ПО ХОДУ ТЕКСТА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 1999
ПО ХОДУ ТЕКСТА
ИРИНА РОДНЯНСКАЯ
*
ЭТОТ МИР ПРИДУМАН НЕ НАМИ
Кстати о мифах. Когда на экране шампунь пузырится — это не он, а взбитые яичные белки. Слой карамели и шоколада — просто клей… Кока-кола — вода, подкрашенная йодом. Вафли, покрытые шоколадом, на самом деле деревянные, покрашенные коричневой краской… Натуральные продукты так красиво не снимешь.
“Аргументы и факты”, 1999, № 13.
Как это я угодила в target group Виктора Пелевина? (По-русски сказать — в круг его адресатов; но подмывает позаимствовать из его последнего романа профтермин рекламщиков.) Газетная критика вокруг “Generation ’П’”1 (а в значительной части — и вокруг “Чапаева и Пустоты”) свелась к тому, что серьезным людям в этой group делать нечего. В лучшем случае можно позабавиться тем, как здорово Пелевин сварганил коммерческий хит (мнение А. Архангельского), или приуныть из-за того, что в своей промежуточной зоне между массовой и “настоящей” литературой он не развернулся с прежним блеском (констатация А. Гениса). В целом же скорые на отклик газеты писали о пелевинской новинке либо шутя (“Душка Пелевин” — так называлась одна из колонок), либо с раздражением, не пропорциональным явлению, его вызывающему.
Короче, наиболее авторитетный приговор наиболее авторитетных людей состоит в том, что Пелевин этот — он для “ботвы”. Для черни непосвященной. Или, что то же самое, — для инфантилов: “└Generation ’П’” как зеркало отечественного инфантилизма”, — гласит подзаголовок рецензии А. Немзера (“Время MN”, 1999, 26 марта). А между тем передо мной текст, задавший мне серьезную умственную работу. Каково после этого почувствовать себя ботвой и инфантилом! Прямо-таки невыносимый когнитивный диссонанс! (Излагая в своем давнем качестве “референта” какой уже не помню англоязычный трактат, я перевела это терминологическое сочетание как “познавательный сбой” и гордилась находкой. Впрочем, это были годы, когда, по свидетельству пелевинского романа, даже невинное слово “дизайнер” казалось лишь временно разрешенным. Теперь переводить вообще не принято, и я повстречала на пелевинской странице “когнитивный диссонанс” как милого старого знакомца, вернувшего меня на четверть века назад. Да, весь текст Пелевина — волапюк. Только не “серых переводов с английского”, как тут же добавляет Немзер, а живого, въедливого арго. Что делать, если в очередной раз “панталоны, фрак, жилет — всех этих слов на русском нет”, а вещи — просто лезут в глаза…)
Так — в газетах. Не то — в Интернете, куда Пелевин забросил отдельные главы романа, прежде чем выпустить его книжкой. Там-то, среди “долгожителей Сети”, видимо, и обитают те самые “разновозрастные инфантилы”, высмеянные критиком. Роман их всерьез заинтриговал. Для меня же это был совершенно новый мир, в который я погрузилась благодаря любезно предоставленной Сергеем Костырко распечатке. Не буду касаться существа пяти (!) рецензий, помещенных здесь Антоном Долиным из “Эха Москвы”. Они писаны как бы пятью социально-типическими читателями — от восторженного юнца, почитающего в Пелевине гуру, до ретрограда, обличающего автора в рекламных трюках и наживе. Сочти я Пелевина плагиатором (а таковым он и представляется некоторым моим коллегам), я решила бы, что этот пяток откликов сочинил он сам. Но, полагая его человеком умным (“Ум не спрячешь ни за каким стебом”, — справедливо замечает один из поселенцев Сети) и писателем в конечном счете серьезным, не думаю, чтобы он рабски скопировал известный жест Дмитрия Галковского. Так или иначе эти рецензии можно бы поместить в конце вагриусовской книжки, как аналогичные помещены в конце “Бесконечного тупика”. В остальном эта выдумка меня не заняла, хотя я не прочь узнать, что думает сам Антон Долин.
Но две находки из сетевого улова я все же представлю — они пригодятся.
Андрей Минкевич (minkevich@yahoo.com):
“Язык книги далек от русского литературного настолько же, насколько далек от него современный разговорный язык… это язык яппи (что означает всего лишь YUР, Yung Urban Professional, молодого городского профессионала). Иные наслоения смысла на понятие яппи (альтернатива хиппи, бездуховность, карьеризм и проч.) прошу считать недействительными. Например, я являюсь молодым городским профессионалом, но мне симпатичны идеи хиппи, малоинтересны карьера и деньги, зато интересны духовные и религиозные ценности и т. п. Словом, не стреляйте в яппи, среди них могут быть хорошие люди. Среди пользователей российского Интернета яппи около 90 или 99 процентов, так что эти понятия в значительной степени совпадают. Одним словом, это мой язык… Русско-английский язык Пелевина мне много понятней, чем китайско-англо-русский Сорокина… Пелевин достаточно консервативен по сравнению с └авангардистами” от постмодернизма. Для них он динозавр. …Он пишет конкретно для меня”.
