повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 1999
ЧЕРНИЛЬНЫЙ АНГЕЛ
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ
Повесть
Дружбы народов надежный оплот.
Из песни.
МЛАТ ВОДЯНОЙ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 УРОДЛИВЫЙ СКАТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 УЖАС МОРЕЙ — ОДНОЗУБ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3 БАТЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4 НЕНАДЕЖНЫЙ ОПЛОТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5 ТРЕВОЖНЫЙ ЗАВТРАК . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .6 СТЕНОЛАЗ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7 СВЯТОЙ МЕФОДИЙ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .8 СОСКОЛЬЗНУВШАЯ МАНТИЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .9 БИТВА ПРИ ВАЛЕРИКЕ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 10 СВЯТАЯ АГРАФЕНА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .11 ФИНИШ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .12 ПОСЛЕ ФИНИША . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 13
МЛАТ ВОДЯНОЙ
Поставив точку, я откинулся на стуле и, выплывая из вымысла, огляделся. Убогая дачная комнатка освещена низким вечерним солнцем, выпуклые крошки под обоями дают длинные тени. Тишина. Покой. Счастье. И никого в доме. Эту минуту блаженства я заслужил.
Я выкрутил лист из машинки, сбил пачку листов ровно и положил встол.
Вышел в палисадник, отцепил с веревки просвеченные солнцем бордовые плавки. И тут все было тихо и торжественно. Розовые стволы сосен. И ни души нигде — ни здесь, ни у соседей. Сцена снова свободна! Все прежнее кончилось и лежало теперь в столе, а новое не спешило пока появляться. И правильно — должна же быть минута покоя и торжества… Ну, хватит.
7Стиснув упругие плавки в кулаке, я вышел из калитки. Наш Крутой переулок, освещенный тихим вечерним светом с верхнего его конца, спускался желтым песчаным скатом к оврагу. Дом, где я сейчас жил, был самым последним, на краю оврага. Вверх уходили дома людей более важных— чем выше, тем важней. Но сейчас я и у себя внизу был на вершине счастья.
По сырым ступенькам, вырытым в склоне оврага, я постепенно, по частям спускался во тьму. И вот — освещенные листья перед глазами исчезли. Зато сразу потекли запахи — они почему–то любят тень. Щекочущий ноздри запах крапивы сменялся гнилым, болотным.
Когда–то, еще в финские времена, здесь была глубокая речка — говорят, до самого края нынешнего оврага. Но после успешного прорыва плотины она превратилась в мелкий ручей — коричневый, как крепкий чай, но чистый и холодный. Присев, я потрогал воду рукой. Ледяная! Сдвинул с себя одежду на мостик, сложенный из трех досок, натянул плавки и лег в ручей. Если лежать в нем плоско, он как раз обмывает уши, а рот и нос— над водой. Небо отсюда, из темноты, казалось очень высоким и узким, как, наверное, из могилы — если оттуда что–то можно увидеть. Неподвижное кудрявое облачко стояло в аккурат надо мной. И вдруг по воде донесся какой–то удар и гул, а потом прикатилась волна и нашлепнулась на лицо. Что–то где–то упало в воду — причем чувствовалось, что–то очень крупное и с большого размаху — с неба, что ли? Ручей растекался и открывался у железнодорожной насыпи… там, наверное? Потом стал наползать какой–то смутно знакомый, волнующий запах. Что это? Многие запахи, в отличие от красок, не имеют названий, поэтому действуют не на сознание, а на подсознание… Что это льется по мне, булькая и щекоча? Пожалуй, подумал я, уплывая в негу, лучше это не называть и не объяснять, пусть останется смутным, неясным блаженством — будем считать это лаской небес.
И все! Я поднялся из воды. Главное — не утонуть в блаженстве окончательно: окунулся — и все! Обсыхая на бегу — как тепло наверху, даже жарко! — я вбежал в темную комнату, уже покинутую солнцем, и улегся спать.
Проснулся я так же резко, как и заснул. Состояние вчерашнего блаженства протянулось и через сон, и какая–то сладкая ломота в суставах осталась и теперь.
Утро было ясное. Граница солнца и тени делила пустой заросший двор точно по диагонали, и единственное растение во дворе — высокий, почти с человека, серо–зеленый куст спаржи — было ровно поделено пополам.
Ну все — праздник кончился. Чайку — и к станку!
Застилая постель, я снял с дивана простыню, встряхнул — вечно насыпаются крошки! — потом, дернув за углы, растянул полотнище — и обомлел.
До чего же грязная простыня — в бледных, еле различимых пятнах, причем какого–то странного фиолетового отлива. Откуда бы? Я даже вышел с простынею в руках из темноватой комнаты в солнечный двор, чтобы понять эту загадку, — но на свету она стала еще загадочней. Я вдруг различил, что это не просто бледные пятна, а отпечатки чьего–то тела: вот спина, зад, затылок (или лоб?), отдельно — раскинутые словно в полете руки и ноги. Кто лежал на моей простынке и отпечатался на ней?
Или… это я сам? Но — как? Что за странная субстанция выделилась из моего тела? Тут я не мог найти никаких аналогий, кроме самых возвышенных. Только лишь Одному, самому знаменитому, удалось так отпечататься безо всяких красок. Но человек ли Он был? Знаменитая простыня, названная Туринской плащаницей, с отпечатком Его тела — и вот это скромное изделие местных ткачей, тоже с отпечатками… К чему бы это?
Подумав в этом направлении, но так ничего и не решив, я растянул простыню по веревке на прищепках — пусть повисит. Просохнет, глядишь— и все исчезнет: пятна явно влажные на ощупь. Просохнет! А цвет какой–то жутко подозрительный, мучительно знакомый… цвет фиолетовых чернил! Неужто я за годы своих писаний так пропитался чернилами, что теперь их выделяю? Истраченные мною чернила слились с душой, и душа моя, вылетая на ночь, оставила отпечаток?
— Точно! — вспомнил я. — Во сне летала она, оставив тело, над каким–то оврагом, и как сладко было летать и не падать!
И отразилась она на простыне как бы в полете — летит, наклоненная по диагонали.
Ветер надул простыню, как парус… точно — летит!
Рядом раздалось знакомое покашливание. В городе, сидя дома за столом, я слышу его за квартал, сквозь стук своей машинки и вой машин.
— А… это ты. — Я вздрогнул, уходя от дивных фантазий к реальности.— Ну… как там?
Жена ездила навещать дочку… Точно, вспомнил! Я покосился на нее— не заметит ли отпечаток на простыне? Спокойно прошла мимо! Хотя как ответственная за белье могла заметить непорядок. Тоже — хозяйка!
С надутыми полиэтиленовыми пакетами в обеих тонких ручонках, шаркая маленькими ножками, довольно посапывая — я уже в тонкостях изучил ее звуки! — она подошла к двери.
— А ты знаешь — мне понравилось! — проговорила она.
— Что же, интересно, там может понравиться?! — ревниво, а поэтому сварливо проговорил я.
— Даже не знаю, говорить тебе или нет. — Она задорно глянула на меня.
Представляю, что за радости там могут быть! Но мне можно и не рассказывать — все равно не пойму!
— Ну… сказать? — продолжала сиять жена.
Я молча пожал плечом. Чуя мою реакцию, могла бы и не говорить, но не удержалась:
— Собаку подарили ей!
— Да… замечательно. Наверняка какой–нибудь урод.
— Почему урод? Огромный ньюфаундленд, черный красавец! Хозяева его в Америку уезжают!
И нам, значит, его дарят? Еще один рот — я бы даже сказал, огромная пасть!
— А чем она, интересно, собирается его кормить? По–моему, она и себя–то прокормить не может! Что с книжкой?
— Книжка выходит… но денег не платят. Говорят, лопнуло издательство.
Ну, ясно. В такой ситуации ей только собаки и не хватает.
После относительного дочуркиного счастья — вышло несколько книг, переведенных ею с английского, — вдруг все издательства стали лопаться, исчезая вместе с деньгами. С каким упоением мы сами когда–то разбивали государственную машину, государственные издательства — мол, все теперь будет “нашенское”!.. Фиг! Теперь наши дети хлебают хаос.
Мне только осталось сейчас дождаться отца — с такими же примерно обнадеживающими известиями. Он ездил в город на кладбище, на могилу своей жены, — но зайти к себе на квартиру, сданную нами юному “сыну гор”, который полгода уже не платит, батя, конечно, не успел!
Все на мне! Загрызть собаку, выселить “горца”… Скоро душа моя кровью будет печататься на простыне!
УРОДЛИВЫЙ СКАТ
Могу я на секунду расслабиться? Жена вошла на террасу, а я, наоборот, — пошел в гору, на соседний участок, к солидному каменному дому, где обитал мой друг Кузя. Вернее, это я тут иногда обитал, а Кузя тут жил, причем с детства; шикарный отцовский дом! Это я притулился по соседству, а Кузя тут жил!
Обмотав горло шарфом — легкая простуда! — Кузя посасывал трубку и меланхолично пил коньяк на открытой террасе.
— Ну ты… куль бородатый! — так непочтительно обращался к Кузе мой дачный хозяин Боб по прозвищу Битте–Дритте… Впрочем, я считаю, он к Кузе несправедлив. Какой же он куль? Он, можно сказать, “совесть поколения”, а после того, как батя его отойдет от дел, Кузя, возможно, станет “совестью” и всего нашего поселка.
На калитке, которую я сдвинул, входя в усадьбу, было нацарапано, по одной букве на каждой досточке: “Это змей”. Но это скорее относилось к бате — Кузя, при всей его авторитетности, до змея не дотягивал.
Вот папа его, безусловно, был поселковый лидер, буревестник всего передового. И когда творческая интеллигенция поселка — он наполовину из творческой интеллигенции и состоит — решила в едином порыве переименовать главную улицу поселка из Кавалерийской (сроду тут не было кавалеристов!) в улицу Анны Ахматовой, именно Кузин батя, Зиновий, и был командирован в верха: кроме того, что он был “совестью поселка”, он еще имел ходы наверх. Все с трепетом ждали его возвращения — вернется ли? И хотя в те годы уже не сажали, волновались все сильно. Переименования он, увы, не добился — но славу смельчака и героя укрепил. Кто еще обладал такой смелостью, чтобы выйти с предложением наверх? Разве что голь–шантрапа какая–нибудь (вроде нас), которой и терять–то нечего, — а Зиновию было что терять, но он не побоялся!
Вся жизнь его состояла из таких подвигов. Сразу после войны статный и кудрявый морской офицер, в кителе уже без погон, появился в этом знаменитом поселке. Он был направлен сюда директором Дома творчества — восстанавливать разрушенное войной хозяйство. И навел в полуразворованном доме флотский порядок: окна засветились, повара и горничные забегали. Однако он быстро понял, что карьера “обслуги” — это совсем не для него и, пока “классы общества” слегка спутаны и не стали еще такими замкнутыми и недоступными, какими они должны были стать, надо действовать.
И вскоре он сделался “душою поселка” — такого балагура, и бонвивана, и джентльмена давно ждало местное светское общество, слегка потускневшее за время войны. Левая простреленная, негнущаяся рука как бы добавляла ему статности — и уверенности в себе.
Вскоре все зашептались о его головокружительном романе с местной законодательницей мод и аристократкой Кузнецовой, вдовой известного критика серебряного века Аполлинария Кузнецова. Кузнецов сгинул перед самой войной в громком и многолюдном политическом процессе — и заявляться к Кузнецовой открыто (в этот самый каменный особняк, в который я сейчас поднимался по круглым ступенькам) местный бомонд пока не решался. И вот появился Зиновий, лихой морской офицер, и сказал: “Можно!” Как все были благодарны ему! Как любили его — ведь это именно он, красавец и герой, “разморозил” поселок! Прошумела свадьба. Сколько всего радостного было в ней — и смелости (можно уже не бояться безрассудных чувств!), и как бы продления полузапрещенных дворянских традиций, подхваченных Зиновием. Праздник, праздник! Такого здесь не было уже давно. И несмотря на “закатные” годы аристократки, вскоре родился Кузя — что значат флотские лихость и упорство!
Однако Зиновия вовсе не устраивала роль “прилипалы” при богатой вдове. Только побеждать, только лидировать — таков был его девиз! Он уверенно занял кабинет Кузнецова, похожий на музей, увешанный картинами мирискусников. И когда я впервые — еще будучи школьником — увидел его тут, было абсолютно очевидно, что это его кабинет, что картины, кресла, книги, старинные безделушки принадлежали ему вполне заслуженно — и всегда. Главное, и сам Зиновий ощущал это. Он ведь не просто занял кабинет — он занял место, и его блистательные статьи — всегда самые смелые для конкретного времени — скоро снискали ему заслуженную славу.
Помню, как мы с Кузей, еще друзья–школьники, сидим в этом кабинете — я робею от этой роскоши, увиденной мной впервые, — и Зиновий сочно и, я бы сказал, как–то даже вкусно рассказывает о похоронах знаменитой поэтессы, в которых он, естественно, принимал самое непосредственное участие.
— Ручки–т у нее уже заквокли, стал их на груди ей складывать — захрустели аж!
Зиновий, причмокивая, курит трубочку (это почти единственное, что унаследовал Кузя от него) и рассказывает это, естественно, не нам, а своим взрослым именитым гостям, слегка теряющимся в трубочном дыму. Но я их помню — потому что был ими потрясен и жадно к ним потянулся. Прошли эпохи, восторжествовала свобода и интеллект — но таких холеных, ухоженных, значительных лиц, какие я увидел тогда, в дыму того кабинета, я не встречал потом нигде. Помню, как я тогда возбудился (первая настоящая страсть тихони отличника, я, помню, сам был собой удивлен). Я возжелал вдруг страстно: “Сюда! Сюда я хочу, в эту вот жизнь!” Почему, собственно? Вырос я в более чем аскетической семье родителей–агрономов— и вдруг такие замашки! И многое удалось. И вот я поднимаюсь сейчас — в тысячный уже, наверное, раз — по этим полукруглым ступеням, хотя тут, конечно, все уже не то.
Взять того же Кузю — он вырос в зависти к своему блистательному отцу.
“Ослабел сталинский сокол!” — бормотал Кузя при малейшей батиной промашке, хотя батя–то был покрепче его.
Да, Кузя пошел не в отца. А в кого? “Рыцарь, лишенный наследственности”, — говорили о нем местные остряки. А другие, еще более мерзкие, за глаза называли его “сын садовника”. Батиной лихости и даже его статности Кузя не унаследовал. И возмещал это брюзжанием, как бы неприятием моральных устоев “приспособленца и проходимца”. Да, надо сразу сказать: Зиновий виртуозно совмещал славу вольнодумца и смельчака с блистательной советской карьерой: ему, весельчаку и герою, сходило с рук все, хотя это “все” он, конечно, очень точно просчитывал. До меня доносились лишь отзвуки тех легенд. Говорили, что, когда Зиновия — по возрасту или еще по чему–то — хотели снять с должности заведующего университетской кафедрой, Зиновий смело позвонил самому Агапову (а все даже секретарше его боялись звонить!) и с усмешкой сказал тому: “Василь Никифорыч! У меня к вам предложение: давайте пригласим дам, штук восемь, возьмем ящик коньяку — и посмотрим, кто из нас молодой!” В трубке, говорят, была долгая пауза — потом Агапов вдруг добродушно захохотал: “Не сомневаюсь в вашей победе, Зиновий Яковлевич!” И на кафедре наш герой был оставлен. Так ли это было на самом деле? Думаю, что так.
