Russische zeitgenossische Schriftsteller in Deutschland
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1999
*
JEFFREY BROOKS. Thank you comrade Stalin! Soviet Public Culture From Revolution to Cold War. Princeton, Princeton University Press, 1999, 316 p.
ДЖЕФРИ БРУКС. Спасибо товарищу Сталину! Советская публичная культура от революции до холодной войны.
Такой анекдот 30-х:
Рабинович вышел на демонстрацию с плакатом “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!”. Парторг кричит:
— Вы что, Рабинович, издеваетесь? Вы же старик! Когда вы были ребенком, Сталин еще не родился!
— Вот за это ему и спасибо!
Находчивому Рабиновичу повезло по крайней мере в детстве. Другие оказались менее удачливыми, но пенять на историю — дело пустое. Советская история имеет, впрочем, свою специфику: подобно тому, как человек, изучающий, к примеру, советскую литературу, поневоле становится историком и политологом, историк становится филологом поневоле. Этого опыта Джефри Бруксу не занимать. Один из наиболее авторитетных американских историков России, он является автором книги, признанной классической в русистике (в ближайшее время ожидается ее выход наконец и в России), — “Когда Россия училась читать” (“When Russia Learned to Read: Literacy and Popular Literature, 1861 — 1917”. Princeton, 1985). Она посвящена дореволюционной “массовой литературе”. Вышло, однако, так, что советским “Бовой Королевичем” оказалась газета, с которой Ленин, как известно, и предлагал “начать”.
В той же мере, в какой советская политическая система была системой неслыханного политического террора, она была настоящей диктатурой слова. Статус слова был в ней поистине огромным. За привычными понятиями “цензура”, “идеологический контроль”, “пропаганда” стояли совершенно уникальные задачи по созданию новых “медиальных реальностей” и в конечном счете — нового “политического воображаемого”. То, что лишено медиальной репрезентации, что отсутствует публично, не существует политически. В дотелевизионную и докомпьютерную эпоху информационная среда состояла в основном из плакатов, газет и радио. Что касается радио, то возможности его не стоит переоценивать. Брукс приводит такую статистику: в 1940 году в стране было 7 миллионов радиоприемников, в 1950-м — 13с половиной. Не много — на 200 миллионов человек. Другое дело — газеты: их тираж уже в 1940 году составлял 38 миллионов…
Писать историю — значит во многом описывать ее “по источникам”. Источников сегодня открылось невероятное множество. Статус “источника” настолько высок, что часто заслоняет вопрос о той реальности, которую он призван представить. Между тем самым темным в истории оказывается вовсе не “тайна”, но то, что лежит, кажется, на поверхности. История — это еще и то, какой люди представляли себе свою современность (Ленин, как известно, и считал задачей журналистики написание “истории современности”). Вот это “политическое воображаемое” — восприятие реальности (ее оценка, ее переживание, в конце концов то, что у нас называлось “мироощущением”) — и составляет наиболее трудноуловимый объект исторического знания. И раз открыв его для себя, историк и превращается в культуролога — он поневоле обращается к истории культуры, литературы, искусства. Как бы то ни было, если история восприятия реальности (история образов, метафор, языка, на котором эта реальность выражена) является предметом историка, мы погружаемся в ту самую науку, которая всем, кто закончил в свое время филфак или журфак, навязла в зубах, — историю советской и партийной печати.
Брукс исходит из того, что самое важное и интересное в советской печати заключено не столько в содержании, сколько в механизме ее действия: она не только указывала читателю, что ему надлежит думать (на этом делает акцент традиционная советология), но (что куда важнее) — о чем думать и как думать; она не только говорила о том, как интерпретировать новости, но и — что вообще считать новостями. Словом, она создавала и внедряла готовые структуры мышления. Так, на первый план выдвигается контроль за “нарративом событий”, формирование неистребимого советского стиля, определившего не только “облик советской печати”, но и литературную стилистику. В этом смысле язык соцреалистического романа мало чем отличается от языка, скажем, газеты “Правда”.