(/www.russ.ru/krug/99_04_08/minkev.htm)
Так я узнала, кто еще вместе со мной не гнушаясь читает Пелевина. Совсем не похожее на меня лицо. (Может быть, сходство скрывается в загадочном “и т. п.”?) Лицо непохожее, но для меня привлекательное. Не хочется думать, что ботва и инфантил. А если без шуток, то сходство кроется в идейном (для кого-то наивном) интересе к написанному Пелевиным. “О чем говорил Че и является ли это голосом автора?” — спрашивает наш яппи. Но и меня больше всего заинтересовало то, что представлено в виде спиритического трактата, надиктованного духом Че Гевары, — самая скучная часть романа, по вердикту газетного большинства. В интернетовских же отзывах я натыкаюсь на мысли, от которых и я собиралась плясать.
Сергей Кузнецов (kusnet@russ.ru):
“То, что весь окружающий мир оказывается мороком, — мягко скажем, не новая для Пелевина мысль. Но той беспросветности, которой веет от страниц романа, у него встречать раньше почти не приходилось. Впрочем, вот именно что почти — две выложенные в Сеть главы из └Поколения ’П’” больше всего напоминают └Омона Ра”, опрокинутого в сегодняшний день. Похоже, что Пелевин написал современный римейк собственной повести (первой, с которой он вошел в └серьезную” литературу): вместо Омона и Овира — Вавилен и Легион, вместо Египта — Вавилон, вместо технологически нищего симулякра коммунистического Союза — компьютерная имитация постсоветской России да и всего политического мира. (Псевдо)научные вставки в текст романа делают его похожим на └Зияющие высоты”, а картина постоянной фальсификации заставляет вспомнить └1984” (…└олигархический консьюмеризм” не может не напомнить об └олигархическом коллективизме”, потайной идеологии оруэлловского ангсоца). Круг замкнулся — через восемь лет после падения советской власти мы опять вернулись к тем книгам, которые прятали от нее пятнадцать лет назад. Пелевин в очередной раз написал современную дистопию”.
(www.gazeta.zu/culture/12_03_1999_pelevin.htm)
Дистопия ли, антиутопия — слово найдено. Это и есть тот жанр, который негласно принято считать маргинальным, хотя отдельные его образцы могут пользоваться немалым почетом, “почти как настоящие”. Тут-то я понимаю, почему Пелевин для меня, для “не-яппи”, автор нешуточный. Мое литературное воспитание началось куда раньше, чем у моих брезгующих Пелевиным коллег, притом началось в условиях “закрытого общества”. И пока советская критика всячески распинала модернистские исчадия — Пруста, Джойса и Кафку, а критика “прогрессивная” их реабилитировала вплоть до полного заслонения горизонта, я в автономном плавании втихаря лелеяла кумиров своего полуотроческого чтения — Анатоля Франса с “Островом пингвинов” и Карела Чапека с его “саламандрами”. Запретно-тамиздатские “Мы” и “1984” явились потом, но почва для них была уже подготовлена. Горбатого могила исправит: я до сих пор считаю, что эти книги Франса (1908) и Чапека (1936) определяют интеллектуально-литературный климат исчерпанного века не меньше, чем сочинения прославленной тройки П. Д. К.
Конечно же — не стилистический климат, не творчество форм, действительно открывших новые повествовательные возможности. Франс “Острова пингвинов” — не блистательный стилизатор “Таис”, не тончайший ироник “Харчевни королевы Гусиные лапы”; изумительный рассказчик и эссеист Чапек — простец в “Войне с саламандрами”. Дистопия, как между делом, но справедливо заметил в своих суждениях о Пелевине А. Генис, требует чисто функционального языка, который нами не замечался бы или живо проскакивал внутрь. Это прозрачный язык антиутопий Хаксли и Оруэлла, пригодный для домашней практики студентов-англистов не самых последних курсов. Это визионерско-романтический язык Брэдбери, за пределами избранного жанра прозвучавший бы шаблонной безвкусицей, а в пространстве дистопии послуживший созданию шедевра. “Мы” Замятина как раз стилистически сомнительны, так как к изложению привлечен весь экспрессивный инструментарий, наработанный писателем ранее, но совершенно избыточный для данной задачи; книга справедливо знаменита — вопреки своему слогу. Редко-редко удается тут совместить фирменную интонацию с идейной текстурой; в этом отношении “Лаз” Маканина — большая удача, чем “Мы”.