Естественно, Кузя завидовал батиной удачливости и всю жизнь брюзжал и передразнивал его. “Ручки–т у нее уже закво–о–кли!” — издевательски проокал Кузя, когда мы вышли тогда из кабинета. Это ощутимое оканье было одним из проявлений умелого врастания героя–моряка в современную действительность. Кроме окладистой бороды и оканья Зиновий напридумал — впрочем, порой бессознательно — много другого, что могло бы его сделать своим среди партийного начальства, которого он, как бы помягче сказать, отнюдь не чурался. Особенно Кузя был “благодарен” бате за свое имя: среди изысканной поселковой подростковой знати, щеголяющей тогда в основном заграничными именами, явиться вдруг Кузьмой Кузнецовым! С детства Кузя был уязвлен насмешками, да так и не оправился. “Спасибо, батя! Отчитался перед партийным руководством в своем патриотизме, — брюзжал Кузя, — а как будет жить его сын с таким именем, как–то не подумал”. Некоторые до сих пор кличут Кузю Кузнецова Ку–ку: “А где наш Ку–ку?” Чего же хорошего?
Много за что Кузя мог обижаться на батю: по совместному детству помню — батя блистает в гостиной в светском обществе и к сыну–увальню не заходит. Тяжело! И при первом же случае Кузя “отомстил” — и не столько бате, сколько себе. На третьем курсе медицинского, назло бате–сатрапу и любимцу публики, Кузя почти демонстративно занялся антисоветчиной, получал–распространял какие–то брошюры. И загремел. Правда, угодил не в лагерь, а благодаря высоким батиным связям всего лишь на высылку, где оказался в соседнем селении с самим Бродским и даже встречался с ним на совхозном току. Но будущий олимпиец, уже тогда оттачивающий свое высокомерие, с Кузей не здоровался, чем Кузя был весьма уязвлен. Хотя гений мог бы понять, что интеллигентный очкастый мальчик не случайно оказался на совхозном току — но тот понимать этого не захотел. Да, много язв было на Кузиной гордой душе! В частности, он не мог простить бате, что тот не заступился за него публично, хотя времена уже многое позволяли. Но батя, как всегда, был, наверное, прав: если бы вступился публично, то уже не мог бы вступаться тайно — что было гораздо результативней. Благодаря именно тайной батиной работе Кузя пробыл в изгнании всего полгода вместо назначенных трех. Ссылка, однако, бесследно для Кузи не прошла — с той поры Кузя был горд и высокомерен. Когда он — при батиной, надо отметить, помощи — вернулся из ссылки, Зиновий был радостно–суетлив. Кузя — холоден и высокомерен. Нас, его корешей, явившихся с чувством некоторой неясной вины, Кузя тоже не жаловал. Помню, счастливый отец поставил перед сыном целый дощатый ящик сочных, чуть треснувших, сочащихся гранатов. Кузя лениво их обсасывал и косточки выплевывал прямо на пол. Батя, вообще–то помешанный на порядке, не возражал и смотрел на сына радостно–восторженно. Он простил своего блудного сына, но блудный сын батю — нет. И времена шли уже такие, что сын становился главней.
Впрочем, Кузя и за другое мог сердиться на батю. Вскоре после рождения Кузи скончалась его мать–аристократка. Помню ее пышные похороны… Ушла эпоха! Безутешный Зиновий, оставшийся с грудным сыном, катал колясочку по поселку — и в поисках утешения начал заруливать к знаменитой поселковой блуднице, красавице продавщице Надюшке. И практически у детской Кузиной колыбельки все и совершилось! Надюшка, черноглазая поселковая Мессалина, тогда чаровала всех своей лютой красой— привлекательна она, надо сказать, и сейчас: когда видишь ее, мысли как–то сбиваются и идут в неожиданном направлении. Кроме того, она и тогда, и после, и сейчас любовно–дружески–сварливо обсчитывает всех в поселковом магазинчике. Самая знаменитая ее фраза, которой она клеймит недобросовестных своих коллег: “Ты обвесь, ты обсчитай, но зачем же разбавлять, портить товар!” Но лихого вдовца это не остановило. Короче, у Кузи, невинного младенца, появился братик. Существо, надо сказать, совсем другого закваса и помола — Надину бойкость он соединил с батиной лихостью. Интересно было взглянуть сначала на Кузю, а потом — на его брата, Сеню Левина: подъезжал темно–зеленый “форд” и оттуда вылезал маленький, пузатый, лысый человек с длинным блестящим носом и веселыми, жуликоватыми глазками у самой переносицы. Левин, в отличие от его законного брата, никогда не унывал. И к бате относился не сварливо, как старший его брат, а снисходительно–насмешливо. Батя хоть и дал ему жизнь, но в семью не взял и воспитанием не занимался — что, может, и к лучшему: Левин вырос шустрым и самостоятельным и к благородному семейству относился добродушно, но свысока. Кстати, и от приобретенной по женской линии фамилии Кузнецов он в зрелом возрасте насмешливо отказался и записал в паспорт прежнюю фамилию бати — Левин.
— Эй, Кузнецовы! Как делишки? — ёрничая, кричал он с улицы через ограду, слегка поддевая батяню и Кузю заодно: “Какие мы Кузнецовы? Левины мы! Не надо корчить из себя дворянство — мы, какие есть, вовсе не хуже!”
Зиновий, надо сказать, тоже не испытывал никаких мук насчет того, что младший пошел неинтеллигентным путем, — может, втайне даже радовался: одного сына–интеллигента вполне достаточно — путь будет еще и такой!
— О, Левин приехал! — беззаботно говорил Зиновий, увидев “форд” за Надюшкиной оградой. — Вот он–то меня до города и подбросит!
Естественно, снобировал незаконного Левина только Кузя.
У Левина, в отличие от братика, были свои университеты: он еще в юные годы возглавил всю фарцовку на Приморском шоссе, останавливая финские автобусы, и тоже загремел — уже не по политической линии. Так что у Зиновия был момент, когда оба его сына томились в застенке. Видимо, от отчаяния он родил в это время еще младенца — теперь дочку — от гордой, молчаливой и застенчивой медсестры Гали, которая от местной поликлиники, как говорится, “пользовала” его. Другого такая моральная неустойчивость погубила бы — разбирательство же морального облика профессора Кузнецова на университетском парткоме кончилось, говорят, хохотом и бодрой мужской пьянкой, в которой, говорят, участвовал и юный инструктор райкома Агапов, впоследствии взлетевший так высоко: отсюда их дружба?
Как говорится: “Доброму вору все впору”. События, которые другого могли бы похоронить, у Зиновия “работали” и только украшали его легенду.
Рассказывают, как однажды Зиновий с коляской дочки–малютки прогуливался по улице — и навстречу бежал академик Прилуцкий, в своих постоянных заграничных поездках слегка сбившийся с курса последних поселковых событий.
— Здорово, Зяма! Уже внук? — гаркнул Прилуцкий.
— Еще дочь! — с усмешкой ответил Зиновий, и это его “бонмо” мгновенно облетело все общество и укрепило миф его до такой степени, что временами он оказывался даже сильней правящей идеологии. Тем более идеология оказалась куда менее стойкой, чем миф, и менялась каждые пять лет. И как ни странно, любой идеологии миф его нравился — и это еще раз показывает, что человек сильнее времени.
Кстати об идеологии. Времена изменились — и к знаменитому профессору Кузнецову стали съезжаться зарубежные ученики и поклонники — и один из них, юный француз, влюбился в Галю, которая как раз с дочкой, начавшей ходить, заглянула к патриарху. Короче, удача во всем просто преследовала Зиновия — теперь Галя с маленькой Оленькой жила на вилле у Гюстава возле Бордо, и патриарх, скучая, все время собирался их проведать.
— Уже свил себе гнездышко на старость! — злобно бормотал мой друг Кузя. — Помяни мое слово: скоро туда переползет!
Однако надеждам Кузи пока не суждено было сбыться, и батя отнюдь не сворачивал свою бурную деятельность на родине, а, наоборот, развивал.
Да, Кузю я понимал — при таком папе завянешь. Тем более теперь они двигались в одной “лыжне”: в знак протеста после ссылки Кузя оставил медицину и предался философии и культурологии — гены взяли свое. Но успеха не обеспечили — Кузе только оставалось завидовать батиной производительности, в том числе и творческой: десятки книг, от марксизма через философию к филологии, — и во все времена, абсолютно, Зиновий был смелым, бесстрашным, самым передовым, но, видимо, в меру, раз его книги успешно издавались.
И еще — о производительности. Чисто формально Кузя был женат — его сухопарая, слегка мужеподобная жена Дженифер прожила с ним полгода и укатила в Бостон — как утверждал Кузя, из–за несходства взглядов на структурализм.
Впрочем, Кузя как раз был из тех, кто охотно оставляет семью, дабы радеть за человечество в целом, но когда они жили еще вместе, Битте–Дритте, хозяин дома, где я сейчас снимаю помещение, ходил тогда пьяный вдоль ограды с баяном и пел: “Эх, не стоящая у них любовь!”
Ему–то знать откуда?!
Говорят, что, когда оба сына Зиновия были в каторге, язвительный Битте–Дритте тоже пел под баян, повторяя одну строчку из “Орленка”: “Как сы–на вели на рас–стрел!”
Но Зиновия это не волновало — он–то знал точно из “высоких источников”, что сын его — оба сына! — скоро вернутся.
Теперь Сеня Левин был фактически владельцем всех достойных объектов недвижимости в поселке, включая баню. Однако, уважая батю, как бы чтил старую профессорскую иерархию и, останавливая свой “форд”, почтительно–насмешливо раскланивался с теперь уже одряхлевшими “небожителями” — нынче уже не играющими никакой роли.
Кстати, родственные связи в поселке оказались завязанными еще более круто, чем я предполагал. Поселковый алкаш–умелец Битте–Дритте оказался родственником моего высокоинтеллектуального друга Кузи! Когда мать Битте–Дритте померла, отец его, грозный милицейский начальник, забрюхатил красавицу Надюшку, опередив с этим делом даже Зиновия. И что интересно, внебрачный сын Савва гораздо больше походил на отца, чем непутевый Битте–Дритте, и даже унаследовал от отца грозную милицейскую профессию, хотя вырос сиротой и отца почти не видел — тот вскоре погиб.
Непутевый Битте–Дритте, он же Боб, приобрел свое прозвище, которым, впрочем, гордился, во время срочной службы в Германии, где он занимался успешной починкой машин местным немцам — и неплохо, похоже, зарабатывал, во всяком случае, привез оттуда почти что музейный “хорьх”, на таких машинах ездило лишь высшее командование рейха.
Вот такое удивительное древо — а впрочем, почему удивительное? — тут выросло. И когда пошли по телевизору “мыльные оперы” с запутанными отношениями и внебрачными детьми, Битте говорил не без гордости: “У нас–то покруче все!”
Чтобы окончательно все запутать — как он любил это делать, — Битте проникся по возвращении из армии страстью к Надюше, которая фактически была его мачехой, мамой сводного брата Саввы (общий отец!), но это не удерживало страстного любовника, а, наоборот, может, даже где–то подстегнуло его. Да, страсти тут были вполне латиноамериканские.
Так что мои надежды написать что–нибудь из жизни обыкновенных наших людей потерпели фиаско… Где ж тут обыкновенные?
Кузя сидел на террасе, раскачиваясь в качалке, и на меня не смотрел. Пристальный его взгляд был устремлен вдаль, на следующий участок, где некоторое время назад поселился “новый русский”. Он безжалостно снес все старье и теперь возводил бетонные хоромы. Перед домом какие–то заграничные мастера — финны, что ли? — сделали красивый помост, на котором новый могучий хозяин баловался штангой и гирями, “делая” то одну мышцу, то другую, хотя и так все его рельефные мышцы казались бронзовыми. “Третье Тело России” — так он сам отрекомендовал себя, когда навязчивый Битте–Дритте проник к нему. Имелось в виду, как мы поняли, третье место в России по бодибилдингу, “телесному строительству”, столь модному сейчас. Теперь Кузя, олицетворяющий, как известно, Дух и Совесть, часто с болью смотрел в ту сторону. Господи, всюду торжествует теперь лишь Тело, без Духа и Совести!
Впрочем, и прежний хозяин этой усадьбы, советский классик Голохвастов, автор многотомной эпопеи “Излучины”, авторитетом у Кузи не пользовался. Более того — он Голохвастова презирал, хотя сам написать столько томов никогда бы не смог, даже просто физически. А фактически Кузя не написал ни строчки, что не умаляло его высокомерия, а, наоборот, укрепляло… Он чист и высок!
За бывшими угодьями Голохвастова, теперь проданными и разрушенными, поднималась другая знаменитая усадьба. Там жил прежде Василий Пуп, советский поэт–классик, переведенный на сотню языков (правда, народов СССР). Пуп тоже не пользовался уважением Кузи, хотя с отцом его крепко корешился, пока не съехал отсюда. С батей Зиновием часто, бывало, упивались они военными воспоминаниями, хотя Зиновий воевал на флоте, а Пуп был кавалерист. Не оттого ли главная улица поселка называлась Кавалерийской и не потому ли ее никак не хотели переименовывать в улицу Ахматовой? — этот язвительный вопрос Кузя не раз задавал мне, и я не знал, что ответить. Я даже чувствовал себя порой виноватым перед Кузей за это, хотя как раз Кузя, а не я работал одно время при Пупе референтом по дружбе народов и сопровождал Пупа на пышные, как было принято тогда, курултаи и сабантуи. Теперь дачу одряхлевшего Пупа купил наш кореш, поэт–песенник Ваня Ходов. И сейчас он махал нам оттуда.
— Привет! — подошел я к Кузе. — А Зиновий где?
— Укатил в Бордо… как я и предсказывал! — горько усмехнулся Кузя.
Да, у Кузи, конечно, были основания и для гордости, и для горечи. Было известно, что он уже много лет пишет роман “Защита ужина”, который должен был все затмить. Но в той компании, где он вращался, вряд ли мог ждать его триумф: самый привередливый народ — это слависты–экстремисты.
— Ты слышал вчера… какой–то странный… хлопок по воде? — сказал я тихо. Но Кузя разобрал: слух у него был тонкий, я бы даже сказал — утонченный!
— Млат водяной? — усмехнулся Кузя. — Это ты, что ли, с обрыва упал?
Издевается? Когда мы в молодости подружились втроем — я, Кузя и Ваня, — мы сами себе дали прозвища, поделив строчку из известной поэмы Жуковского: “…и млат водяной, и уродливый скат, и ужас морей — однозуб”. Млатом водяным из–за большой головы на худеньком тогда тельце был я, уродливым скатом (потому что в разговоре плавно шевелил крыльями носа) был Кузя, а ужасом морей — однозубом был Ваня, и прозвище это он вполне подтвердил.
— Нет, не я. Что–то вроде бы с неба в воду упало, — сказал я.
Кузя удивленно–насмешливо поднял бровь — мол, это насекомое (то есть я) собирается поговорить о чем–то возвышенном?
— И какие–то странные последствия, — указал я на простыню, как раз надувшую “грудь” под порывом ветра. Фиолетовый отпечаток летящего существа — раскиданные руки–ноги, спина, голова — проступил вполне явственно — и тут же опал, потеряв ветер.
— Какой–то… чернильный ангел… из ручья, — проговорил я неуверенно.
— Крестился, значит, в ручье? Поймал божественную субстанцию? — произнес Кузя еще насмешливо, но взгляд его уже затуманился какой–то мыслью, что–то он тут понял, чего не понял я. При всей якобы его непрактичности Кузя довольно цепок.
Он даже поднялся с кресла и, метя пол кистями роскошного халата, пошел в комнату, вынес фотоаппарат и щелкнул изображение на простыне, когда она снова надула “чернильного ангела”.
