее и впрямь вода голубая, чистая. Невеликая речушка — всего лишь тридцать верст пробегает она в степном безлюдье, сбирая родники да ключи. Местами она звенит по каменистому мелководью, местами дна не достать.
На просторном лугу понизывает легкий ветер. Возле речки — тишь. Высокие обрывистые холмы — ее левый берег: Кораблева гора, Меловский курган. Старые тополя да вербы по правому берегу, луговому. Где-то дятел стучит, добывая корм.
С берега, с обрыва увидел я рыбака: промышлял он блесной. И довольно удачно. Десяток лунок. И возле каждой — россыпь. Окуни. А точнее — окунишки.
Спустившись на лед, я осмотрел чужую добычу. Завидовать не стал. Мелочь. Что называется — детва. Будь со мною мой товарищ, то не теряя времени он бы уже лунки бурил и покрикивал на меня: “Давай-давай… Шевелись… Нам и такой сгодится… Кошкам… Курам…”
Но нынче я — хозяин себе. И потому поглядел, похмыкал, но “зарубаться” под носом удачливого рыбака не стал, а спустился вниз по речке на сотню-другую метров. Лед был не толстый и еще молодой: прозрачные зеленоватые глыбки летели из-под пешни. Очистил лунку от шуги. Заглянул в черный зрак: что там кроме тьмы? Измерил глубину. А ее и нет. Как говорится, “меляк”. Но попробуем. День светлый, но пасмурный. Блесна желтенькая, золотистая играет в воде. Опустил ее и поддернул, подождал, опустил и поддернул. Возьмется — значит, слава Богу, не возьмется — тоже не беда: пойдем дальше.
На речке, на льду ее, совсем тихо. Прикрывает от ветра просторная Кораблева гора. А работа моя простая: опустил — поддернул. Опустил — поддернул. А глазами по сторонам гляди .
Дятел стучит в маковке высокого тополя. Я поднял голову, чтобы отыскать красноголового красавца. А тем разом почуял удар на леске. Подсек и понял: взялось, и что-то хорошее, тяжеловато идет. Осторожно подвел к лунке. Первая добыча… В руке и в теле дрожь. Не сорвалась бы… Поднял. На снегу заплясал увесистый окунь-горбач в зеленом панцире чешуи, с черными полосками. Зубастый, сильный, молотит по белому снегу алым плавником хвоста. Полтора фунта, не меньше. Это вам не какой-то окунишка. Это — добыча.
Радость плескалась в душе. Вокруг словно посветлело. Скорее в лунку блесну. Опустилась. Поддернул. И снова удар! И снова — не мелочь идет, чую, как упирается, леска внатяг. Поднять бы…
Еще один окунь. Большой, даже страшный. Головища… Мощное тулово. Иглы спинного плавника грозно топорщатся, словно у змея-горыныча. На два фунта потянет. Если не более.
И снова скорее блесну — в воду. Удача одна не приходит. Опустил — поддернул, опустил — поддернул… Ничего мне теперь не надо: ни курганов, ни тополей, ни дятлов, никаких пейзажей. Добычу мне подавай! Опустил — поддернул, опустил… Вот он! И снова неплохой. Нам мелочишки не надо. Детей не губим. Работаем всерьез.
Опустил — поддернул… Опустил… Еще один! Скорей, скорее… Сердце колотится… Опустил… Чего не берешь? Проверим вторую лунку. Опустил… А он словно ждал подо льдом. Иди сюда, дурашка… Да это не дурашка, а целый дурак. Вот это окунь! Поленом, мощный. Лапоть. Килограмм точно… На такой мели… Давай, давай, ребята…
Великое дело — азарт. Ведь шел я не на добычу, а считай, на прогулку. Не спешил, поглядывал вокруг да посвистывал. Небо, холмы, округа, теплый январский день, тишина. Такая благость после городской суеты и гвалта. И все разом забыл: лишь леска, темный зрак проруби и ожиданье, мольба: “Ну давай берись”. А потом обморно-счастливое: “взялся”, и, затаив дыхание: не дай Бог сорвется, и вздох облегченья, когда окунь трепещет, взбивая снег. Слава Богу… И снова мольба: “Ну давай еще…”
Полтора десятка окуней выволок, накидал за каких-то полчаса. И лишь когда клева не стало, опамятовал, посчитал добычу и загордился: “Так-то вот… Не то что некоторые…”
А “некоторые” мою удачу издали углядели. Тот мужичок, возле которого я на лед спустился, прибыл ко мне со всей снастью.
— Вот это да! — удивился он. — Это окунь.