Тексты Пелевина, с их четырежды руганным, а по мне — отвечающим внутренней задаче языком, спокойно встраиваются в этот ряд великих, значительных и просто приметных сочинений, своими особыми средствами — средствами моделирующего воображения — изъясняющих то, “что с нами происходит”. Меня всегда волновала эта область смыслов, я пишу о ней далеко не в первый и, возможно, не в последний раз, это одна из сквозных линий моего литературного бытия. Так что вблизи Пелевина мне было суждено оказаться.
И вот в чем я уверена: он — писатель некоммерческий. (Говорю это с приязнью к коммерческой литературе, умеющей держать планку, недавно я признавалась в тяготении к Б. Акунину, — но это другое.) Пелевин, сколько бы ни выискивались источники его “коллажей”, думает сам, своей головой, и, главное, думает первым делом для себя, а потом уже для нас, для тех, в кого целит. Он пишет памфлет на информационное общество, с коим входим в XXI век, потому что у него накипело, а не потому, что хочет с помощью модной приманки пошустрее сбыть свой товар. Доказать его некоммерциолизованность нелегко — ведь он писатель, имеющий успех вопреки самым суровым предостережениям квалифицированной критики и продающийся на неразборчивых лотках. Да я и не стану слишком рьяно доказывать. Судите сами. Есть эпиграф — симпатичный куплет из песни канадского (как меня просветили) барда, где с полным простодушием сообщается, что автор любит свою страну, но недоволен тем, как она нынче выглядит (“I love the country, but I can’t stand the scene”). Есть неподдельная злость на свое поколение как по преимуществу ответственное за эту циническую scene — злость, почему-то понятая в смысле поколенческой апологии. Есть вставной фрагмент, по функции и приемам аналогичный экскурсионным разъяснениям в “Дивном новом мире” Хаксли или справке о принципах ангсоца у Оруэлла и своей напористой тяжелодумностью (не снимаемой бликами пародии) способный оттолкнуть любого потребителя попсы, даже интеллектуальной. Есть, наконец, мелочи, попросту невозможные у писателя, рвущегося “рукопись продать”, а не занятого своей досадой и заботой. Ну, например:
“Вообще с трудом верилось, что совсем недавно он”, — герой этой истории, — “проводил столько времени в поисках бессмысленных рифм, от которых давно отказалась поэзия рыночных демократий”. (Курсив мой.— И.Р.)
Конечно, можно предположить, что я и есть заранее вычисленная адресная мишень этой саркастической выходки, что я — “клюнула”. Но не естественней ли подумать, что мы с Пелевиным вот в этом вопросе просто единомышленники? Идеи, которые тебе не по душе, всегда соблазнительно представить в виде коммерческой операции с залежалым товаром. Идеи, которые хоть сколько-то резонируют с твоими собственными, принимаешь за чистую монету и не ищешь никакого подвоха. Поэтому обратимся к спору об идеях.
Итак, Пелевин написал сочинение из ряда тех, что принято называть “алармистскими”, а по прежней советской мерке — “романами-предупреждениями”. Меня подташнивает от обоих клише: за ними прячется нехитрая мысль о дидактическом назначении и прямом социальном активизме писательского слова, которое на самом деле вряд ли может что-то изменить в ходе вещей, разве что вносит в него некоторую ясность, высвобождая в обществе ресурс свободной воли. Но не могу не заметить, что сейчас наша либеральная публицистика склонна вытравливать малейшие признаки алармизма, видя в них откат гуманитарной интеллигенции к левой, в пределе просоветской и изоляционистской, оппозиционности западным ценностям (“лэвэ” — liberal values — на пелевинском жаргоне). По сути, таковы были укоры Александра Носова Татьяне Чередниченко в связи с ее статьей “Радость (?) выбора (?)”2 — укоры, немедленно поддержанные “референтной группой” полемиста. Точно так же и Пелевину поставлено на вид, что, обличая “общество потребления”, он пускает в ход “откровенно коммунистическую риторику”.
Вместе с лучшим, на мой взгляд, газетным обозревателем Максимом Соколовым я тороплюсь напомнить: чтобы прийти к некоторым неприятным выводам насчет практического применения “лэвэ”, “вовсе не надо быть параноиком, начитавшимся газеты └Завтра””. Я наткнулась в “Generation ’П’” на очень немногие примеры политической риторики; они носят отнюдь не коммунистический, а — к не меньшему моему сожалению — пожалуй, “яблочный” характер:
“По телевизору между тем показывали те же самые хари, от которых всех тошнило последние двадцать лет. Теперь они говорили точь-в-точь то самое, за что раньше сажали других, только были гораздо смелее, тверже и радикальнее. Татарский часто представлял себе Германию сорок шестого года, где доктор Геббельс истерически орет о пропасти, в которую фашизм увлек нацию, бывший комендант Освенцима возглавляет комиссию по отлову нацистских преступников, генералы СС просто и доходчиво говорят о либеральных ценностях, а возглавляет всю лавочку прозревший наконец гауляйтер Восточной Пруссии. …стоило ли менять империю зла на банановую республику зла, которая импортирует бананы из Финляндии”.