Фотоаппарат зашипел, и из задней щели пополз мокрый снимок. Когда он вылез полностью, Кузя осторожно, за уголок, положил его на круглый стол — и на фото все яснее стал проступать “чернильный ангел”.
— Да, значит, посетил он нас, — задумчиво глядя на “ангела”, тихо произнес Кузя. И опять я ничего не понял: как–то странно он говорит! Почему “он”, если это все–таки, наверно, я отпечатался, и почему — “нас”? Кузя вроде тут ни при чем. Но умеет, молодец, пристроиться, взять все бремя славы на себя!
— Надо ехать в город, — совсем уже задумчиво проговорил он. Про меня, как про какую–то случайную мелочь, было забыто. Как бы ненадолго и случайно я оказался “переносчиком” чего–то высшего, а чего именно— этого мне было не понять, не стоит даже объяснять, расходовать время. “Мавр” может уходить?
Мне, значит, в город не надо?
А ему зачем?
УЖАС МОРЕЙ — ОДНОЗУБ
И тут Кузя “заметил” наконец Ваню, который махал нам из–за монумента Третьего Тела уже давно. Кузя вдруг помахал Ване в ответ. Потом поднял полы своего халата, словно рясу, и направился к калитке. Я поплелся за ним. Все–таки какое–то отношение я имею к происходящему или к тому, что должно скоро произойти? Хотелось бы это выяснить. Под внешней дряблостью у меня еще сохранилось все–таки некоторое упорство!
Увидя, что мы направились к нему, “ужас морей” оживился, вбежал в дом и вынес на кривой столик в беседке поднос с бутылкой и стопочками.
— Ну… за аскетизм! — всегда был наш первый тост, но, может, сейчас все пойдет несколько по–другому?
Ваня Ходов, наш друг, жил размашисто. В школе он был главный хулиган, однако заступался за нас с Кузей, гогочек–отличников, тянулся к культуре… и дотянулся. Мы с ним учились потом в Электротехническом институте. Во время практики на третьем курсе, на заводе “Светлана”, все выносили транзисторы, похожие на маленьких колючих паучков, в карманах и в носках, но попался лишь удалой Ваня — может, делал это с излишней удалью? Исключенный, Ваня загремел в армию. Отнесся он и к этому спокойно и лихо: ай, велика беда?.. Душа нашего курса отлетала от нас — оставался лишь унылый зубреж! В армии Ваня — непонятно за какие качества, но они, видимо, у него были — попал в элитную школу МВД. А еще говорят, что у нас была жестокая кадровая политика! Ваню — после транзисторов — в школу МВД? А может быть, действительно хорошие люди всюду нужны?
Мы выпили по первой. В “мезозойских зарослях” в трехлитровой банке лежал пупырчатый, как крокодил, единственный огурец — но из деликатности никто его, единственного, не брал. По–моему, Ваня выставлял эту банку уже не впервой.
Из той школы Ваня вышел лейтенантом — и сразу же командиром какого–то загадочного “объекта” (это, естественно, не расшифровывалось). Ваню погубил его талант. Он писал стихи (как, впрочем, и я) — на этом и подружились. Но Ваня с его стихами гремел гораздо громче — к сожалению, не всегда в хорошем смысле. Уже являясь военачальником, на пороге карьеры, он создал очередной свой короткий шедевр: “На посту я поссу!” Неужто не мог удержаться? Как говорится, талант сильнее всего, его не удержишь. И как всегда бывало с Ваней, загремел по максимуму, как Муму! Его разжаловали в солдаты и отправили в Сибирь. Ну что же — за славу надо платить! Что ни говори, вся наша армия знала этот стих!
И в Сибири Ваня всех очаровал. Приехав на побывку, Ваня рассказывал, как они вместе с командиром гоняли за водкой по тундре на вездеходе за сто километров! А денег набралось только на маленькую. Очень может быть.
Потом, отслужив какой–то срок, Ваня уволился и стал уже только стихотворцем. И здесь его ждал успех. Его песню “Стоят березы нетверезы” пела буквально вся страна — она гремела на концертах, абсолютно во всех кабаках, и даже — опять же — в воинских частях она исполнялась в качестве походного марша! Да, рожденный для славы от славы не убежит!
Хлынули деньги. Тогда–то Ваня и купил эту огромную ветхую дачу, которой прежде владел советский классик Василий Пуп, чей стихотворный эпос “Непогодь” охватывал всю территорию Советского Союза и был, ясно дело, переведен на все его же, Советского Союза, языки. Потом, когда с дружбой народов стало хуже, Пуп вынужден был продать эту дачу Ване — пришла иная пора, теперь уже песню Вани знали и любили от Львова до Камчатки — и что характерно, безо всякого перевода.
— Все! Больше ни грамма! — твердо сказал Ваня. — Кто в город со мной? — Он кивнул на своего зеленого “козла” — “ГАЗ–69А”. Став знаменитым поэтом, Ваня, что характерно, с армией не порывал — и этот “ГАЗ” он купил по дешевке на какой–то тайной распродаже военного имущества… Так зачем “порывать”? Армия должна служить людям.
Помню, как мы с Ваней под маркой “молодых литераторов” — когда Ваня уже уволился из армии — пронеслись от Урала до Чукотки. И все время на какой–то новой, сверхскоростной и сверхсекретной технике — в армии для него, как, впрочем, и всюду, не было преград.
Помню, как я однажды ночью проснулся где–то за Полярным кругом, вдруг ощутив с ужасом, что обнимаю труп. Оказалось — огромного белого тайменя, подаренного нам командиром части.
Ване, чтобы он не чувствовал стеснения (которого он и так не чувствовал), выдали в той поездке какой–то особенный тулуп. На кармане, если его вывернуть, стояла особая черная печать, говорившая о принадлежности к некоему спецподразделению. Шатаясь ночью пьяные в сверхсекретном поселке, мы карманом этим ошарашивали всех патрульных — они сразу почтительно вытягивались, отдавая честь. Слава кружила Ване голову всегда, причем любая. И Ваня вдруг решил не расставаться с тулупом, видимо, чтобы чувствовать всемогущество постоянно. По договоренности с корешем–пилотом он вылетел из части, не вернув тулупа. Какой шум, какая радиопаника поднялась во всей Сибири и Северу! Тулуп этот, обладавший чрезвычайными полномочиями, представлял, оказывается, огромную опасность, особенно на удалых плечах Вани. Поднялись армия, авиация и флот— но мы ускользнули. Нас мотало над тундрой, бутылки дребезжали, краснолицый друг Вани время от времени поворачивался от штурвала и говорил довольно спокойно: “Ваня, в Ключевом нас ждут — с ходу собьют!” — “Давай в Оленье!” — хохотал Ваня.
Ничего себе веселье! Потом, отыгравшись за все страхи, я этот тулуп–вездеход описал минимум в трех литературных произведениях.
Прорвались! После, когда опытный Ваня изобразил наш тогдашний маршрут на карте, было впечатление, что просто капризный мальчик зачиркал карту Севера цветным карандашом.
Может, из–за этого тулупа–вездехода Ваня и пользовался в нашей округе таким влиянием? Мчаться с ним в город, отлетая на лихих поворотах то к одному борту, то к другому, было приятно. Гаишники отдавали честь. Впрочем, самого тулупа давно не видел никто.
БАТЯ
И тут я увидал, что с песчаной горы, с верхнего конца переулка, спускается, озабоченно морщась, мой отец. Впрочем, то, что он морщится, вовсе не означает, что он озабочен чем–то реальным, — вероятней всего, его досада расположена где–то очень высоко! Если принудить его вдруг озаботиться чем–то конкретным — квартира, счета, хлопоты, — вот тут он сморщится по–настоящему: “Да ни ч–черта я в этом не понимаю! Ведь ты вроде взялся? Так доводи до конца!” Ну да. Я взялся. А что мне оставалось делать? Не ему же поручать? Роль рассеянного, не от мира сего профессора поистине замечательна. Вон какое сияние от могучего лысого черепа над густыми бровями! Я бы тоже хотел парить, видя только глобальные вещи! Чем глобальные приятны — что абсолютно не зависят от тебя: озабоченность носит чисто теоретический характер. Но мне, увы, не достичь глобалки: в дерьме увяз!
— Ну, что новенького? — Я вышел к нему.
— А?! — Он заполошно откинул голову, выкатил глаза. С больших, видимо, высот я сбросил его на землю. — А… это ты, — почему–то недовольно проговорил он.
Да, я. Что здесь такого странного?
— Ну… был на кладбище? — спросил я.
— На кладбище? — Он изумленно задумался. — А… да!
Я посмотрел на него. Дальнейшие расспросы были бессмысленны — никакими другими, более мелкими делами он, естественно, не занимался!.. Не захотел? Забыл? Чаще всего для него это было одно и то же. Забыл, потому что не захотел. Молодец!
Оча, сын гор, уже полгода не плативший за аренду батиной квартиры, завис, естественно, на мне… Убить дочуркину собаку (у попа была собака), выселить гордого сына гор — все эти мелочи, естественно, на мне… Ну а на ком же? Батя, естественно, “забыл”! Я, собственно, так и думал — просто подошел удостовериться. Ну, все! Кивнув бате — мол, все ясно, — я вернулся за калитку к моим друзьям.
НЕНАДЕЖНЫЙ ОПЛОТ
Им–то и предстоит делить со мной бремя ответственности, хотя они вряд ли сейчас догадываются об этом. И лучше, чтобы они как можно больше об этом не догадывались.
— Ну… за аскетизм! — бодро проговорил я, разливая по стопкам.
Кто тут у нас специалист по дружбе народов? Судя по некоторым насмешливым их переглядываниям мимо меня, они имеют какой–то свой тайный план. И было глупо, если бы я не имел своего тайного плана в отношении их. И я его имел.
Кузя, освобожденный из узилища во многом благодаря усилиям прогрессивной общественности Запада, собирался и дальше, в знак благодарности, с Западом дружить. Но почему–то Запад, освободив Кузю, стал вдруг к нему охладевать — правда, не резко, но постепенно… Может, охлаждение произошло из–за “каменщика и садовника”? А может, и нет. Может, эта история с каменщиком и садовником потрясла только мой мозг? Но зато потрясла и умственно, и, как ни странно, физически.
Не могу удержаться и не рассказать об этом — душа болит!.. И голова.
Кузя после освобождения, готовясь активно дружить с Западом, жадно впитал их самые модные филологические учения — эгофутуризм, панкретинизм… точно не вспомню. И стал бурно их пропагандировать, очевидно ожидая поддержки и благодарности. Может, потому он бросил медицинское поприще (его схватили на третьем курсе), что пропагандировать новые литературные течения (в отличие от медицинских) гораздо легче и, что немаловажно, не так опасно. Что бы там ни говорилось, никто — в физическом смысле — от этого не умрет. Литераторы поселка (а их тут гораздо больше, чем слесарей, сельхозрабочих и печников) сначала было ходили к Кузе “на новенькое”, но, слушая его заумные речи, в которых он сам вряд ли отдавал себе отчет, скоро завяли и разошлись от греха, отмахиваясь: да ну его подальше! Писали раньше без этих мудреных теорий, и неплохо вроде бы выходило — сотнями тысяч книжки расходились! А от этих теорий, похоже, только вред!
И не ошиблись. Я, во всяком случае, ощутил этот вред на своей собственной голове. Литераторы разбрелись по хатам и продолжали писать, как ране… и некоторые, надо добавить, очень неплохо. Кузя остался разглагольствовать в пустой комнате. Только я еще сидел порой перед ним, клюя носом… но раз друг переживает — посидю! Еще в третьем классе Марья Сергеевна говорила: “Все–таки нет добросовестнее этого Попова!” Это после того, как второгодник Остапов, с которым я занимался, побил меня после школы, а вечером я, повздыхав, все–таки явился к нему с учебниками. И вот — перед Кузей сидю. И мне же и досталось! И это естественно! Кому же еще? Остальные–то все разбежались! Как правильно говорят: ни одно доброе дело не остается безнаказанным!
А как конкретно досталось? Сейчас расскажу. Примерно месяц я слушал Кузю один, потом неожиданно, когда силы уже стали слабеть, пришло подкрепление. Кузя в сельской нашей лавочке “У Надюши”, покупая горячительное (наши слушания, честно признаюсь, заканчивались пьянками), вдруг познакомился и разговорился с двумя стрижеными солдатиками из соседней воинской части, которые оказались, как говорил взволнованный Кузя, “и с головой, и с душой”! Солдатики стали ходить на наши слушания — тем более батя Зиновий отдыхал–таки у своей юной дочери под Бордо, и ради дорогих гостей Кузя изрядно опустошал отцовские погреба. Солдатики своими стрижеными головами быстро смекнули, что именно тут их место. Кузя был взволнован до слез, когда солдатики стеснительно попросили у Кузи карандаши и тетрадки и стали за ним записывать, восхищенно покачивая головами: “Да… заковыристо! А помедленней нельзя?”— “Ладно уж… повторю, ребята!” — со слезами на глазах говорил Кузя. “Ты–то хоть понял?” — обращался он ко мне уже сварливо. Я–то не понял. Зато я понял, что солдатики поняли! Меня они сразу невзлюбили— я тоже в те годы пожрать и выпить был мастак, однако ходил туда, честно говоря, не за этим. Честно говоря, меня пьянство, наоборот, огорчало! И я терпел его как вынужденное зло — не бросать же Кузю–друга в столь ответственный момент его карьеры! Но солдатики четко наметили меня в жертву. Время от времени они кидали взгляд на меня, потом — недоуменный — на Кузю: “А этот–то что здесь делает? Он же ни черта не понимает! Да и не уважает тебя, шеф, это же сразу видно!” (это из–за нескольких моих робких вопросов). Дело их шло на лад. Кузя, озирая с высоты “племя младое, незнакомое”, так жадно впитывающее знания (и запасы из погреба), был счастлив. Так счастлив он не был даже на свадьбе с Дженифер, жизнь с которой, как известно, не заладилась. Зато с солдатиками заладилась. Ну, от солдатской голодухи да при лихой солдатской смекалке и не такое сообразишь. Тем более что режим в их части был какой–то почти свободный — приходя к Кузе, я встречал их там каждый раз… Если бы только я тут не путался под ногами! И меня “распутали”.
Однажды после очередных “слушаний”, перешедших в пьянку, я не удержался и высказал все, что думал, о Кузиных теориях и о его учениках… Кузя сидел белый: такого “удара в спину” даже от меня он не ждал. Пока я топтался в холодной прихожей, натягивая тулуп и боты, услышал две фразы вольнослушателей. Одного: “Да что он понимает!” — и второго: “Сделаем, шеф!” Не думаю, что Кузя, как это теперь модно, “заказал меня”. Не думаю. Скорей это был талантливый экспромт. Оценил я его не сразу и, разгоряченный, направился к станции (тогда комнат у Битте я еще не снимал). Шел быстро, надеясь, что никогда больше этих “вольнослушателей” не увижу, — но увидел, увы. Я вроде бы шел к станции кратчайшей дорогой — но были еще и кратчайшие партизанские тропы. “Эй!”— услышал я из белых снежных кустов. Первый выскочил и сбил меня с ног, правда, и сам он, по гололеду, поскользнулся и упал. Часть, где они служили, была технической, радиолокационной, поэтому специальным ударам их, видимо, не учили, что меня и спасло, но голову мне своими бляхами расковыряли они основательно. “Вот так вот… соображай впредь!” — проговорил один из них в заключение, и, оставив меня в пышной белой канаве, они удалились.