И тут же начал рубить лунки. Именно рубить. Потому что не пешней он орудовал и не буром, а обыкновенным топором. Я поглядел, подивился. Мужичок — молодой, в куцей бородке, незнакомый. Сейчас много на хуторах всякого люда, пришлых да приблудных. Одной водой их принесет, другой смоет.
А мой рыбачий азарт погас. Собрал я добычу и побрел потихонечку вниз по речке, временами останавливаясь и лениво пытая удачу. Две лунки пробью, опущу блесенку, подергаю. Не берет. Ну и ладно…
Зимний день. Солнца не видно. Но светит тусклое серебро снегов на холмах и в просторной долине. Ветер где-то там на вершинах холмов, а здесь на речке — тепло и тихо. После городской неумолчной жизни, после машинного и людского гула, в котором живешь день и ночь. Так славно.
Понемногу подбираюсь я к устью. Высокая Меловская гора, умаливаясь, полого перетекает в придонскую равнину. И здесь, от воды поодаль, чернеет первая усадьба давно уже не хутора, а горького пепелища. Малый Набатовский… Где люди твои? Где Пристансковы, Мушкетовы, Адининцевы, Батаковы, Стародымовы, Кибиревы, Алифановы… Рыбари, бахчевники, пахари, отарщики… Революция, сибирские высылки, последняя война. Скоренили вас начисто, разбросав кости и племя по великому миру.
Заснеженная земля от Кораблевой горы, от Меловой стекает к Дону и к малой речке, притоку ее, просторным подолом, словно предлагая: селись и живи. Пусто кругом.
Чернеет поодаль чеченское гнездо: старый флигель в окружении скотьих сараев, базов. Даже издали глядится жилье неуютным, каким-то раздерганным вороньим гнездом. Чужие живут.
Остановился. Пробил две лунки. Подергал блесной. Молчит окунь, не отзывается. Опустил удочку с наживкой. Может, красноперка возьмется? Стульчик разложил, уселся, поглядывая на “сторожки” удочек. Темные оконца лунок завораживают, притягивают взгляд. Словно видишь, как там, в глуби, в зимней тьме, лениво стоят возле дна тяжелые, будто сонные красноперки. Шевельнут плавниками, что-то поищут, найдут в мягком иле речного дна. И снова стоят, смутно, белесо светясь в темной воде. Разбуди их попробуй…
От чеченского подворья пришли две большие черные собаки, каждая — в хорошего телка величиной. Видно, решили познакомиться с новым человеком. Уделил им по краюхе хлеба. Они приняли дары молча, аккуратно съели и прилегли рядом на заснеженном льду.
Когда я уходил, собаки проводили меня недолго. И все это молчаком — ни лая, ни визга. Серьезные псы, сторожевые. Овец да коз пасут.
В километре от подворья чеченского — еще одно гнездо, вовсе зоренное, с изломанной городьбой, с дырявой крышей сараев. Там живет Сашка по прозвищу Марадона. Беженец из далеких краев — то ли из Киргизии, то ли из Таджикистана. А может, просто бродяга. К тому же не больно здоровый. Летом он нанимается работать на бахчи. Зимой живет промыслом Божьим.
Вот он — на льду сидит, возле лунок, с головой укрывшись от ветра целлофановым куколем. Подхожу к нему, спрашиваю:
— Ну чего?
— Молчит… — глухо отвечает мне Сашка, не поднимая куколя. — Вчера просидел весь день и сегодня с утра. Ничего.
Шагаю дальше. Чего приставать… Тем более рыба не ловится. Это для меня баловство. А для него — харч. Не ловится — значит, и жрать нечего.
Оставив Сашку, решил я одним разом спуститься до устья. Речное мелководье позади. Здесь — глубь от самого берега, от подножия, от корневищ тополей, что стоят на обрыве.
Летом тут можно прыгать в воду с разбега. Детвора, для пущей лихости, придумала даже “тарзанку” — нехитрую снасть, всего лишь длинный трос, одним концом укрепленный на толстой, над водой нависающей ветке тополя, а другой конец свободно качается, на нем петля, чтобы руками хвататься. Разбежался, за петлю уцепившись, и — в полет. Бросил петлю и рухнул посередине речки. Чем не Тарзан? Оттого и снасть зовется “тарзанкой”.
Постояв возле берега, вспоминая теплое лето, отправился я далее, намереваясь без останова дойти до речного развилка, где влево уходит протока, отделяя от берега коренного просторный остров Голубинский. Там, по уверениям товарища моего, всегда хорошо клюет.
Но нашлись люди не глупее, а главное, шустрее меня. Еще издали, не видя лиц, я уже понял, что это развеселые Рахманы, их племя. Переселенцы из России, Рахмановы прижились удачно, бурно плодясь и полоняя хутор, словно дичина в неухоженном саду. У одного лишь Федора Рахмана десять детей, половина уже сами плодятся, с юных лет. А еще — старый Рахман, а еще Рахмановы дочери, зятья. Словом — орда.