И еще:
“О русской идее… напоминало только блатное обращеньице └россияне”, всегда казавшееся Татарскому чем-то вроде термина └арестанты”, которым воры в законе открывают свои письменные послания на зону, так называемые └малявы””.
Остро, но дешево. И наверняка понравится кругу куда более широкому, чем умничающие инфантилы. Что до “прозревшего гауляйтера”, обливание его помоями я до сих пор воспринимаю болезненно. Впрочем, “яблочник” вряд ли назовет Егора Гайдара “бескорыстным идеалистом”, что у зоркого Пелевина имеет место…
Но ум Пелевина по преимуществу занят не политической риторикой, а политической философией, и вещи это разные. Здесь-то, именуя себя (устами все того же канадского барда) “не левым и не правым”, он если не точен, то, во всяком случае, небезоснователен. Ибо критика новейшей цивилизации размещает на своем поле неоглядную “смесь одежд и лиц” от несомненно правых (К.Леонтьев, О. Шпенглер) и либеральных консерваторов христианского толка с мерцающими надеждами на “третий путь” (русские “поствеховцы”, оказавшиеся в эмиграции, особняком — Питирим Сорокин) до умеренно левых (Эрих Фромм, чьи пассажи из “Иметь или быть” Пелевин фактически воспроизводит в своем вставном трактате, сам, скорей всего, об этом не догадываясь), интенсивно левых (прочая “франкфуртская школа”) и радикально левых (Г. Маркузе, контркультурные преемники его “великого отказа” и французские постструктуралисты новейшего разлива). Самое занятное, что все эти умственные несоглашатели разнятся в своих верованиях и рецептах спасения вплоть до полной несовместимости, но подчас очень, очень схожи в своих диагнозах. Поскольку тут— куда денешься — говорят они немалую толику правды.
Пелевин, у которого при полном равнодушии к академической учености хороший нюх на переливы идей, делает сильный ход: вызывающе смешивает лево-правые карты, превращая революционных бандитов — Че Гевару, как раньше Чапаева, — в тоже типичных для XX века “революционеров духа” (хоть Бердяева вспомяните, хоть Кришнамурти). Эта неглупая игра показалась то ли кощунством, то ли коммунистической ностальгией — тем, кто вместе с Пелевиным играть не хочет. Я же — не прочь.
Раз уж мной произнесено слово “игра”, отклонюсь ненадолго от главной своей философической задачи и скажу кое-что о правилах этой игры. Андрей Немзер находит пелевинскую фабулу неуклюжим сочленением двух жанровых побегов волшебной сказки — романа посвящения и романа карьеры. Оно, может быть, и так, но, думаю, вспомнить о плутовском романе было бы тут еще уместней. Центральное лицо, Вавилен Татарский, циник с рассасывающимися рудиментами идеализма, совершает свой “путь наверх” по подсказке некоего социального рока, будучи при этом не более героем и не более негодяем, чем, скажем, Ласарильо с Тормеса или авантюрист Феликс Круль3. Этот путь наверх символизирован восхождением на пресловутую вавилонскую башню и вообще мистифицирован в виде пастиша из шумеро-аккадской (местами — иранской) мифологии и психоделических “глюков”4. Фабула плутовского романа как раз органически предполагает “нанизывание” эпизодов, за кое Пелевин зряшно руган, и не в нем беда повествования, а в том, что психоделическая мишура выписана с унылой дотошностью, понуждающей предположить педантичный отчет о результатах собственных опытов (в сравнении с прежними вещами Пелевина — явный проигрыш).
Свободно дробящаяся композиция позволяет вставлять множество остроумных реприз, поощрительно отмечаемых даже недоброжелателями. Вроде того что:
“Антирусский заговор, безусловно, существует — проблема только в том, что в нем участвует все взрослое население России”.
Или:
“…основной экономический закон постсоциалистической формации: первоначальное накопление капитала является в ней также и окончательным”.
Или изобретение “монетаристического минимализма” — модного направления в дизайне: вместо художественных полотен (чего на них пялиться!) выставляются документы об их приобретении и их цене — сценка сочинена отменно.
Меня же больше привлекают не эти “приколы”, а острое чувство знаковости окружающего нас барахла — своеобразная семиотика вещей, свидетельство социальной сориентированности автора в современной ярмарке тщеславия. Вот наше прошлое, при взгляде на которое Татарский решает переменить участь:
“…среди развала разноцветных турецких поделок стояла пара обуви несомненно отечественного производства… Это были остроносые ботинки на высоких каблуках, сделанные из хорошей кожи. Желто-рыжего цвета, простроченные голубой ниткой и украшенные большими золотыми пряжками в виде арф… они явственно воплощали в себе то, что один пьяненький преподаватель советской литературы… называл └наш гештальт””.