Через неделю, правда, я снова приехал к Кузе: все же жаль было мне его горячности, его азарта! Не пропадать же им втуне — и я приехал. Солдатики были на месте, но со мной не поздоровались. Видимо, на что–то обижались. Кузя в тот день был с ними строг — наверно, строго пожурил их перед этим за некорректность их методов. Со мной, однако, он тоже был строг. В этот день происходило что–то вроде зачета: что же слушатели усвоили из Кузиных лекций в плане эгофутуризма и панкретинизма? Инадо же, усвоили кое–что — сбивчиво, путаясь в терминах или выговаривая их сокращенно, но все–таки говорили! Я, надо признать, оказался отстающим, не в силах до конца выговорить ни одного модного термина.
В разгар наших бдений резко распахнулась тяжелая кожано–ватная дверь, и в проеме возник Зиновий, старый хозяин, в роскошной шубе, купленной, видимо, в Бордо. Некоторое время он озирал неприглядную картину, что–то задумчиво напевая, побубнивая в роскошные усы… Взгляд его становился то насмешливым, веселым, то задумчивым… Да, картина в комнате, уставленной по всем стенам книгами, не была особенно привлекательной — темнота, лишь круг света низкой лампы, катятся седые валы табачного дыма, кругом воняют окурки и бутылки, а главное, масса расконсервированных банок помидоров и огурцов. Я бы на месте хозяина вспылил — но Зиновий был и дальновиднее, и умнее. Сначала он, естественно, разозлился, но потом все взял под контроль разума, сообразил, что он сам — да и его сын тоже — с этого стихийного бедствия могут получить.
— Здорово, братцы новобранцы! — лихо рявкнул Зиновий (старый вояка!).
Все облегченно “расковались”, встали, пошли представляться ему — меня–то он, надеюсь, узнал? Зиновий правильно понял, что раз у него самого тысячи учеников (от марксизма через философию к филологии), то и его сыну тоже нужны ученики!.. А что курят и пьют… дело молодое! Хорошо, хоть без баб… Или это плохо?
Зиновий и себе набуровил стопарик и, чокнувшись со всеми, лихо выпил.
— С возвращением вас! — сориентировавшись в боевой обстановке, загомонили солдатики.
Как всегда, решение Зиновия было мгновенным и безошибочным — и сына приподнял в его собственных (в смысле — сына) глазах, да и для себя кое–что удумал… как он про это–то успел сообразить?
Но все сбылось, как он, видимо, и планировал. Отслужив срочную, смышленые солдатики решили не возвращаться на свою малую и нищую родину, а остались, как и раньше, “при штабе” — но теперь уже при Кузином “штабе”, как бы продолжая заслушиваться Кузиными высокопарными речами и создавая как бы иллюзию “новой литературной школы”. ИКузя, что интересно, стал все более ощущать себя — при столь немногочисленной аудитории — полноценным профессором, начал важничать, походка его стала медленной, речь отрывистой и многозначительной… готовый академик — осталось только его “увенчать”! Я же к тому времени, наоборот, разболтался и обнаглел, к тому же выпустил первую свою книгу, поимевшую успех. В общем, переваривать дальше Кузину тухлятину я не мог и своими насмешками довел его до того, что он отлучил меня от “штаба”. Знал бы я тогда, в легкомысленной и веселой молодости, как это “чревато”, что именно Кузя, так и не написавший в своей жизни ни строчки, будет поставлен “у руля” и, что самое обидное, — “у рубля”: на распределении и раздаче всяких премий, поощрений и наград. Кем? За что? Для меня это до сих пор — трагическая загадка. Впрочем, и раньше секретарь ЦК по идеологии, распределявший литературные премии, тоже не был мастером слова — но в его симпатиях и антипатиях все же прослеживалась логика. Кузя был гораздо более всемогущ и делал абсолютно все, что шло ему в голову.
Вскоре после освобождения России от гнета до меня дошел слух, что Кузя по поручению одной немецкой кафедры славистики готовит там конференцию “Современная литература Петербурга” — то есть, видимо, литература, выжившая вопреки. Так это же я и есть! Ни разу не употребив аббревиатуру КПСС, сумел при ней выпустить целых три книги, любимых интеллигенцией. Что же мне Кузя не сказал про конференцию–то? Кого, как не меня, он должен иметь в виду? Ведь первые свои рассказы я напечатал буквально на его машинке, точней, на машинке Зиновия, который мужественно делал вид, что ничего не замечает. Так что же Кузя молчит? Готовит сюрприз, собака? Я не оценил еще тогда суровый нрав Кузи — отступников он карает безжалостно. Но я–то считал, что, несмотря на научные расхождения, чувство какой–то объективности он сохраняет. Как же— Кузя, друг!.. Это мое тупое добродушие не раз уже подводило меня… Но, вмазавшись в очередной раз улыбающейся харей в бетонную стену, наутро почему–то снова просыпался с улыбкой: как же… дружба! принципы! добро! Все продолжая восхищаться лукавством Кузи, скрывающим “сюрприз” от меня буквально до последнего момента, я ехал к нему в гости с целью добродушно его разоблачить: мол, хватит, Кузя, валять дурака, пора ведь уже и оформляться начать — так ведь ты на конференции без писателя окажешься!
По дороге со станции я зашел, естественно, в поселковый, “Надюшкин”, магазин, собираясь приобрести гостинец. Передо мной в очереди оказались знакомые мне солдатики, служившие теперь уже при Кузином “штабе”. Гордый, но бедный Кузя их, естественно, содержать не мог. Зато практичный Зиновий обнаружил в них иные таланты — и теперь один из солдатиков работал у них садовником–огородником, другой каменщиком— строил гараж, потом флигель. Хозяйство их, как помещичья усадьба девятнадцатого века, поражало интеллектуальным блеском. Подобно тому как хорошенькая холопка после расчесывания льна вечером могла поразить цвет аристократии исполнением роли Джульетты, так и тут — каменщик с грубым лицом и руками в растворе, зайдя на минутку в гостиную к интеллектуальным гостям, поражал их цитатами из Кьеркегора и Дерриды.
Правда, здесь, в магазине, солдатики отдыхали от интеллектуальной нагрузки и выражались на прежнем солдатском сленге:
— Три пузыря берем… нет — четыре! В этой … Германии нормальный поддавон ни … не купишь!
В Германии? Я не ослышался? Садовник и каменщик едут в Германию представлять “современную литературу Петербурга”? Видимо, чтобы своим робким ученичеством оттенить Кузину интеллектуальную мощь?
— Да брось ты, на …, дергаться! С закусью там все нормально!
Надеюсь, на конференции они изменят слог? А сколько вообще мест в нашей делегации? Впервые вдруг тревога стала капать в мою лучезарную душу, как ржавые капли из крана на сверкающую поверхность ванны. Да не может такого быть!.. Кузя, друг! Ведь вместе же пробивались наверх — хотя несколько разными путями. Неужели эти “разные пути” так сказались?
Я пошел за солдатами, даже забыв купить бутылку, и получил “удар по голове” значительно более сильный, чем тогда, когда били бляхами.
— А почему ты решил, что именно ты представляешь собой всю петербургскую литературу? — вдумчиво расчесывая пальцами кудлатую бороду, произнес Кузя.
Обвинение сразу по трем пунктам — причем все три явно несправедливые: ничего я не “решал” и не говорил, что только “именно я”, и не утверждал никогда, что “всю”. “Всю”, я думаю, не представит никто — но хотя бы себя самого я представляю?
— Значит, я не еду? — выговорил я.
Кузя в ответ ушел в молчаливое самосозерцание. Солдаты нагло развалились в креслах… Ну, если бы они выступали с новеллами из солдатской жизни — я был бы за! Но они ни с чем не выступали! Так почему же они? Возвышенный ход Кузиных мыслей мне не совсем был понятен… Кто угодно — лишь бы не я? Тоже странно! Но в жизни, однако, много странного — просто ты не хочешь это “странное” осознать!
И потом — это ведь уже не солдаты! Это уже теперь — каменщик и садовник. Но все равно — представлять ими петербургскую литературу? Ятупо молчал. Потом встал. Вышел из хаты. Никто за мной не побежал — даже с целью избиения, как когда–то… Теперь я, видимо, никакой опасности не представлял.
Может быть, из–за того, что Кузя самонадеянно привез на столь важную конференцию лишь своего садовника и каменщика, его акции на Западе стали падать? Правда, что еще добавило мне обиды, Кузя вдруг пригласил на конференцию друга Ваню, чей незамысловатый солдатский шедевр “На посту я поссу” был объявлен Кузей — и его “учениками” — шедевром эгофутуризма. Вряд ли Ваня способен был выговорить это слово. Однако оказался эгофутуристом и был приглашен. Но загулял и не поехал— что делает ему честь.
Может, именно садовник и каменщик, явившись в Европу, и подорвали Кузину репутацию? Так, видимо, и было — хотя подрывали оба по–разному. Садовник, оказавшись впервые за рубежом, среди столь разнообразной выпивки и закуски загудел по–черному и даже самых простых терминов не мог выговорить. С каменщиком вышло иначе. Тот неожиданно блестяще вписался и даже всех поразил многозначительной загадочностью выступлений — и с ходу, в отличие от Кузи, получил предложение преподавать на нескольких заграничных кафедрах. Вот это взлет! При этом, говорят, в своих лекциях он отзывался о Кузе все более пренебрежительно… В общем–то, безапелляционный стиль уничтожения соперника он усвоил от Кузи, так что тому вроде бы не на что было обижаться… Тем обидней! В общем, Запад Кузя потерял. Как Кузя мне жаловался за бутылкой (мы снова сблизились), настоящей интеллектуальной новизны никто не ценит.
Но зато у него была семья. В смысле — батя. Такого батю, как Зиновий, надо было еще поискать. Он не дал впасть своему отпрыску в уныние и пьянство, а энергично занялся его судьбой. Сложность была в том, что Кузя по–прежнему ничего не написал. Но, может, это и хорошо? Зиновий как раз занимал место “умного еврея при губернаторе” — при тогдашнем председателе Союза писателей, бывшем кавалеристе. Кавалерист и сам был не прост (хотя тщательно выпячивал свою простоватость), но некоторые тонкие вопросы он целиком перепоручил Зиновию и был за них спокоен. И умный Зиновий поставил Кузю заведовать литературными отношениями с республиками Союза. Кузя был оскорблен. Вместо блистающего Запада его ткнули харей в пыльный Восток! Но что было делать, раз неблагодарный Запад сам отвернулся от Кузи и перестал его куда–либо приглашать?
Помню, как я однажды зашел к Кузе в его крохотный кабинетик в Союзе писателей, сел на прорванный кожаный диванчик. Кузя посмотрел на меня с нескрываемой ненавистью: мол, чего зашел? Какое отношение имеешь к делам республик? Просто так, поиздеваться? Но высказаться он не успел — телефон заверещал длинной междугородной трелью — Кузя тут же ухватил тяжелую трубку и, кидая на меня ненавидящие взгляды, подобострастно загундосил:
— Да, да! Заказывал! Спасибо! — (зачем перед телефонисткой–то так заискивать?) — …Аксарбек Татарханович? Кузьма Кузнецов вас приветствует. …да, из Северной Венеции, — подобострастно захихикал. Один глаз Кузи налился сладостью, другой еще продолжал метать в меня молнии. — Да, с Кабиром Тахировичем я все согласовал! Да! Отлично! — Сладость наконец заполнила оба глаза. — Хорошо! Значит, я звоню Сарвару Алимджановичу, уже от вас! Лады! Да, Чингиз Торекулович в курсе. — Молодец, Кузя, ни разу не сбился на трудных именах! — Да, сабантуй ваш помню!— Кузя подхалимски захихикал и с новой ненавистью глянул на меня.
А вот теперь я это ему и припомнил! Раз он занимается дружбой народов, пусть он эту дружбу теперь и расхлебывает! Проще говоря, сохранил же он связи с Аксарбеком Татархановичем и Кабиром Тахировичем, которые были конечно же никакими не секретарями крайкомов или местных союзов писателей, а главами разных там родов, кланов и тейпов — просто назывались тогда так. Так пусть теперь Кузя попросит их, с их авторитетом, повлиять на Очу, моего безответственного жильца, занимающего батину квартиру и высокомерно отказывающегося платить. Может, хоть законы и авторитеты Востока на него подействуют? Короче, я имел на Кузю вполне конкретный план — но с ходу заявлять об этом не следует, Кузя сразу же горько улыбнется: “Да, ты настоящий друг!” Постепенно, только постепенно… чтобы все вышло как бы само собой. В мягкой манере — иначе Кузю не возьмешь!
Вот так! Мы тоже не лыком шиты!
Тем более, когда Советский Союза (эта “тюрьма народов”) развалился и снова повеяло “запахом свободы”, Кузя, как освобожденный узник “тюрьмы народов”, снова радостно ринулся к Западу: наконец–то я окончательно раскрепостился, берите меня! — но неожиданно снова получил отлуп. За что же его так не полюбили там? Может, за полную бесполезность? Но вроде бы он знает эти дела? Тем не менее известный своей щедростью всемирный фонд Пауэлла ответил Кузе: будем поддерживать материально только программу “Восток — Восток”. То есть продолжайте дружить между собой, как и раньше дружили, а на Запад не суйтесь: готовы вам за это даже платить! Кузя, конечно, снова обиделся… обида была почти что постоянным его состоянием… но что остается делать? Надо дружить и снова звонить Аксарбеку Татархановичу и Кабиру Тахировичу… тем более теперь дружить еще важнее, чем раньше. И пусть для начала уймут моего дерзкого жильца… Кто о чем, а вшивый о бане!
Так что на Кузю я имел вполне определенные виды. Дружба не знает границ! Кузя поможет — “дружбы народов ненадежный оплот”.
— Ну так едет кто в город?! — Ваня вытащил–таки из банки последний огурец и с хрустом прокусил. Раз пошла такая пьянка — режь последний огурец.
— А ты не пьян? — Кузя высокомерно поглядел на Ваню.
— Для тебя, может, и пьян, а для Попова — нормально! — Ваня лихо подмигнул мне. Кузя отвернулся от нас. Ваня разлил.
Боюсь, через полчаса он не сгодится даже для меня.
— Домой схожу, — сказал я неопределенно.
ТРЕВОЖНЫЙ ЗАВТРАК
Отец и жена уже сидели на террасе и ели. Меня не дождались. А может, я сам виноват — задержался на совещании. Я торопливо сел за стол, глянул на листья, занавешивающие стекла и просвеченные солнцем… Да, природа хороша, но надо возвращаться к реальности.
— Дожили! — смачно проговорил батя, с хрустом раскусывая хрящ. — В Ивангороде свет отключили эстонцы, за нашу неуплату!
— Но мы–то, слава богу, не там сейчас! — пытаясь еще улыбаться, проговорила жена.
— А… везде одинаково! — кинув на нее тяжелый взгляд исподлобья, рявкнул отец.
— По–моему, здесь ты еще все–таки что–то ешь! — дрожащим голосом проговорила жена. Я–то был покрепче — в батю, — а ее давно уже нервировала эта батина манера страстно возмущаться “крупными проблемами”, как–то не замечая наших, семейных, отнюдь не менее горьких… мелковато для него? Или просто — тут надо делать что–то беспокойное… а думать лишь о глобальном — гораздо удобнее.
— А!.. Что я ем! — упрямо проговорил батя, хотя на столе были и куски вчерашнего мяса, и яйца, и сок. Я глянул на жену. Ей, болезной, не так–то легко искать, где дешевле, а потом все это таскать.