Они и на рыбалку прибыли целым табором. Двое ли, трое возле лунок орудовали, а мелкота шастала по заросшему береговому займищу, что-то промышляя. Уже костер дымил, над ним чернело закопченное ведро. Ох, кто-то на хуторе нынче недосчитается курочек, а может, и овечки.
Рахмановский табор миновал я стороной, но углядел, что возле лунок какая-то рыбешка лежала. Значит, и впрямь на этом месте клюет.
Но шумное соседство меня не устраивало, и я ушел с речки на тихую протоку. Справа тянулся заросший багровыми да сизыми талами песчаный просторный остров, слева — пустынный обрывистый берег. Вглуби его — старые донские груши-“дулины”, которые и теперь, по осени, щедро усыпают землю сочными “черномясками”, желтыми бергамотами. Скотина их любит, по ночам приходят лакомиться лисы, волки, дикие свиньи. Сейчас вековые деревья одиноко чернеют на белом снегу, на пустой земле, еще полвека назад знавшей иную долю.
Потихонечку брел и брел я старицей, оставляя первый человечий след на просторном заснеженном полотне льда и берега. Даже заячьих троп не было видно, хотя обычно зайцы жируют на Голубинском острове, в зарослях краснотала. Но нынче, другой уже год, много волков в этом углу. Нынешней осенью двадцать овечек да коз волки у чеченца порезали. Местная голытьба пировала, бараниной да козлятиной объедаясь. А год назад, здесь же, серые напрочь вырезали отару в сто голов. Стаю видели не раз, в ней полтора десятка волков. Рыщут. Оттого и заячьих следов нет. Передавили.
Тропу свежую волчью увидел я, сразу признав ее. Это не собачья. Тропа тянула наискось, через протоку, от берега к острову. То ли последних зайчишек пошли гонять, а может, далее, через Дон, к озеру, за дикими свиньями. Вольному воля.
Пусто вокруг: зимняя немая округа, серое небо, ветер. Страха, конечно, нет, но появляется какая-то смутная тревога, оглядываешься, будто чуешь чей-то холодный взгляд. Из вербовых ли зарослей или еще откуда. Озираешься. И с каким-то облегчением видишь невдалеке торчащую из-за бугра маковку дома: шиферную крышу, печную трубу, телевизионную антенну.
Продолжаю путь, и помаленьку на берегу поднимается и встает над округой высокий просторный, в два этажа, да еще с “низами” кирпичный дом.
Прошлой осенью поздним вечером возвращался я с Дона к ночлегу дальней дорогой, которая кружит по лесистому займищу. Листья уже облетели, воздух был напоен их настоянной горечью. Над головой через голые ветки проглядывали звезды. Ночная тьма клубилась по земле, наползая из лесной чащобы.
И вдруг, выйдя на опушку, увидел я вдали, на взгорье, электрические огни. Светили окошки дома, фонари на подворье — целая россыпь. И все это — среди осенней тьмы и безлюдья. Тогда я долго стоял и глядел.
Теперь, зимою, я тоже остановился, глядел и глядел на этот дом. Глядел и вздыхал… Всякий раз, когда я вижу его, на сердце — невольная тревога. Дом новый, добротный. Хозяин все еще строит его. Глядеть бы да радоваться… Но когда вспомнишь, что рядом, что вокруг на многие десятки верст лежит пустая земля… На редких хуторах — старые люди, ветхие домики, лишь бы дожить. Старики умирают, а с ними уходят селения и хутора. Акимов, Картули, Евлампиевский, Тепленький… Глухое безлюдье все шире расправляет крыла, накрывая округу. Даже пеший сюда не всегда пробьется: речка лежит поперек пути.
Но вот поселились: хозяин еще не старый, жена, малый ребенок. А ведь жили в районном центре. Зачем сюда забрались?.. Знает лишь Господь.
Станичный доктор рассказывал, как осенью целый день пробивался он к этому дому, когда заболел здесь ребенок: сначала машиной, которая застряла, а потом пешком по грязи, потом через воду, чуть не потонул. Но вот живут… Дом достраивают. Единственный в этих краях новый дом. Поглядел я на него. Хозяев не видно. На льду — против дома — следы застывших лунок. Рыбачат. Здесь сподручнее: с порога.