Особенно памятна хорошая кожа. А вот наше настоящее:
“…черная униформа охраны била наотмашь: дизайнер… гениально соединил в ней эстетику зондеркоманды СС, мотивы фильмов-антиутопий о тоталитарном обществе будущего и ностальгические темы гей-моды времен Фредди Меркьюри. Подбитые ватой плечи, глубокий вырез на груди и раблезианский гульфик…”
Когда же я наткнулась в книжке Пелевина на описание рекламного плаката с поэтом Тютчевым и слоганом:
“Umom Rossiyu nye ponyat, v Rossiyu mojno tolko vyerit. └Smirnoff””, —
и тут же, выйдя за порог, приобрела целлофановую сумку с надписью “You don’t get Russia with your mind”, — я сочла автора “Generation ’П’” прямо-таки ясновидцем нынешнего “стиля жизни”.Но все это, конечно, пестрый сор. А важно вот что. Схема и набор амплуа плутовского романа позволили Пелевину сломать основную модель прежних, антитоталитарных дистопий, у истоков которых стояла Поэма о великом инквизиторе. В центре их (и у Замятина, и у Хаксли, и у Оруэлла, и у Брэдбери — да и у самого Пелевина в “Омоне Ра”) была непременная очная ставка прозревающего героя, носителя человечности, с главным идеологом неприемлемого мира, держащим руку на пульте управления. В новом романе нет ни такого героя (вместо него — пикаро), ни такого верховного жреца, ни такого центрального пульта. Не лишенный остаточного бескорыстного любопытства Татарский по ходу всего сюжета робко выспрашивает у кого ни попадя: “кто и куда вовлекает” обывателя-потребителя, “ведь не могут за бабками стоять просто бабки”, “а на что тогда все опирается?” — и даже получив четкий вариант ответа: “миром правит не └кто”, а └что””, подкрепленный угрозой насчет нежелательности дальнейшей задумчивости, не унимается: “Но какая же гадина написала этот сценарий?” Но и самые высокопоставленные повара искренне не ведают, кто заварил всю кашу. Не великий инквизитор, а великий Никто — в соответствии с новой эпохой открытого общества. Кажется, в книжке Льва Кассиля ребенок, услышав куплеты Мефистофеля (“Сатана там правит бал”), вообразил, что есть такая персона: Сатанатам. Посчитаем и мы, что развернутой у Пелевина панорамой управляет этот как бы не существующий Сатанатам!
Я позволила себе прибегнуть к более чем привычной эмблематике, потому что Пелевин, к моему удивлению, позволяет себе то же самое. Он потому именно ухватился за месопотамскую мифологию, что она сопряжена в библейско-христианской памяти с “мерзостью моавитской”, “мерзостью сидонской” (Астартой-Иштар, преобразованной Пелевиным в божество Рекламы), с “тофетом” в долине Енном, местом человеческих жертвоприношений, впоследствии — “геенной” для сжигания мусора. Телец златой, правда, не задействован, но это неспроста: в мире виртуальных денег золото уже не играет прежней роли. Сочинитель живо ощущает старославянскую синонимию слов “потребление” — “истребление” и извлекает из нее нужные ему смыслы.
Все это без усилий укладывается в старый европейский гуманизм на иудео-христианской подкладке, до сих пор пытающийся сохранить за economic man, человеком экономическим, моральное измерение (того же хотел ведь сам автор термина Адам Смит) и время от времени напоминающий, что служить мамоне все-таки грешно.
Где же буддизм, спросите вы, где начинка и витрина пелевинской идеологии? На первый взгляд верность учению присутствует в романе чисто номинально, в виде церемониального поклона “великому борцу за освобождение человечества Сиддхартхе Гаутаме” и нескольких беглых оговорок насчет снящегося нам мира и перспективы пробуждения. Все это нисколько не влияет на ход мысли в означенном традиционно-европейском русле (вплоть до патетических слов о “человеческом существе с безграничными возможностями и природным правом на свободу”), однако же, как увидим, повлияет на конечный результат.
Но пора наконец обратиться к надиктованному из загробья трактату по “экономической метафизике” наступившего “темного века” — главному, что собрался сказать Пелевин.
“Речь идет о самом существенном психическом феномене конца второго тысячелетия, — предупреждает через своего медиума автор. — И связано это прежде всего с той ролью, которую в жизни человека стали играть так называемые визуально-психические генераторы, или объекты второго рода”.