Да, это он зря сказал. Взяв в голову какую–то идею, упрямо прет напролом, не замечая, что топчет. Жена, побледнев, вскочила из–за стола и ушла в комнату. Батя неторопливо доел (ест он так же обстоятельно, как говорит), потом приложил ладонь к боку чайника (горяч ли?), неторопливо налил в кружку, два раза гулко хлебнул, потом посмотрел с некоторым изумлением на опустевшее место напротив, потом вытаращился на меня:
— А где Нонна?
Заметил!
— Ушла, — коротко ответил я.
— Ушла? — Он еще более вытаращился. Видимо, его сильно волнует— а где же сладкое? — Что я, что–нибудь не то сказал? Хорошо, вообще тогда буду молчать! — Грохнув стулом, он ушел. Позавтракали!
Я вошел в комнату к жене. Она сидела, откинувшись, на диване, губы и щеки побледнели и провалились, а лоб, наоборот, торчал и светился: пот.
— Ты лекарство купила? — с досадой спросил я.
Лицо ее слегка дрогнуло, но глаз она не открыла. Губы показали обиду и недовольство. Ясно. Мол, на те деньги, что ты мне дал, могла я разве это сделать?
Все ясно. Отдала лекарственные деньги дочурке — собачку кормить! Авиноват я! Схватив со стола свою сумку, я выскочил.
Ясно! Я должен вернуться с деньгами — и желательно живым.
ТРЕТЬЕ ТЕЛО РОССИИ
Когда я пробегал мимо, Третье Тело России даже головы не повернуло в мою сторону!
СТЕНОЛАЗ
Друзья мои (прекрасен наш союз) тоже как–то не заинтересовались моим пробегом и, стоя теперь уже в саду Кузи, голов в мою сторону тоже не повернули. Ну и бог с ними! Пусть отдыхают ребята! Не буду их втягивать в ту воронку, в которую все сильнее втягиваюсь сам… Чем они могут помочь реально?! Так, одни фантазии. Друзья мои почему–то внимательно смотрели на мой вздувшийся опять отпечаток на простынке… Кумекают? А я как же? Ну ладно — не до этого! Мне пришлось протискиваться между грузовиком, вставшим тут, похоже, на вечную стоянку, и забором. Когда ДРСУ (Дорожное ремонтно–строительное управление), где раньше работал Битте–Дритте, наполовину сократилось, уволенный Битте демонстративно поставил свой сломанный грузовик поперек переулка — как капитан, затопивший свой линкор у входа в бухту, чтобы враг не прошел. Нам и самим–то было трудно пройти между грузовиком и оградой.
Под кузовом в тени степенно возлежали козы, неторопливо пережевывая, двигая челюстями с бородкой влево–вправо. Молодые козлята резвились на солнышке — пассивный отдых их пока что не привлекал. Часть козлят, стоя на задних копытах, как фавны, щипали листики, торчащие сквозь ограду, несколько козликов (мальчуганов, по–видимому) оттачивали свою боевитость. Вот такая парочка уперлась друг в друга лбами в аккурат на моем пути. И вдруг одновременно, как по команде, наклонили кудрявые головки и гулко стукнулись рожками… Молодцы, ребята! Ну, может быть, теперь можно пройти? Но они так и остались стоять, видно набираясь решимости ко второму раунду.
Пришлось их обходить. Я выбрался на лоснящееся, взлетающее кверху, полыхающее радужными бензиновыми переливами шоссе. Может, я его несколько перехвалил — но приходится восхищаться чем попало, тем, что попадается на бегу: на поиски иного, более изысканного, ни времени, нисил.
Вот и автобус в отдалении отчалил от будки. Теперь до станции — легкой трусцой. “Кросец по пересеченке”, как говаривал Ваня, старый служивый. На километр без передыху хватило меня! Но на мосту, остро, с болью выдохнув, чуть замедлился — как бы любуясь окружающим, опять же. Под широким мостом справа и слева падала вниз бескрайняя и какая–то засохшая долина — жизнь, похоже, там засохла после ухода высокой воды: огромные сухие зонтики борщевика, фиолетовые “бритвенные кисточки” цветов гигантского чертополоха, серо–голубые стены полыни, сплошь покрытые “пылью забвения”, — чувствуется, что давно их никто не шевелил. Местами над зарослями торчала крыша или высовывалась рассохшаяся терраса, иногда там даже виднелись люди, греющиеся на солнце, неподвижные и тоже словно засохшие. Последнее время долина эта своим сухим и неподвижным спокойствием стала вызывать у меня жгучую зависть: вот так бы засохнуть на солнышке и ни о чем не думать, как вон тот неподвижный человек, хотя, конечно, умиротворенным он казался только издалека. Но все равно — над долиной этой я каждый раз останавливал свой бег. Что я все гоняюсь за несчастьями, словно умалишенный? А хорошо бы сойти с моста, в неподвижную эту жару, сесть на рассохшейся террасе и все забыть. Не удалось попасть в хорошую жизнь — сойти в долину, полную полыни и пыли. Не в жизнь, так в долину.
На далеком дне, под зарослями, кажется, сверкала какая–то вода. Отец, упрямый во всем, однажды, стоя на этом мосту, доказывал, что вот с этого места вода течет в две разные стороны. Почему? Какой там, внизу, может быть такой водораздел, разламывающий течение? Ведь всем тут известно, что речушка течет от вокзала к нам. Но нет же — отцу надо иметь отдельное мнение абсолютно обо всем — иначе он не чувствует себя достаточно активно мыслящим, а это для него главное. Всю жизнь делал открытия в селекции, выводил сорта ржи, которые кормят до сих пор Северо–Запад… и теперь еще по инерции продолжает изобретать, обрушивает на всех свое почти уже вековое самомнение и опыт — в последнее время обрушивает исключительно на меня. Выдержим! Сам я, слава богу, такой же, хотя опыта и упрямства поменьше… Ну, все? Отдохнул? Полюбовался природой? Ну, так вперед!
Усталые ноги замелькали внизу, как–то отстраненно, словно издали, словно и не свои… Как же — отдохнешь ты! Сзади стал нарастать грохот досок моста — некоторое время я еще убегал, но потом обессиленно остановился… Не уйдешь!
— Падай! — Тормознув, Ваня оттолкнул заднюю дверцу своего железного зеленого “козлика”. Кузя тоже сидел на заднем сиденье, непроницаемый за черными очками. Сжалились? Или — по своим делам? Или по своим–моим?
Тут мы легко, надуваясь ветром, полетели по небольшому спуску — перед новым взлетом шоссе. Именно из–за этого спуска батя и утверждал, что речка тут поворачивает вспять… Ну все. Успокойся.
Может, действительно верные мои друзья, старые специалисты по дружбе народов, помогут мне? В моем случае дружба народов должна выразиться в получении с Очи денежного долга — или выселении. Подмогнем? Я поглядел на друзей.
Я ж помогал Кузе с дружбой, как мог!
Помню, как я однажды с голодухи и одновременно с дикого похмелья— да, были времена! — забрел в резной, мрачного черного дерева ресторан Дома писателей. Благодаря реформам зал был уже почти пустой — теперь все опохмелялись в местах попроще. Лишь под великолепным витражом с шереметьевским гербом сидел какой–то всклокоченный Кузя с тучным, масляно улыбающимся “баем” в тюбетейке. В то время полагалось строго по одному классику на каждую автономную республику и национальный округ. Стол перед ними ломился от яств, но общение, я чувствовал, не клеилось. Нелегко было гордому Кузе на такой холуйской работе!
Увидев меня, входящего в зал, Кузя кинулся ко мне как к спасителю. Запихнув меня в резной эркер, где баю нас было не видно, он жарко зашептал:
— Слушай! Придумай что–нибудь! Я ему — Эрмитаж, а он мне — бабу! Я ему — балет, а он снова — бабу давай! Глядишь, пожалуется Пупу, что я не соответствую!.. Мало ему там гарема — здесь захотел!
— А я–то чем могу? — зашептал я.
— Но у тебя–то, наверное, есть кто–то?
— У меня? Откуда? Сам еле ноги волочу! Ну ладно. — Я вошел в положение друга. — Сейчас подумаю.
— Вот и хорошо! — расцвел Кузя. — В общем, садись к нам, ешь–пей, а главное — думай! Ну, все! Улыбочка!
С масляными улыбочками, олицетворяющими гостеприимство, мы выплыли из эркера.
Появление мое за столом бай встретил довольно кисло: вовсе не того он ждал от референта! Такого референта у себя он мгновенно бы уволил. Знал бы бай, что его еще ждет впереди!
Выпив и закусив, я честно стал думать… в те годы я грабил “Ленфильм”, получая авансы, но не сдавая сценарии.
— Вспомнил! — вскричал я. — У меня, ясное дело, нет, но у друга Петьки, режиссера с “Ленфильма”, наверняка есть!
Появление Петьки наш гость встретил уже мрачновато. Знал бы он, что ждет его впереди!
— Откуда?! — возмущенно вскричал Петька, хватив водки. — Я художник, а не бабник!
Хватив второй стопарик, Петька слегка поостыл.
— Ну ладно… У Димки, моего администратора, есть, наверное… Сейчас позвоню.
Постепенно образовался длинный стол — и, что характерно, из одних мужиков, шумно выпивающих и галдящих. С появлением очередного мужика, у которого “уж наверняка есть”, бай все больше мрачнел. Радостный гвалт нарастал: последний знал, что его пригласил предпоследний, и радостно с ним общался. Затерявшийся где–то в дымной дали бай был почти что забыт, и если бы не моя стальная воля, цель сборища исчезла бы окончательно. Я подходил раз за разом к каждому новому и повторял задачу. В большинстве своем все были сначала изумлены, потом шокированы, потом вызывали следующего — и тому приходилось все объяснять. Бай с робкой надеждой глядел на меня. Как говорила моя учительница Марья Сергеевна: “Все–таки нет добросовестней этого Попова!” И добросовестность моя наконец дала плод: в дальнем, уже еле различимом конце стола появилась маленькая, вертлявая и довольно вздорная особа… уж и не знаю, кто этого добился. Но, в общем, я. Кузя пожал мне под столом мою потную руку. Особа довольно противным голосом потребовала шампанского… И если бы все этим кончилось, то сделанное можно было бы считать успехом… Но! Бай громким шепотом приказал Кузе пригнать такси. Но! Вся компания почему–то устремилась за ними — так чудесно гуляли, что неохота расставаться. По дороге, естественно, пришлось еще докупать продукта. Все радостно ворвались в шикарную городскую квартиру Кузи. Учитывая, насколько длинной была прелюдия, само действие оказалось на удивление кратким. Бай, не снимая шубы, сразу же удалился с особой в спальню — и еще через мгновение раздалась звонкая пощечина, и возмущенная особа выскочила из квартиры. А мы с мрачным баем пировали еще долго, пытаясь его развеселить.
…Неплохо, правда?
И вот — “венец дружбы народов”. Юный, но важный и наглый Оча в квартире моего отца, заслуженного профессора, не желающий платить. Конец — делу венец. Венец, к сожалению, терновый. Помню, после бая Кузя говорил в отчаянии: “Нет, дружбу народов мне не поднять!”
…Может быть, теперь вместе осилим?
Стали мелькать кучи угля, ржавые цистерны — привокзальная свалка. Здесь рельсы взлетали на насыпь, на мост — все, стоящие на земле, смотрели куда–то в ту сторону, что–то там произошло. Какая–то круглая оранжевая сфера торчала вверх над растекшейся под мостом вширь речкой, рядом мелькнул огромный рыжий кран с надписью “Ивановец”, еще какая–то мощная аварийная техника.
— Что там? — спросил я.
— Цистерну толкали, к составу подцепить, — и с насыпи шлепнулась, прямо в речку! — пояснил вездесущий Ваня почему–то радостно.
“Млат водяной?” — вспомнил я вчерашний удар по воде.
— Вдребезги? — спросил я.
— Почти! — усмехнулся Ваня. — Может, специально сделали — в цистерне–то спирт!
— Спирт? — изумился я.
Так вот откуда оно, вчерашнее неземное блаженство, что чувствовал я вчера, вылезая из ручья и засыпая!
— Мало того, что кайф поймали, теперь еще фирма–поставщик компенсацию заплатит — за нарушение экологии… а фирма–то иностранная!— Ваня потер в воздухе пальцами.
— Не болтай… еще ничего не известно! — недовольно зыркнул на него из–под черных очков Кузя, как опытный шпион на неопытного, разбалтывающего тайну.
Что они там задумали? Впрочем, это вряд ли касается меня! А чё тогда поглядывают?
Но Кузя как раз сидит застывший, окаменевший — это Ваня задорно поглядывает, но не на меня, а на него.
— Ну почему же — неизвестно? — продолжая дразнить Кузю (а заодно вроде бы и меня) усмехнулся Ваня. — Вся речка у нас теперь чернильная!
— Чернильная?! — воскликнул я.
— К чернилам, было бы вам известно, — сварливо проговорил Кузя, — фирма “Пауэлл” не имеет ни малейшего отношения! У них народ технический спирт не лакает! Это уже наши, когда цистерна границу перешла, чернил туда бухнули, что б не пили!
“Чернильный ангел”?! — сообразил я. Вот оно что!
Я захохотал. Кузя почему–то обиделся, вздрогнул и умолк, хотя к нему хохот не имел ни малейшего отношения — скорее ко мне. Я, как всегда слишком рано возбуждаясь, нафантазировал незнамо что… какого–то “чернильного ангела”… а всего лишь вымазался в грязном ручье!
Но разочарования я почему–то не чувствовал — скорее подъем!
Похоже, что–то они задумали все–таки про меня, какую–то гадость — но и я, простая душа, кое–что для них задумал, что они не ведают… а если и ведают, то забыли… как я однажды вполне ловко прошел уже по их головам! Неужто не поняли тогда? Или забыли, как я с их помощью решил неразрешимую, казалось, задачу?! И вспоминаю сейчас об этом не из злорадства, а потому, что собираюсь такую же штуку повторить — и в гораздо более жестком варианте.
Был уже однажды неплохой вариант, рассчитанный мной с виртуозной точностью… Забыли? Или — не поняли?.. Ну что же — тем легче мне будет его повторить.
Ну все, все… хватит! Не буду больше пугать!
Ничего страшного. Просто одного я уже провел по этой дорожке, по которой сейчас собираюсь Очу пустить. Первый раз довольно давно это было… потому уже не помнят, наверное.
Давно, когда дочурка еще в школе училась, было модно дружить со школами всяких–разных республик. И тогда уже, помню, в первый раз я удивился некоторым особенностям национальной политики.
Сначала дочурка съездила в гости в их столицу, пожила там в семье у своей ровесницы — очень понравилось. Стали ждать ответного визита. Вымыли квартиру, убрали для девочки, которая должна была приехать, лучшую комнату. И вот рано утром — звонок. Радостно бросаемся к двери— стоит, радостно улыбаясь, толстый усатый мужчина.
— Принимайте гостя!
Впустили, естественно. Стал развязывать какие–то кульки, выставлять пыльные бутыли.
— Гостинцы вам!
— А–а… где Стефания? — У дочурки слезы потекли.
— Кто?! — вытаращил свои глазки–бусинки. — А–а… Стефания. — Сел на диван, стал почесываться, зевнул. — Она не смогла! Устал с дороги… можно прилечь?
Да–а, странные обычаи в их солнечной республике — вместо школьниц пузатых дяденек присылать. Поспал минут десять — но хорошо поспал, с храпом, потом резко вскочил, снова вытаращился:
— Цветы!!
— …Какие цветы?