“Правда” — центральный персонаж книги. В ней Брукс видит настоящий “инкубатор групповой идентичности”, домен советского политического сознания, кузницу образов, метафор, лексикона — тех самых призм, через которые реальность структурировалась в массовом сознании (вот уж точно: “Слово └Правды” весь мир перевесит”). Стоит заметить, что современная ностальгическая “память о прошлом” во многом питается из того же источника (и тоже верно: “Все минется, └Правда” останется”) — прошлое есть вчерашнее настоящее, “данное нам в ощущении”… газетой (“Спасибо товарищу Сталину!”). Стоит заметить также, что печать занимала совершенно особое место в истории большевистской партии, начинавшейся с газеты как “коллективного организатора масс”. В сущности, это ведь партия “литераторов”, партия профессиональных редакторов: Ленин, Троцкий, Сталин, Зиновьев, Каменев, Бухарин — все Политбюро — начинали с редакторской деятельности. Сталин, всю жизнь лично контролировавший работу печати, может быть назван самым многолетним и заслуженным работником советской печати (спасибо ему и за это).
Брукс обращается, разумеется, не только к “Правде”. На разных этапах советской истории на первый план выдвигались различные издания — “Крестьянская газета”, “Беднота”, “Рабочая газета” — в 20-е годы; “Труд”, “Рабочая Москва” — в30-е, “Красная звезда” — в годы войны и т. д. Но, как показывает автор, “то, что началось с попытки монополизировать контроль над печатью с целью вытеснения политической оппозиции, обернулось полномасштабным захватом всей сферы публичного воображаемого”. Брукс оказался не только знающим, но тонко чувствующим проводником в том перевернутом мире, какой вставал со страниц советских газет и журналов, концентрируя внимание на процессе рождения и мутации идеологических и стилевых метафор и клише, протекавшем на протяжении всей советской истории.
Формируя “новый символический порядок” (new symbolic order), газета создавала особое сакральное время, в котором жила страна; описывала особое пространство, в котором жил читатель; в наборе сюжетов она создавала систему моральных императивов, давала “этику дня”. Модели эти менялись — от риторики классовой войны начала 20-х годов к прагматике НЭПа, от этики самопожертвования эпохи первых пятилеток к “метафорике социальной гигиены” эпохи террора и т. д. Можно сказать, что советская реальность (как и соцреалистическая “жизнь в ее революционном развитии”) есть реальность языковая. Утверждая такой взгляд на предмет, Брукс оперирует понятием, разработанным в современной политической социологии для описания моделей патерналистского государства, — “моральная экономика дарения” (the moral economy of the gift): в условиях неэффективно работающей экономики всякое действие в сфере производства имеет смысл прежде всего как моральная акция (а не как безлично-экономическая при капитализме)— как “забота о людях”, о росте их “благосостояния”, как “доказательство преимуществ социалистического строя”, как выражение верности “линии партии” и т. д. Словом, экономическая реальность мыслится в этических, политических, моральных, каких угодно категориях — только не в экономических. Эта модель оказывается исключительно живучей, поскольку опирается в конечном счете не на “человека производящего”, но на человека, все получающего “в дар” (от государства, от партии, от “товарища Сталина” — спасибо ему еще и еще). Не надо доказывать, что на самом деле картина эта является плодом аберрации — без производящего человека “получить” ничего нельзя. Больше того, “дара” в экономике вообще (увы!) не существует (“бесплатный сыр имеется только в мышеловке”). То, что объявляется “подаренным”, есть на самом деле знакомый по марксистским прописям “отчужденный труд”. Собственно, все советское идеологическое производство— от романа до газеты — оказывается работой по “отчуждению” с целью последующего “дарения” отчужденного.
Как показал Брукс, причина того, что советское общество в сталинскую эпоху жило в фантастическом мире идеологических конструкций, лежит не только в том, что, как традиционно утверждалось, власти “скрывали правду” и “свирепствовала цензура”, но в том, что через печать, литературу, искусство “была создана стилизованная, ритуализированная и самодостаточная публичная культура, которая производила свою собственную реальность, заменив все другие формы публичного отражения и выражения”. Создание подобной модели культуры требует огромных материальных политико-идеологических (и немалых эстетических!) усилий. “Есть ли такая партия” сегодня? Брукс в заключение пишет: “Ничто из старого порядка не исчезает так полно, как официальная публичная риторика”, — утверждение не столь очевидное, если принять во внимание, что риторика только оформляет работу определенного механизма, обслуживающего социальные ожидания, а это и есть то свято место, что — спасибо товарищу Сталину — пусто не бывает.
Евгений Добренко.
Амхерст, США.