Так на пародийно-сциентистском жаргоне поименован всего лишь… телевизор. Но через феноменологические операции с телевизором Пелевину удалось вывести привычную критику общества потребления, можно сказать, на финишную прямую.
Приведем слова Гениса из его отзыва о романе (“Общая газета”, 1999, №16) — “об универсальной для современной культуры проблеме исчезнувшей реальности”. (Не странно ли: каких-нибудь семь лет назад Александр Генис в новомирском эссе “Вид из окна” от души радовался тому, что в нынешнем социуме никто не озабочен поисками этой самой реальности и все зажили припеваючи в поверхностном мире феноменов, — а я тогда с ним спорила. Теперь— спохватился!) Так вот, Пелевин придал этому “концу реальности” конкретное экономическое измерение, показав, что кругооборот товаров и денег стал отныне эффективен только в пространстве ирреальности, которое он сам же для себя организует.
Тема манипуляции человеческим сознанием — неизбывная тема классических дистопий. Чтобы создать идеальное общество каннибальского типа, нужно изнасиловать человеческую природу, а она ну никак не поддается. (“Человека можно испортить, но переделать его нельзя”, — писали мы с Р.Гальцевой в статье 1988 года с соответствующим названием: “Помеха — человек”.) По предположению Пелевина, человек наконец — тихо-мирно — перестал быть помехой. Его просто не стало. Из homo sapiens он превратился в homo zapiens, человека переключаемого (от англ. zapping — переключение телевизора с одной программы на другую). Превратился в виртуального “субъекта второго рода”, верней, в бессубъектное состояние, регулируемое телеоператором.
В прежних дистопиях (не исключая “4510 по Фаренгейту” — пионера критики консьюмеризма) роковую роль в порче человека и подгонке его к прокрустову ложу утопических проектов играло непременное полицейское и телесное насилие: изощренная цензура, пытки, лоботомия, генная хирургия, психофармацея (в последнем особую изобретательность развила фантазия Станислава Лема). И посегодня зазывные еженедельники пестрят слухами о секретном психотронном оружии и проч. Притом эти жуткие манипуляции не увязывались с ежедневной рыночной рутиной, а числились по линии военных ведомств и тотальных идеологий. И тут, пока мы, обыватели, в конспирологическом угаре ждали пришествия врача-палача, Пелевин с кривой усмешкой объявил, что уже “случилось страшное”.
“Телевизор превращается в пульт дистанционного управления телезрителем. …Положение современного человека не просто плачевно — оно, можно сказать, отсутствует… это просто остаточное свечение люминофора уснувшей души…”
Преувеличение? Само собой. Любая дистопия строится на доведении тренда до логического упора — упора в абсурд. Но такое ли уж преувеличение? Могло же утвердиться в наше время понятие “информационная война” во всем угрожающем объеме. Это когда человек в Белграде и человек на Западе пребывают в двух разных телереальностях и одна стоит другой. Не два разных взгляда на происходящее, а именно две реальности (две управляемые ирреальности)! Через четверть века после “справедливой” (пусть немцы расплачиваются за людоеда Гитлера!) бомбардировки Дрездена Курт Воннегут написал скорбную “Бойню номер пять”. Через четверть века после нынешних военных событий вынырнет ли избегнувший управляемости свидетель?
Но при чем тут экономика —
“псевдонаука, рассматривающая иллюзорные отношения субъектов первого и второго рода в связи с галлюцинаторным процессом их воображаемого обогащения”, —
как в сердцах формулирует крутой комманданте Че?
Экономический организм, объясняют нам, должен омываться деньгами, как кровью и лимфой. Каждая человеческая особь — невольная клетка этого организма, гигантского “бессмысленного полипа”, по Че — Пелевину. Зовется же полип ORANUSом, так как оральное поглощение (доход) и анальное выделение (трата) денег исчерпывают физиологию всех его составляющих. Как видим, не “дух, полный разума и воли”, а опять же — великий Никто. Но наступает стадия, когда обменные процессы в оранусе стопорятся (то ли у особи-клетки всего оказывается в достатке, то ли ею овладевает скупость — страсть к омертвлению накопленного, то ли смутно вспоминается, что “не хлебом единым…”). Тут-то возникает потребность в подстегивании, и у полипа зарождается примитивная нервная система, стимулирующая обмен денежного вещества, — телекоммуникации. Телеобразы удачливого приобретательства (оральные импульсы) и престижного расточительства (анальные импульсы) заставляют “субъекта второго рода” вертеться в беличьем колесе экономического кровообращения. Но поскольку человек по природе своей гораздо выше закрепляемой за ним функции экономической клетки (“Себя забывший и забытый бог” — Владимир Соловьев), нужен еще третий, “вытесняющий импульс, блокирующий все тонкие психические процессы, не связанные прямо с движением денег”, — своего рода глушилка, создающая помехи на пути позывных высшего порядка.