С досадой махнув на нас рукой, как на глупых и уже надоевших родственников, наш друг Аурел (так его звали) кинулся в прихожую, расстегнул пузатый баул… божественный аромат! Содержимое оказалось неожиданным: нарциссы!.. Неужели все нам? Ну зачем же?.. Оказалось — не совсем так! Аурел сел на корточки — какая грация, при его тучной фигуре! Все они там, в солнечной их республике, певцы и танцоры! Уверенно, уже по–хозяйски он взял со стула в прихожей наши газеты, расстелил на полу и стал аккуратно раскладывать грациозные белые цветы с желтенькой серединкой по двадцать штучек и, ловко доставая из кармана кругленькие резиночки, сцеплять их. Разложил на газете, полюбовался… Мы тоже, очарованные, глаз не могли отвесть…
— Ванную открой! — приказал мне он.
Я кинулся выполнять. Войдя в ванную, он оглядел веревочки для белья, потом, двигая головой на тучной шее вниз–вверх, стал брать сцепленные букетики нарциссов и вешать их головками вниз. Вскоре наша ванная стала напоминать цветущий сад вверх ногами.
— А душ можно принимать? — пискнула жена.
— Нет, конечно! — рявкнул Аурел.
Потом — что же делать? — пригласили его к столу. Завтрак, приготовленный для встречи юной школьницы, не совсем, видимо, удовлетворил Аурела… во всяком случае, закуски к коньяку мы не предусмотрели.
Сказав, что вернется к обеду, Аурел аккуратно снял с веревочек в сумку часть цветочного урожая и ушел на рынок.
Мы вздохнули с некоторым облегчением: хоть чуть–чуть можно было расслабиться. Потом дочка узнала в школе, что, оказывается, во все семьи вместо ожидаемых мальчиков и девочек приехали суровые тети и дяди — и даже, что интересно, не родственники ожидаемых школьников: на расспросы о них не знали, что ответить.
Все эти судороги дружбы народов казались мне уже агонией: если происходят такие катаклизмы — вместо школьников приезжают спекулянты,— то дружбе, похоже, долго уже не жить. Но она оказалась живучей! Сменив, правда, шкуру, как змея!
Аурел, короче, здесь до сих пор. На рынке тогда его приняли неласково и даже побили, в результате он запил–загулял, три дня, как рассказывали потом очевидцы, ходил по дымным кабакам в сопровождении музыкантов с визгливыми скрипками… Но мы–то тогда этого не знали, волновались как уже за члена семьи: куда сгинул? Не придется ли нести цветы к нему в морг?
Но на четвертый день он объявился, после чего два дня спал, потом еще один день рыдал. При этом мы еще должны были поддерживать наш нормальный трудовой ритм: дочка должна была готовить уроки, жена — высыпаться перед работой, а я что–то при этом еще и писать! И я должен сказать, что волновали тогда меня совсем другие темы — отнюдь не дружба народов!
На седьмой день Аурел распахнул дверь в ванную и издал вопль: увяли лютики! Это, впрочем, вполне естественно: провисели семь дней вниз головкой, без капли влаги, — мы, робея, даже не мылись.
— Что же мне делать? — Аурел горестно опустился на пуфик.
Вопрос этот, видимо, относился к нам.
— Я же должен за домик! Теперь меня убьют!
Надеюсь, не здесь?
…Так что некоторый опыт “дружбы народов”, а также ее прекращения у меня есть. Но без помощи моих друзей, тоже специалистов по дружбе, мне не обойтись. В прошлый раз они мне помогли — может быть, сами не ведая об этом…
Рыдающего Аурела все же удалось тогда впихнуть в поезд, что было нелегко… Дело, думаю, тут не в национальности — в любой национальности имеются люди, не умеющие рассчитывать свои желания и планы.
Аурел совершенно неожиданно объявился через восемь лет — наша дочка, бывшая школьница, была уже тогда замужем. Но Аурел внешне совсем не изменился — и внутренне, к сожалению, тоже: по–прежнему не соразмерялся ни с чем, был в плену необузданных желаний. С вокзала, весь в рыданиях и соплях, — прямо ко мне. Получалось, что лучшего друга, чем я, во всей России у него нет! А может быть, и во всем мире?
Правильно говорила мне одна моя знакомая: “Твоя добросовестность тебя погубит!”
Но — барахтаемся! В этот раз Аурел явился уже без цветов и вообще — без вещей. Это, честно скажу, не порадовало. Что случилось?
— Я буквально еле успел выскочить в чем был! — радостно сообщил мне Аурел еще в прихожей.
В чем сейчас дело? По его версии теперь получалось, что националисты в его освободившейся, но сильно разгулявшейся республике хотели его убить — за то, что он женился на молодой русской. Поступок, конечно, неординарный. Зачем пятидесятилетнему дядьке, женатому уже дважды, снова жениться — на молодой, да к тому же еще русской? Как говорят, сердцу не прикажешь. Но Аурел даже и не пытался ему приказывать! И даже гордился своим бешеным сердцем! А нам — расхлебывай!
Дело тут, повторяю, не столько в национальности, сколько в самом Ауреле. Вскоре после его появления — подселения, естественно, к нам — я ездил в Москву и в купе встретил молодого красивого соотечественника Аурела, который, оказывается, тоже женился на русской — и при этом прекрасно у себя в республике жил! Так что дело тут, повторяю, в самом лишь Ауреле. Возможно, дело не в том, что на русской, а просто на слишком молодой? Или, может быть, даже не женился, а просто так? Многие национальности этого не любят, включая нашу. И потом, если он так красиво–трагически женился, то где же его молодая жена? Позабыл в спешке? Почему ей не звонит? Много вопросов и, я бы даже сказал, подозрений возникло тут. Но высказываться об этом я не решался: республики в основном уже отделились — но дружба народов по–прежнему считалась делом священным… и получилось бы, что я замахиваюсь не на Аурела, а на дружбу народов! В это время дочка от мужа вернулась к нам, и Аурел как–то сразу приосанился…
Надо было другим путем. И этот путь я гениально вычислил. В то время я часто гостил у Кузнецовых на даче. И вот однажды мы выпивали с Кузей в беседке, иронически комментируя все происходящее вокруг. А происходило следующее: Кузин батя Зиновий, в тертом морском кителе времен войны, командовал Битте–Дритте, сидящим на крыше. Как всегда, Битте–Дритте больше демонстрировал себя, чем работал.
— Ты обещал за два дня! — вопил Зиновий.
— Тут минимум на месяц! — свысока усмехался Дритте.
— Вот месяц тут и сиди! — в бешенстве прокричал Зиновий и ногой в рваном говнодаве пихнул лестницу, прислоненную к дому. Лестница медленно стала падать и с хрустом рухнула в заросли малины. Зиновий был — да и остается — настоящим мужиком, и гнева его все боятся… но не Битте–Дритте!
— В трубу можно поссать? — насмешливо крикнул он сверху.
Взбешенный Зиновий вошел к нам в беседку:
— Налей!
— У меня есть отличный кровельщик, — скромно проговорил я. — Беженец. Пропадает. Много не возьмет.
Зиновий радостным орлиным взором впился в меня. Хотя насчет “пропадает” (Аурел жил у нас довольно уютно) и насчет “много не возьмет” я не был до конца уверен. Но уверен я был зато в другом: держать больше Аурела у себя я не намерен!
Аурелу я, естественно, сказал, что интеллигентная богатая семья приглашает его к себе на виллу, много слыша о нем (от меня) и желая пообщаться. К тому же надвигается праздник уборки урожая, и не знаю, как у них (тут я снова слукавил), а у нас этот праздник принято отмечать на природе, буйно и пышно. И Аурел съехал!
Теперь на воздухе! Одна природа кругом!
И что самое славное — действительно оказался талантливым кровельщиком, о чем он сам — а тем более я! — прежде не подозревал. Теперь он там нарасхват, кроет все подряд, но в основном — богатые виллы, растущие сейчас словно грибы, и сам Аурел далеко уже не беден, хотя живет уже третий год в хламовнике у друга Вани — там он ощущает себя вольней, чем в полувоенной обстановке дома Кузнецовых… Но скоро съезжает: виллу отстроил себе!
Вот так! Не лыком мы шиты! А кровельным железом!
Да, не так я прост, как правда.
Так что пути эвакуации мной уже разработаны, и теперь надо по ним провести следующего… хотя ни Кузя, ни Иван пока об этом не догадываются — и слава богу!
Я вернулся к реальности.
— Куда едем? — деловито уточнил я.
— К тебе! — загадочно усмехнулся Ваня. — Ты что — против?
И Кузя тоже мрачно и загадочно усмехнулся.
Видимо, они имеют какие–то загадочно–зловещие планы насчет меня! Но и я имею их!
На мгновение я представил свирепого бритоголового Очу с таким же его другом по имени Зегза на крыше кузнецовского дома, в тот момент, когда Зиновий отбрасывает лестницу, и слегка вздрогнул… Но тут же взял себя в руки.
Мы как раз проезжали вокзальную площадь и увидели дружбу народов в нынешнем виде и во всей красе. Кроме пестрых цыган и задумчивых кавказцев тут теперь еще носились рваные, но веселые дети с кожей фиолетово–оливкового оттенка… из предгорий Памира? При этом, что странно, с ними не было никаких взрослых. И даже милиция, как сказал Ваня, не могла понять, откуда они. Тем не менее они чувствовали себя здесь довольно уверенно и весело, с воплями и радостными криками накидывались на людей, прося денег, что было понятно без перевода. Сейчас они налетели на нашу машину, лупили в борта, кричали.
— Привет вам, дети Юга! — рявкнул Ваня, но денег не дал и скорости не сбавил — и правильно сделал: растерзали бы!
Да–а, дружба народов принимает сейчас все более причудливые формы!
До нашего друга Очи в батиной квартире жил другой сын гор — Хасан. Потом он приютил друга Очу, которого раньше не знал, но, встретив где–то на рынке в затруднительной ситуации, сразу же величественно пригласил к себе (если быть точнее — то к нам!). Когда мы спросили Хасана по телефону, кто там с тонким голосом берет трубку, Хасан ответил с достоинством:
— Это мой друг. Его Оча зовут! — И, видно почувствовав наше недовольство, хотя он мало обращал на него внимания, добавил с достоинством: — Я ручаюсь за него, как за себя!
Лучше бы он сказал: как не за себя, — сам–то он не платил уже полгода. Так что рекомендация та не выглядела такой уж великолепной — но это с нашей точки зрения, а не с его: ему эта фраза казалась вполне достойной. Вообще на них можно было бы любоваться — если бы не денежный долг. То, с какой горделивой надменностью они держались, вызывало сначала уважение, а после — недоумение: неужели они не понимают, что раз не платишь, надо держаться поскромнее? Отнюдь! Скорее наоборот. Чем больше был долг — тем выше самомнение: мы можем все, нам подчиняются, никто не смеет нам указывать, когда платить, а когда не платить! Мы сами знаем, когда не платить. Никогда. Как остроумно, но мрачно заметил мой друг Сашка Бурштейн: “Может, как раз их Честь и не позволяет им платить? Может, по их законам потом на сестре никто не женится, если они заплатят?”
Вряд ли они думали о сестрах — но с ростом долга их надменность росла: видимо, с осознанием их силы. Когда мы приходили к ним на переговоры о “реструктуризации долга”, маленький, но величественный Хасан неподвижно сидел в кресле и почему–то казался выше нас. Толстый, белый, бритоголовый, босой Оча садился скрестив ноги на ковер, брался руками за большие пальцы босых ног и застывал в неподвижности. Первые несколько раз мы думали, что он просто не знает по–русски, но потом выяснилось, что говорить может, но не считает нужным.
Потом Хасан куда–то исчез — не расплатившись и, разумеется, не извинившись. Тут Оча впервые счел нужным произнести нечто внятное: “У него дела!” Хотя особо внятным это не назовешь. Какие дела? Имеют ли они какое–то отношение к отдаче долга?.. Без комментариев!
Вскоре Оча привел жить в квартиру своего близкого друга Зегзу, за которого тоже поручился “как за себя!”. Естественно, им обоим и в голову не пришло, что в этой рекомендации есть что–то ненадежное или тем более смешное. Они уже в себе не сомневались — так же, как и в праве жить в отцовской квартире не платя. Им, видимо, казалось, что уже — все! Победа! Только они, видимо, забыли (плохо учились в школе?) известную пословицу: “Русский медленно запрягает, но быстро ездит!” Поехали! Полетит красавец Оча вместе с другом Зегзой “белокрылой зегзицею”, как сказала когда–то Ярославна, жена князя Игоря. Сейчас я в этом уже не сомневался — доперло! Лишь скорей бы, скорей! Ваня обгонял всех подряд, но мне казалось, что медленно, и я вертел головой, высматривая: на что бы пересесть, чтоб быстрей?
Лермонтов ехал на Кавказскую войну — теперь я еду! Такие величественные ассоциации прибавляли бодрости… Впрочем, и без бодрости пришлось бы этим заниматься: куда денешься? Не зря батя предпочитает тревожиться о глобальных проблемах, хотя малая кавказская война уже идет фактически у него на дому… Понятно. Кому охота??
Свирепо–надменные Оча и Зегза — это не добродушный Аурел: их на крышу не загонишь! Но и так, как сейчас, я не оставлю, будьте спокойны. Мы уже мчались вдоль Невы.
— Э! Куда? — встрепенулся я.
— Мы же сказали — к тебе! — усмехнулся Ваня. — Ты что, домой не хочешь?
Вообще–то я собирался на малую кавказскую войну… но и домой заскочить не помешает, малодушно внушал себе я. Тем более насчет денег и там можно пошуровать… у нонешней съемщицы… За июнь она заплатила. Сорвем за июль!.. Конечно, с бабами воевать — это не то что с горцами!
Мы перелетели Неву.
Хотя баба эта тоже из крепких. Мимо желтой башни Адмиралтейства…
А потом уже, набравшись опыта, — к горцам!
Тем более что она как раз тоже занимается дружбой народов.
Приехала из–за рубежа, чтобы заниматься нашей дружбой.
Мы въехали в Невский. Стало темней.
Втахова встретила нас сухо, хотя дверь после настойчивых наших звонков все же открыла. Даже ключей от своей квартиры у меня нет — все отдал!
— Надеюсь, вы уже слышали о катастрофе? — произнес Кузя, когда Втахова провела нас на кухню (правильно: наше место — на кухне!).
— К счастью, мы не имеем к ней никакого отношения! — иронически усмехнулась Втахова, с ходу прочтя намерения Кузи. Втахова была у нас представителем могущественного концерна “Пауэлл”, верней, заведовала его благотворительной деятельностью у нас — в частности, дружбой наших народов за их счет.
— Ваши налили в спирт чернил, ваши же и столкнули… загадили все ручьи! — строго проговорила Втахова. Да, быстро она там научилась говорить “ваши” — о наших! Да, информация у нее поставлена — не зря у нее даже на кухне мерцает компьютер!
— Но цистерна–то — с вашими фирменными знаками! — широко и как бы простодушно улыбнулся Ваня. Для себя что–то кроит?
Знал бы, что в моей квартире будут твориться такие дела, — не поехал бы!
— Я, в общем–то, спешу. — Я поднялся.
— Горца из батиной квартиры выселять? — снова простодушно (простодушно ли?) улыбнулся Ваня.
— И ты собираешься выкинуть человека на улицу? — Изумленно, словно увидев меня по–настоящему впервые, Кузя глядел одним глазом на меня, а другим — на Втахову.
Ясно. Зарабатывает очки. А меня топит. Но мне это не важно — мне лишь бы конкретно выполнить задачу. Под себя Кузя строит пьедестал? Пусть!
Я поднялся.
— Пусть идет! — глянув на меня, потом на Кузю, сказал “добрый” Ваня.
Да, хочу уйти. Мне кажется, меня в моей квартире уже не уважают.