А меня голубинская старица нынче хорошим клевом решила не баловать. Менял я места, берега, глубину, наживу, приваду. Печеный хлеб крошил в лунки, сыпал комбикорм и опускал мешочек с толченым подсолнечным жмыхом, от которого такой сладкий дух — как говорится, сам бы ел, да рыбу надо. Если и бралась, то какая-то мелочь: ласкирики в ладошку да страшномордые ерши-“бирючки”. А вот красноперок лишь пяток удалось взять. И тоже нежданно, на одном месте, прямо под берегом. Лишь лунку пробил — и сразу взяла взаглот, без поклевки. Одну за одной вынимал. Лишь опустишь, крючок не доходит до дна. Хвать!.. И тянешь. Хорошо идет красноперка, тяжело, упористо, чуешь рукой ее тяжесть.
Пять штук вынул. Увесистых, грамм по шестьсот, в золотистой чешуе, с малахитовой спинкой, пузатенькие, икряные, красные плавники жаром горят на снегу. Не какая-то прощелыга, не худорба вроде чехони, синьги, а мясистая красноперочка, завидная рыба. Но пять штук — и отрезало.
Долбил, долбил лунки. Понятно, что на стаю напал, но куда она сдвинулась? Всю протоку изрешетил. Сбросил теплую куртку в задоре. Так хотелось хоть десяточек добыть. И она ведь здесь где-то, на попасе. Бралась хорошо. Значит, не стоит, кормится. Лишь искать надо.
Уходил на глубь и на берег почти вылазил. Но отказала — и все. Как отрезало.
Не сразу, но пришлось успокоиться. Собрал раскиданные по всей протоке снасти, оделся. Сел на стульчике, горячего чаю попил из термоса. Волненье ушло, успокоилось сердце. А то ведь колотилось. Азарт. Попил чайку, посмеялся над собой. И пошел полегонечку той же старицей, просторной белой дорогой, обнесенной по краям желтым сухим чаканом-камышом. Справа вздымался обрывистый донской берег, слева — алая гущина краснотала, за ним — могучие тополи да осокари. Выше их только небо, зимнее, мглистое. Порой не солнце, лишь оловянный зрак его пробивался через пелену облаков, заливая округу мягким серебряным светом.
Тишина. При ходьбе слышишь, как похрустывает снег под ногой. А когда сидишь возле лунки, зимнее безмолвие смыкается наглухо. В отвычку, это — странно. Словно нет в мире шумных городов, дорог земных и небесных, где ревут неумолчные моторы, нет людских голосов и прочего. Лишь застывшая вода, укрытая снегом, в зимней спячке деревья, немая земля, пустое небо. Тишина, сбереженная и словно накопленная за долгие дни и за долгие годы. Здесь, и возле, и там, вдали, за далекими гранями. Кажется, что поведешь рукой — и воздух хрустнет, словно молодой ледок.
К вечеру из тихой старицы, через остров, я вышел к Дону. Проглянуло солнце. Желтое, с красноватым ободом, оно повисло над задонскими холмами. По реке, по льду его, тянул ветер и знобил лицо.
Просторный замерзший Дон был пустынным. Лишь на той стороне его, по течению ниже, чернели две ли, три фигурки рыбаков — охотников до судака. И все. В редких застывших лунках лед желто отсвечивает. Скоро вечер. Пора прибиваться к дому.
Возле самого хутора, на льду, увидел я человека. Когда подошел, он уже заканчивал свои труды.
— Рыбалим? — спросил я.
— Поставил сетчонку, — ответил он, сматывая бечевочный урез. — Завтра поглядим, чего она нам покажет.
На деревянных санках стояли алюминиевые фляги, обычно в них молоко держат, они и называются доильными.
— Водички донской набрал. Бабка велела. Ныне ведь Крещенье…
Он жил на самом краю хутора. Старый человек, небольшого росточка, сухонький, в солдатском зеленом ватнике, не по росту долгополом, с ремнем для тепла. А жена у него была крупнее: дородная, смуглая казачка.
— Ну, бывайте здоровы, — попрощался он и потянул груженые санки своей дорогой, через камыш и займище.
— Бывайте… — ответил я и вспомнил, как прошлой осенью, еще по теплу, шел вечером от речки к своему ночевью, к дому, а они с бабкой сидели рядком на скамеечке, в глубине двора, за сараем, откуда открывался вид на просторный выгон и луг, на речку, на далекую Кораблеву гору, за которую солнце зашло. Темнело. Но все еще виделось: просторный зеленый луг до самой горы, купы деревьев.
Вечер. Люди немолодые. За день наработались. Вон у них какой огородище, двор, базы. Наработались, устали. А теперь отдыхают молча, рядком. И глядят. Всю долгую жизнь это видели: луг, над речкой — вербы, высокая гора, далекие холмы, небо. Всю жизнь видели. И не нагляделись.
А я здешней округи гость недавний, все мне дивно и ново. Потому и день пролетел незаметно с утра до вечера.