Любая телепередача, по Пелевину, испускает все три импульса, обкатывая реципиента до поглотительно-выделительного состояния, — иначе телевидение выпало бы из экономических взаимосвязей, и кто бы за него стал платить? Другими словами, скрытая реклама — обязательный пропуск для телекартинки, независимо от тематики (этикетка на пачке сигарет политика важней его слов). Но только прямая Реклама — чистый структурный тип самозамыкающегося процесса, потребного оранусу. Хотим “выглядеть” — нужно купить — хотим купить — нужно заработать — хотим заработать — нужно “выглядеть” (победителем) и т. д. Поэтому именно рекламный бизнес ведет к вершине вавилонской башни, где рисуются и стираются политические марионетки и где Сатанатам правит бал. Поэтому именно он, этот бизнес, “рождает все посредственное многообразие современной культуры” — отличная постлеонтьевская формула!
Вот, собственно, и все. Остальное в романе Пелевина не столь существенно, включая сюжет с анимационными ипостасями современных политиков (у этих “двойников” вообще не оказывается подлинников) — мотив, действительно использованный Львом Гурским, и не только в “Перемене мест”, как уже кто-то заметил, но и в “Спасти президента”. (Однако когда мы гадаем перед экраном: вот этот персонаж в новостной передаче — он из сего дня или из архива телеканала, мы ведь не Гурского начитались, а самой жизни нахлебались.)
Но вернемся назад. Что здесь все-таки нового в сравнении с хиппианско-маркузианскими воплями насчет “репрессивного общества”, имеющими тридцати-сорокалетнюю давность? Неужто только злободневный российский антураж, некие гротескные аномалии нашего “рынка”? Нет, здесь кончиком фантазийного пера схвачена эпохальная черта, которую только-только нащупывают основательные аналитики. Фундамент экономических массивов расположился над пропастью небытия, зиждится на иллюзорных мотивациях, поскольку агенты экономического действия потеряли контакт с реальностью; они больше не решают и даже не догадываются, что им на самом деле нужно. Все это так похоже на актуальные разработки самой недавней поры: на размышления А. Неклессы над феноменом “казино-капитализма” (“Знамя”, 1998, № 1), на замечательный социофилософский памфлет Т. Чередниченко “└Время — деньги” как культурный принцип” (“Новый мир”, 1997, № 7; ср. у Пелевина: “Виртуальный бизнес… это бизнес, в котором основными товарами являются пространство и время”), что нельзя не подивиться пелевинской интуиции. Она выводит на передовую линию.
А в то же время — вгоняет в замкнутый круг.
“Даже возникающая иллюзия критической оценки происходящего на экране является частью индуцированного психического процесса”.
“…это новая рекламная технология, отражающая реакцию рыночных механизмов на сгущающееся человеческое отвращение к рыночным механизмам. …Она глубоко антирыночна по форме и поэтому обещает быть крайне рыночной по содержанию”.
“…ничто не продается так хорошо, как грамотно расфасованный и политически корректный бунт против мира, где царит политкорректность и все расфасовано для продажи”.
Деться некуда. Человек переключаемый бессилен завладеть переключателем и даже — выключателем. Он окутан непроглядным мороком.
Дело, однако, в том, что проблема “конца реальности” несводима к чисто социальным фактам манипуляции сознанием людей. Это проблема онтологическая. Буддийские вкусы Пелевина не позволяют ему поверить или хотя бы предположить, что реальность гарантирована человеку свыше, что бытийность обеспечена Творцом бытия и пути к ней никогда не будут перекрыты абсолютно. Грань между относительно иллюзорным миром (майей) и абсолютно иллюзорным телемиром, грань, которую пытается провести присягнувший Гаутаме Пелевин, настолько тонка, что, право же, о разнице между тем и другим не стоило беспокоиться. Не стоило предаваться сатирическому гневу. Пробужденный равно свободен от марева и первого и второго порядка.
Другое дело: признать, что мир — существует. Тогда утрата его венцом творения, человеком, падение в истребительный огонь мнимостей, о чем так красочно поведал Пелевин, — тревожный цивилизационный тупик, обман, из которого императивным образом велено выбираться и поодиночке, и сообща. Раскусить обман можно, только сравнив его с безобманностью.
Наевшемуся мухоморов, окосевшему Татарскому кажется, что его мысли и видения равноправны
“с вечерним лесом, по которому он идет. Разница была в том, что лес был мыслью, которую он при всем желании не мог перестать думать”.
Вот именно. Этот лес придуман не Татарским. Этот мир придуман не нами. И в этом первый залог спасения.