— Останьтесь — мне надо с вами поговорить отдельно, — сверкнула очками Втахова.
Отдельно — пожалуйста. Но в этой безобразной сцене, которая тут началась, участвовать не намерен. Я с грохотом закрылся в уборной.
Тончайшая, нежнейшая заграничная туалетная бумага, язычком свешивающаяся перед моим лицом, качалась взад–вперед от моего шумного дыхания…
Ну?.. Передохнул? С лязгом отодвинув щеколду, я вышел.
И увидел свой чернильный отпечаток на экране компьютера.
— Премию мы хотим назвать “Чернильный ангел”, — пояснял Кузя Втаховой, снимая фотографию со считывающего устройства. — И хотели бы это изображение сделать символом.
Он обернулся в мою сторону, но ненадолго — я, видимо, его уже не интересовал: отдал свою чернильную душу для символа — и хорош!
— Присуждается за творческий вклад в дружбу народов… в наши дни.— Кузя скромно потупился.
Думаю, что Джалил Шакроевич и Багаутдин Анварович одобрили бы его действия — и с радостью приедут на чествование. “Надежный оплот”! Фирма “Пауэлл” должна поддерживать нашу дружбу, а то разругаемся — мало не покажется!
Видимо, Кузя прочел что–то нехорошее в моей ухмылке, потому что решил окончательно возвысить себя — и унизить меня:
— Неужели ты мог подумать, что это я для себя крою? — скорбно произнес он.
— А… для… кого же? — уличенный в самых низменных мыслях, пролепетал я.
Я огляделся вокруг… Неужели для Вани?
…Да–а… тот, конечно, пошуровал! Однажды по пути с Дальнего Востока в пьяном виде выпал из поезда, сломал руку — и тут же женился… Потом Амгыльда долго жила у него на даче, но Ване как–то все было недосуг— новые удовольствия и новые неприятности искали его! Да, действительно! Представители многих народов — их число у нас более ста — на моей памяти разыскивали Ваню, но в основном с угрозами: что–то там он у них спер, какие–нибудь оленьи торбаза, вышитые бисером, — но богатства, надо сказать, не копил — “уведенное” от одного друга дарил следующему. Василий Пуп, главный оплот нашей дружбы народов, брал Ваню несколько раз на разные курултаи, но закаялся — уж больно бурно Ваня дружил!
Ему? — я вопросительно поглядел на Ваню, потом на Кузю, и тот многозначительно “кивнул ресницами”… Ну что ж! Годится!
Слава богу, что мою душу не запятнала незаслуженная слава!
— Мы должны с вам поговорить отдельно, не уходите. — Жесткий голос Втаховой настиг меня буквально в дверях.
…“За хорошей дружбою прячется любовь!” — эту песню мы слегка насмешливо пели с Фатьмой, сидя на диване на семнадцатом этаже минской гостиницы “Дружба”, где и познакомились тогда на всесоюзном слете молодых дарований тогда еще могучего Советского Союза.
“Торчат лопатки татарчат” — сейчас я вспомнил лишь одну строчку молодой поэтессы. А может, она ничего больше и не написала? Просто ей зачем–то было надо оказаться на этом слете, и она придумала эту строчку— а дальше уж комсомольские органы республики, где у нее все были родичи, сделали остальное.
Потом мы встречались на подобных слетах два года, она считалась поэтессой, я — прозаиком, но о литературе, насколько мне помнится, никогда не говорили, зато чего только не придумывали другого!
— Торчат лопатки татарчат? — спрашивал я ее при встрече.
— Торчат, куда они денутся! — лихо отвечала она.
Все эти слеты стали для нас лишь способом встреч и проходили столь бурно, что не только она прекратила сочинять стихи — не до этого! — но даже я под ее влиянием почти бросил писать прозу: не до того!
Помню, как однажды на семинаре в Дубултах, продолжавшемся две недели, я так ни разу почти и не заглянул в свой номер — зашел только лишь за машинкой, уже уезжая. Вдруг схваченный грустью, я постоял над письменным столом, за которым, по идее, я должен был трудиться не уставая… вместо этого он, девственный, покрылся слоем пыли! Куда меня тащит — и еще утащит — жизнь в образе этой раскосой бестии?
Я постоял над столом (внизу уже сигналил автобус), по пыли написал пальцем: “Мудак!” — и направился к лифту.
Потом она, когда пришли веселые времена, организовала какую–то артель с помощью своих братьев комсомольцев, а ныне бизнесменов — по пошиву детских носочков, почему–то на Кипре.
— Сшить ребеночку носочки, причем именно на Кипре, — разве не заманчиво? — усмехалась она.
Ее веселая лихость, раньше уходившая на мелочи — например, очаровать дежурную по этажу, чтобы та меня всегда пускала, — нашла теперь достойное применение. “Лопатки татарчат” торчали теперь по всему миру— она звонила мне то из Хельсинки, то из Парижа.
Помню ее отчаянный автопробег по гололеду из родной Казани в Москву. В тот раз мы были с ней уже в самом роскошном московском “Гранд–суперконтинентале”, ели из золота.
— А хочешь книгу свою выпустить, в золотом переплете?
— Так ты, выходит… золотое дно? — вдруг, задумавшись о чем–то постороннем, пробормотал я.
— Золотая лихорадка! — Она прыгнула мне на колени.
Да–а… Было дело под Казанью. Но в тот момент я вспомнил, что моему московскому брату, у которого я официально остановился, должны позвонить из ленинградской редакции: судьба рассказа решалась!
— И ты можешь уйти отсюда? — Она окинула взглядом окружающую роскошь.
— Запросто, — кротко ответил я.
— Да… жесткости я у тебя научилась! — сказала она тогда.
— А я — у тебя!
Может, тогда я и обмишулился? Как раз тогда она прочла мне гороскоп — именно мой звездный знак вместе с ее звездным знаком ждут большие дела!.. Похерил! Поперек звездного неба пошел! Вот и результат. А чё? Нормально.
Уж и не помню, чем я тогда увлекся. Только точно помню, что “чем”, а не “кем”! На второй день уехал из Москвы на эти… ну, как их! Забыл!.. Похороны — вот! Потом вернулся к ней, но уже не тот. Похоронами заслонился — всегда умел использовать чужие несчастья для своих дел! Вернулся, но уже квелый. Федот, да не тот! Федот, да не тот, пальто, да не то, метод, да не этот.
— Любишь, значит, страдать? — холодно спросила она меня, когда я вернулся.
— Не то чтобы люблю, — бормотал я. — Но без страданий тоже нельзя. И задача писателя — научить людей пить страдания не из лужи, а из какого–то сосуда.
— Ну–ну… А я так тебе скажу: пока ты меня мишулил да егорил, твои лучшие силы ушли.
— …Возможно.
Разговор тот — судьба точно выбирает — происходил уже в каком–то мерзком отельчике, окнами на хоздвор. Что заслужил! И потом я, бездушно–пунктуальный, сварливо–блистательный, сиял на следующем семинаре— уже без нее.
И вот теперь она в моей квартире… И что интересно — за ее деньги. И арендную плату с западной пунктуальностью отдает вовремя. Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток, но в ней они сошлись!
— Выпьешь? — Она открыла шкафик.
— Да! — ответил я жадно. Мой принцип последних лет: на халяву — всегда! Отказываться — грех. Тем более халява, как правило, не из своего кармана, и уж у нее, хитро–веселой, точно какой–нибудь представительский счет.
Бутыль стала булькать. Фатьма прислушалась к гулким голосам моих друзей, удаляющихся по двору.
— Паук увидел червяка — и подружились на века! — Она усмехнулась.— Твой стих.
Возможно… Я жадно глядел на бутыль. Последние три года единственный мой заработок — телепередача “Разуй глаза”. Закрывается.
— Ну… за встречу! — сказала она.
— Это логично, — подтвердил я.
Ее передернуло, как раньше: все такой же идиот!
Пустые стопки стукнули по столу.
— Да–а… все–таки я поселилась в твоей квартире! — усмехнулась она, оглядывая кухню (сама меня сюда привела!). — Правда, не совсем в том качестве, о котором когда–то мечтала!
Ни о чем она таком не мечтала — все врет! По делу приехала, на огромный оклад, представительницей гигантской фирмы, якобы для благотворительности… Ну а на самом деле, конечно, чтобы меня соблазнить!
Но сейчас она больше меня устраивает в строгом облике верной жены американского предпринимателя Блакоса, грека по национальности, вице–президента фирмы “Пауэлл”… И это немало!
Это раньше, на семинарах тех, мы осматривали зал во время завтраков: “Ну что? Кого сегодня будем когтить?” И когтили же!
Но это — в прошлом! Сейчас она меня устраивает… да это я уже говорил! Так в чем, собственно, дело? Я холодно–вопросительно уставился на нее.
— Ну как тебе… эта идея? — Она кивнула на экран монитора, где продолжал лететь фиолетовый “чернильный ангел”.
Как мне эта идея? “…За творческий вклад в дружбу народов в наши дни”?
— Замечательно! — воскликнул я. — Но я бы хотел сейчас, а конкретно сегодня, как раз разрушить мою дружбу… с представителем одной национальности. За это вряд ли дают премии. Мое дело мерзкое. Это Кузе с его идеями хорошо!.. А я? Не–е: я склочник на этот раз. “Склочник дружбы народов” я.
— Влип ты на этот раз крепко! — задумчиво проговорила она.
Знает? Да, информация у них поставлена сильно…
Передо мной была суровая американская женщина–ученый… Про Очу знает?
— Да… к светлой дружбе имею мало отношения, — сказал я. — И. о. подлеца — вот сейчас я кто в натуре! “Человека на улицу выгоняю”, как верно Кузя сказал.
Ты сначала еще выгони! — подумал я.
Она надела очки.
— Нас, — (так и сказала — нас), — интересуют именно реальные ситуации теперешней жизни… — И добавила твердо: — …а не Кузина туфта!
Как мы с ней когда–то шутили: “не в ту туфту”!
— Так что делай именно то, что считаешь необходимым, — закончила она.
Считать–то считаю, но сделаю ли? Я вздохнул.
Она глянула на меня сквозь очки уже вполне холодно: “Снова вас что–то не устраивает?”
Передо мной был какой–то симбиоз — прежней лихой красавицы и деловой американки? И вторая ее ипостась мне сейчас нравилась больше.
— А ты, значит, будешь наблюдать?
— Помогать, — ответила она сухо.
— Но так, ясное дело, чтобы не вмешиваться? Чтобы эксперимент, так сказать, остался чистым?
В словах моих, клянусь честью, не было язвительности!
В ответ она кратко кивнула и вдруг кинула откровенно жадный взгляд на компьютер — но не на мой отпечаток на мониторе, а на клавиатуру. У нее тут работы немерено, а я выпендриваюсь, как вошь на стекле!
— Ясно! — Я поднялся.
Со двора через открытые окна донеслось: фр–р–р! Взлетели голуби… И вдруг ожил давний миг счастья… такой же ленивый солнечный день… неподвижные облачка отражаются в распахнутых стеклах. Неподвижность, покой, счастье. Ленивый телефонный разговор с другом: “Нет… оказывается, не придем к тебе… Почему? — Переглядываемся с ней. — Переоценили, говоришь, свои силы? — Переглядываемся. — …Недооценили!”… Смеемся, вешаем трубку… Та–ак. И так же, как тогда, вдруг поплыли неподвижные облака в стеклах — со скрипом поехала рама. Я покачнулся. Ох, чую — заночую!
— Ну все! — Твердо опираясь о стул, я встал.
— Захлопнешь, — не отрывая взгляда от компьютера, обронила она. На экране уже был не “чернильный ангел”, а какие–то переплетающиеся графики — что–нибудь типа “динамики изменения уровня жизни в Японии и у нас”.
— Пока.
Ну… “может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной”?
Не блеснула. Я вышел. Постоял на площадке, глядя в солнечный двор.
Не получу я никакую премию! Таланта хватит, а ума — нет.
…А может, и верно зря поперек звездного неба пошел?.. Не ту любовь уморил?.. Ту самую, все верно. Вперед! И так уже полчаса потерял! И полетит сейчас Оча из батиной квартирки, а с ним и друг его Зегза “белокрылой зегзицею”, как княжна Ярославна… а какие там выйдут графики на компьютере — мне наплевать!
Безупречная чебуречная… и — вперед!
Было две лихие пересадки, три вагона метро — в одном все почему–то были в желтом, во втором — в зеленом, в третьем — в голубом. Только на бегу и удается любоваться красотами.
Одно из стекол вагона почему–то было измазано навозом — самым настоящим навозом, с соломинками… всюду жизнь.
И последнее наслаждение — салон автобуса. Какие приятные люди! Какие девушки! Спокойная счастливая жизнь!.. Последнее время лишь в общественном транспорте ее и вижу.
Но и это счастье кончилось — я вышел. Вот батин дом через дорогу. Местами покрытый коричневой плиткой, с элементами художественности… Когда–то престижный кооператив ученых… Теперь другой тут престиж!
Ну… час перед штурмом. Час — это ты хватил. Переведу только дыхание — и вперед… Хотя зачем его “переводить” — все равно собьется!
Вот… тут постою. Строительство метро, огражденное бетонными стенами. Стена шелушится от объявлений. “Стена плача”. Почитаем. Может, какое другое спасенье найдем?
“Могу работать гувернером. Немного нем.”. Что значит — “нем.”? Немецкий, что ли?
“Обезличу”… Это более–менее понятно.
“Огненный танец фламенко исполняю на дому”… На дому у кого?.. Ну ладно, не придирайся — сам–то что можешь?
“Отдых вне тела”… Не понимаю, но одобряю. “Адрес — улица Кладбищенская, дом 14. Обращаться по ночам”… На всякий случай записал.
“Не просто сварщик, а электрогазосварщик!”… Молодец.
“Убиваю комарей. Умелец из пучины болот”.
“Хочу работать. Вложу всю душу”.
“Русские голубые с документами”… Русские, но, надеюсь, не люди? Коты?
“Вербуем на Север”. Опять даль восстанавливать? Восстанавливали уже!
“Убью в Интернете”. Заманчиво.
“Военно–патриотическое общество └Ни пяди во лбу””.
Живут же люди — на полную железку собственного мозга.
“ООО └Вагоны”, с ограниченной ответственностью”.
“ООО └Последний путь”, с ограниченной ответственностью”.
Как они тут–то ограничивают ответственность?
“Снимаю моральные проблемы”.
“Рожу”.
“Продается унция гороха”.
“Радиоуправляемые хорьки”.
“Требуется опытный печатник. Оклад — пять тысяч долларов в неделю”.
Видимо, тех самых долларов, которые он будет печатать…
Ну все. Хватит тут стоять! Я человек непрактичный — но до определенных пределов. Иду.
Вошел в парадную — код, к счастью, сломан оказался. Главное — внезапность. Внезапность даже для меня самого!
Но перед началом штурма зайду к соседке. Нажал звонок.
Вера Афанасьевна.
— Здравствуйте, здравствуйте! Как поживаете? Как там? — на стенку кивнул.
— Опять буйствовали вчера!
Это хорошо. Хороший повод.
— Разрешите, я позвоню… Оча? Это я, Валерий Георгиевич! — (Ленивое молчание в ответ). — …Сын хозяина квартиры. — (Ленивое молчание).— …Как наши дела?
В ответ — медленно, сипло:
— …Я же сказал тебе — звони через месяц!
Гудки. Это хорошо! Правда, “звонить через месяц” он мне приказал ровно месяц назад… но и это хорошо!
Я вышел, позвонил в дверь. Тишина, потом — ленивые глухие переговоры за дверью… Тишина. Хорошо!
Вернулся к Вере Афанасьевне.