P. S. Одновременно с “Generation ’П’” я прочитала в № 2 “Постскриптума” за 1998 год повесть Бориса Евсеева “Юрод”. Прочитала потому, что ее щедро похвалил в “Дружбе народов” (1999, № 4) Павел Басинский, критик, мнения которого мне небезразличны (хотя насчет Пелевина мы разошлись дальше некуда). Повесть мне, по чести сказать, не понравилась. Главным образом — из-за языка: экспрессионистские издержки замятинского “Мы”, о которых говорилось выше, воспроизведены на посредственном уровне. Когда я читаю: “Стрепет широких и мощных крыл явственно выломился из вечернего сумрака…” — или: “…рвать зубами желтое сухое мясо злободневных, газетных мыслишек”, — я с тоской вспоминаю “серый” язык Пелевина.
Но самое знаменательное: “Юрод” тоже оказался фантасмагорической дистопией. И тоже про конец, верней, про насильственное отъятие реальности. Тут, правда, все по старым лекалам: истязатель-психиатр (“великий инквизитор”), он же идеолог заговора против России, наводняющий ее безумцами со своего медицинского конвейера; противящийся ему диссидент-правдоискатель; промывка и вышибание мозгов лекарственной химией; погоня за нонконформистом чудовищного петуха-мутанта (вместо знаменитого механического пса у Брэдбери) и чудесное спасение (в стенах монастыря, но благодаря твердой руке милиционера).
Басинскому же понравилась мысль: чтобы противостоять массированному отрыву от реальных, богоданных основ жизни (по Пелевину — “опыту коллективного небытия”), нужно выскочить вовне, стать, как это давно повелось на Руси, юродивым.
“Имморализмом, чудовищными на первый взгляд поступками крушить гадкое денежное сцепление обстоятельств! Рвать, крушить, не боясь под личиной юродства ничего”. “Имморализм юрода — теснит ханжескую, мелочную и уродскую └моральность”. Попирает стяжательство и гордыню, ростовщичество и наглую рекламу, его выхваляющую”.
Это мысли героя повести. Я — не против. Только вот представленные образцы “юродивых” деяний: поношение чинного монашка, у которого под рясой оказывается припрятана похабная картинка, разгром современного блудилища — дискотеки, — кажутся мне книжно-газетными придумками с невыносимым градусом банальности, а пустословная риторика насчет “денежного сцепления обстоятельств” — пригодной разве что для напророченной кем-то передачи “Завтречко”.
Но тут мне пришло в голову: а что, если поискать современного юродивого с “чудовищными на первый взгляд поступками” не у стен монастыря, как это делает Борис Евсеев, а в каком-нибудь непотребном месте, скажем, в среде успешливых “криэйторов”? На то ведь и парадоксальность феномена юродства. А что, если Виктор Пелевин — юродивый эпохи “лэвэ”, тот, какого мы заслужили?
Юродивому пристало нарушать социальные нормы (обидная игра с фамилиями реальных людей) и даже порой сквернословить (увы!). Юродивому пристало иметь простодушных, чтобы не сказать сильнее, поклонников, а от благоразумных сограждан принимать поношения. (И действительно, респектабельная критика благоговейно поощряет демонстративное затворничество Дмитрия Бакина, всерьез, даже если и осудительно, копается в многотомных сочинениях Вик. Ерофеева и В. Сорокина, — но Пелевина выталкивает как чужака, подозревая в его поведенческой стратегии сплошное жульничество.) Юродивому пристало утверждать некие ценности в оболочке кощунства (так, надругательством над чувствами христиан сочтена была сцена, где перепуганный, всхлипывающий Татарский пытается угодить своим профессионализмом небесам: “позиционировать Господа” в клипе о храме Христа Спасителя, — а между тем в ней, этой сцене, автор прекрасно справился с процедурой изгнания торгующих из храма). Наконец, юродивому пристало выкрикивать правду, такую, которая глаза колет. Что, по-моему, и берется делать Виктор Пелевин своим последним романом.
Конечно, не Христа ради он юродивый. Но, как говорит безумная Офелия: “Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать”.
1 М., “Вагриус”, 1999, 302 стр.
2 См. соответственно “Новый мир”, 1999, № 1, 4.
3 Предположение, что автор специально использовал в романе фамилию “Азадовский” для дискредитации ее подлинного носителя, председателя нынешнего букеровского жюри,— в виде мести за грядущее неприсуждение премии, — предположение это представляется излишне хитроумным. Во-первых, “Азадовский” не более антипатичен, чем прочие лица этой сатирической фантазии, а во-вторых, чем тогда объяснить использование фамилии, а заодно и профессии реального анимационщика Александра Татарского? По-моему, в обоих случаях — простой бесцеремонностью. Которая, конечно, не похвальна.
4 Кстати, я перечитывала роман, положив перед собой двухтомник “Мифы народов мира”, и убедилась, что Пелевин там, где не прибегает к пародии, неожиданно корректен (хоть и пользуется не принятыми у нас транскрипциями собственных имен).