— Разрешите? — Открыл дверь на балкон. Вышел. К сожалению, у бати в квартире нет балкона. Но и это хорошо.
Перемахнул ногу, сел на перила.
Хозяйка всплеснула руками, метнулась — но не ко мне почему–то, а прочь из квартиры. Это правильно: ни к чему лишние чувства! Хватает своих.
Теперь с ее балкона перекинуться к батиному окну. Метра два всего–то лететь… но, к сожалению, силу тяготения даже на это время не отменишь! Поглядел вниз. Хорошо!
У “стены плача” стоял какой–то знакомый красный “пежо”. Странно… Не такой ли я видел у себя во дворе?
Слежка?.. Это хорошо!
Вспомнил, как однажды с такой же высоты, из гостиницы, увидел Фатьму. Тогда, правда, была розовая зима, пушистое утро. За ней, лязгая челюстью, ехал бульдозер, сгребая снег, нагоняя, а она бежала, виляя пышными бедрами, игриво отмахиваясь: “Отстань!” Бульдозер брякал. Как сейчас увидал! “Красавица и чудовище”. Вперед!
Одной ногой на краю балкона, держась руками, другую ногу свесил… Холодит!
Подоконник, к сожалению, слишком покат, но зато педантичный батя привинтил с внешней стороны рамы градусник на кронштейне… Молодец, батя! Все предусмотрел!
Из “пежо” что–то длинно блеснуло. Бинокль? Фатьма наблюдает? Молодец.
Теперь — шаг в пустоту. К счастью, не в абсолютную. Батя кое–что сделал и для моей жизни. Вот — оторвал дом улучшенной художественной планировки, не зря его называют в народе “дом с шашечками”… есть куда ступить… Хотя до этого, думаю, нога человека сюда вряд ли ступала!
Надавил ребром ботинка на шашечку, художественно выдающуюся кафельную плитку. Удержит? Я, главное, — удержусь?
Хорошо висим! Раскорячился, как паук. “Паук увидел червяка, и подружились на века!”… Только хохоту мне сейчас и не хватает!
Вот он, градусник на окне. Трех сантиметров не достает пальчик. Заодно и температуру померим… Левой рукой — за градусник, правой — сквозь стекла. Только так.
Оглянулся на прощанье… Автомобиль блеснул. Втахова смотрит? Может, “грант” метнет?
Говорила кокетливо: “Но я другому отдана… Причем — тобой!”
Лихой я парень! Под знаменем Фонда Пауэлла, с грантометчицей Втаховой — вперед! “Человек создан для счастья, как птица для помета!” С этими словами метнулся: левой рукой — за градусник, правой — сквозь звонко лопнувшие стекла, ухватился за подоконник в комнате… Ну что, Оча? Нравится окровавленная рука? Отпустил градусник (красный столбик заметно подрос!), полез в комнату сквозь стеклянные сосульки. Сверзился на ковер.
Ну что, Оча, — не ожидал?
Они как раз сидели на ковре скрестив ноги, когда я к ним присоединился. Многовато их, правда, оказалось, все с сизо–бритыми головами, некоторые с бородами. Совершали намаз? Извините. Не пришлось согласовать: слишком кратко ваш Оча изъясняется. Краткость — сестра таланта, но не его мать.
Сидел, зализывая кровь на запястье. Батя, я думаю, мною доволен был бы. Помню, он рассказывал, как во время войны ехал на подножке поезда, лютой зимой, к нам на побывку, с тяжелым рюкзаком муки за спиной— всю ночь провисел. И не просто провисел, а когда, обледенев, стал стучать в дверку вагона, чтобы открыли, вот так же, как примерно сегодня я, стекло разбили изнутри — еле успел увернуться от осколков — и тут же каким–то острым костылем стали в лицо ему тыкать, желая спихнуть с подножки: в тот момент как раз поезд по мосту шел, высоко над рекой. Ивсю ночь в него этим острым костылем били, а он уворачивался, но так, чтобы поручней не отпустить. И мешок не сбросил! Молодец, батя! В конце концов умудрился костыль тот железный ухватить и завязать его узлом! Вот так вот! Благодаря тому, что он тогда доехал с мукой, и я выжил. Что же — я хуже его?
Здорово, ребята!
Смотрели они на меня, прямо скажем, недружелюбно. Это естественно. Сквозь стекла вваливается окровавленный тип, без предварительной договоренности. Но и на Очу — заметил я — они как–то злобно глядели. Может, он сказал им, что квартира сия куплена и все в порядке? И вдруг— гость из окна. А может, хозяин? Как–то страстно–вопросительно они смотрели на Очу. Хотя, как увидел я (и вежливо поздоровался), и Хасан тут, прежний жилец… он бы мог, казалось, всем объяснить историю появления Очи здесь. Или мне все рассказывать?.. Сейчас — только отдышусь!
Странно, я пригляделся: Хасан тут (давно вроде исчезнувший), а Зегзы, близкого Очиного друга, почему–то нет. Ответственности испугался? Моральной? Или материальной?
Чувствовалось по их молчанию, какому–то серьезному их делу я помешал.
Но и у меня случаются некоторые дела! Улыбаясь, глядел я на них — но ответной улыбки не заработал. Пошел вдруг колотун в дверь.
Извините — открою.
Никто не шелохнулся. Открыл.
Соседка, с милиционером. Это хорошо.
Мильтон, молодой совсем, оглядел собрание.
— Что тут у вас? Кто в окно в квартиру влез?
Общее молчание. И я молчу… Говорил же я Втаховой, что я нехороший!
— Документы!
К счастью, вроде бы не ко мне!
Те стали вынимать какие–то потертые грамоты. Милиционер мельком глянул… Не русские… И не голубые. Но — с документами.
— Ясно. Выходим.
Все стали хмуро подниматься.
— И ты!
Оча как–то обособился от своих, но неудачно.
— Я? — удивленно Оча проговорил.
— Ты, ты!
— Я ни при чем! Это земляки мои зашли… Но я их не знаю.
— Вот и не предавай своих земляков. Собирайся!
— Я их тут подожду, — заупрямился Оча.
— Это как хозяин скажет. — Милиционер посмотрел на меня.
— Нет… лучше не здесь, — сказал я…
Говорил же я Втаховой, что я нехороший.
— Обувайтесь! — усмехнулся мильтон. — А ты собирай манатки! — сказал он Оче. Видно, был уже проинструктирован соседкой.
Стреляя в меня взглядами — мол, не уйдешь, отомстим! — гости вышли.
Оча вслед за ними выволок баул.
Отомстят, не сомневаюсь… Я и сам–то жить не хочу. Но буду. Я лег.
Ночь кошмарно прошла — вся почему–то в стихах… но сил, чтобы собраться и уехать, не было у меня. Зато мозг бушевал, даже во сне.
“Кавказ! Далекая страна! Жилище вольности простой! И ты несчастьями полна и окровавлена войной!”
Господи! Зачем я так хорошо учился в школе — и все это до сих пор помню?
“Оседлал он вороного и в горах, в ночном бою, на кинжал чеченца злого сложит голову свою!”
Проклятая эрудиция!
“Подожди немного, отдохнешь и ты!”… Но в каком смысле? “Он спит последним сном давно, он спит последним сном. Над ним бугор насыпан был, зеленый дерн кругом… и… и… и бледны щеки мертвеца. Как лик его врагов бледнел, когда являлся он!”
Как же, тут уснешь.
“Чу!.. Дальний выстрел! Прожужжала шальная пуля… славный звук!.. шум, говор. Где вторая рота?”
Действительно — где? Выходит, я с классиком почти что сравнялся по ощущениям?
“Что, ранен?.. Ничего, безделка! И завязалась перестрелка. Все офицеры впереди… Верхом помчались на завалы… И пошла резня, и два часа в струях потока бой длился. Резались жестоко, как звери, молча, с грудью грудь, ручей телами запрудили… Как месту этому названье? Он отвечал мне: Валерик, а перевесть на ваш язык — так будет речка смерти”…
Находясь в семье, не мог себе позволить отчаяния, а тут — упивался! Утром я, врезав с помощью соседки другой замок, пошел на вокзал.
СВЯТОЙ МЕФОДИЙ
— Ты где был? — спросила жена. И это благодарность за подвиги!
— Знаю, ответ мой тебя огорчит своей неоригинальностью. Был дома… у бати! — вовремя уточнил я.
— Ясно! — Ушла, уничтожив взглядом.
Батя, раскорячась, писал за столом. Глянул на меня одним недоуменно вытаращенным глазом… По–моему, даже не понял, что я уезжал… Ладно, потолкуем потом! Пошел в прохладную комнату, стянул свой рваный бешмет…
Осмотрел свое тельце… В происхождение ран все равно никто не поверит! Лег.
С кухни донесся гулкий звук — удар очищенной картофелины о раковину…
И долгая пауза. Это все?
“В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я”…
— Иди завтракать, — заглянув, сухо сказала жена.
Вот он, удел героя! Я пошел. На стенке у двери был приколот большой разрисованный лист — церковный календарь с картинками и комментариями: мать Битте–Дритте незадолго до смерти подружилась с Богом.
1 июля — святой Федул. Федул, что губы надул? В этот день обычно льет дождь. Федул заглянул — пора серпы точить, к жнитве готовиться.
2 июля — Зосима, покровитель пчел. Пчелы быстро летят к ульям — значит, скоро дождь. Перед засухой — жалят злее. Если сидят на стенках ульев — жди жары.
3 июля — Мефодий, паутинный день. Пауки свисают с веток. Примета: какой день на Мефодия, таким всему лету быть. Мефодий — все лето приводит.
Господи! Так это сегодня как раз! Думал отдохнуть, расслабиться — ан нет! Какой сегодня сделаешь день — таким все лето будет!
…Вот завтра и послезавтра вроде обычные дни, а потом опять:
6-е — Аграфена, канун Ивана Купалы. Утром париться в бане, купаться до позднего вечера с песнями и играми? Заготавливать веники. На Аграфену хорошо сажать репу. Репа, посаженная в Аграфену, особенно крепка.
7-е — день Ивана Купалы. Купание в росе и воде. С утра надо сделать два–три покоса. Вечером — прыжки через костер. Мужики гоняются за бабами по лесу…
Зачем — не указано.
Спать нельзя — одолеет нечисть. Там, где зацвел папоротник, — ищи клад.
Хорошо бы устроиться завкладом!
Но пока — святого Мефодия преодолеть! Каков Мефодий — такому и лету быть. Сильно мучиться бы не хотелось. Выглянул в окно — белые облака, с чернильной подкладкой. Ну, держись, Мефодий!
Вышел на террасу, где жена и отец, недовольные чем–то (или друг другом) сидели молча, отрешенно над манной кашей.
— Со святым Мефодием вас! — проговорил я развязно, усаживаясь.
Отец не прореагировал. Лысый череп его сиял. Жена глянула злобно: мол, дома не ночует, а еще несет какую–то чушь!
Так… Можно? Я понес ложку каши ко рту — но был застигнут вопросом:
— Ты где был?
— Я уже говорил тебе! Дома! — начал бешено, но кончил скромно. — У отца.
— Я звонила туда. Никто не отвечал.
— Я спал.
— В восемь часов вечера?
— Да, представь себе! — заорал я.
— А где был Оча? — ехидный вопрос.
Тут я сник. Объяснять все подробно — значит вызвать новый виток ужаса. Пусть уж подозревает что угодно, лишь бы не истину! Не будем пугать.
— Молчишь? — торжествовала жена.
— Бесполезно говорить!
— Бесполезно?!! Конечно, тебе только с другими разговаривать!!
Я сник окончательно. Держись, Мефодий!
Интересно наблюдать за отцом — он словно не здесь находится. Вокруг лысины сияние, глаза за темными очечками не видны. Похож на крупного шпиона, который умело маскируется. Маскирует свои мысли, которые далеко. Явно, что не здесь. Молодец, профессор, — весь в себе.
Даже неинтересно при нем ругаться: абсолютно не слышит.
Вдруг тонкие его губы расплылись в благостной улыбке.
Решил нас помирить? Как же!
— Я сейчас гулял — и сделал инте–рес–нейшее открытие! — Даже поглядел, довольно живо, на нас. Как потенциальные слушатели его открытий — в таком качестве мы его устраивали. Практически в каждую прогулку делает инте–реснейшие открытия. Азарта, огня у него навалом — только направлено все это на его собственные дела.
— Иду вдоль озера… — Он окончательно разулыбался. — И чувствую— что–то поблескивает перед глазами. Думаю, может, с глазами что–то?
Он сделал вкусную паузу, поел… Разговаривает он так же обстоятельно, как ест.
— И что же ты думаешь? — задорно ткнул меня в бок: настолько раздобрился, что даже сына своего узнал. — Гляжу — на всех ветках блестки, как на новогодней елке!
Снова пауза, гулкий хлебок чая. Наконец продолжил:
— …И понял! — радостно шлепнул себя по колену. — На кончике каждой веточки — паучок! Абсолютно мизерный, микроскопический!
Да, зрение у него в восемьдесят семь такое, что позавидуешь.
— И — каждый паучок! — выпускает из себя сияющую паутинку — тысячи их и развеваются, как флаги! Выпускает, выпускает, на ветру они вытягиваются, сверкают… И точно рассчитывает длину, когда ветер его подхватывает, и он летит!.. Видал–миндал! — Он пихнул меня дружески и радостно захохотал.
Да, его силам и его счастью можно позавидовать.
Впрочем, по статистике один из двоих должен быть несчастлив. Это я. Хотя желания особого нет. Но есть необходимость
— Ты, когда в город ездил, к Оче не заходил? — пытаюсь тихонько подвести его от парада паучков к важной теме. Бесполезно. С блаженной улыбкой так и застыл. Улетел, как паучок на паутинке. Земное все — это на мне.
— Так ты был или нет?! — Это я произнес уже на крике.
Никакой реакции! Молодец! Только улыбка, что еще теплилась, полностью погасла. Отъехал! Связь с реальностью — только в еде. Как паутинка у паучка.
— Ты слышишь?
Молчание. Черные непроницаемые очки.
Потом оттуда, издалека, вдруг протянулась длинная белая рука, абсолютно точно ухватила сахарницу и утащила к себе. И сам батя утянулся куда–то туда, как на резиночке. Снова полная непроницаемость!
Мы с женой переглянулись и, не удержавшись, расхохотались. Давно этим любуемся. Да, крепкий старик! Сблизились на его почве. Таким, наверно, и надо быть, чтобы дожить до его лет и еще так крепко соображать— и главное, сберечь азарт и горячность! Вот именно — сберечь: тратить не на все подряд, а лишь на то, что его действительно волнует.
Но кто примет его за благостного старичка и сделает неосторожный шаг— крепко нарвется. Разъяренный медведь–шатун на него вывалится!
Поэтому я и веду главную линию так осторожно. А скажи я ему, что выгнал Очу, — он сразу очнется!
— Как? — рявкнет. — Ведь он же нам деньги должен?!
Тут он реалист. Хотя в деталях — большой художник!
— Ведь надо же было с ним поговорить! Должен же он понимать человеческие доводы! — примерно так заговорит.
И в душе прекрасно понимает, что несет нечто “общеобразовательное”, что должно быть, но не бывает!.. Но для него плавная речь, аргументация, эрудиция (прячется за ними) гораздо ближе, чем истина. Грязной истиной должен я заниматься. Поэтому просто сотрясать стекла не будем. Помолчим. И культурно закончим завтрак: какой день на Мефодия будет— такое лето.
— Да, — вдруг радостно улыбнулась жена, — к нам сегодня может Оча приехать!
…Как?
— Я когда в городе у Насти была, позвонила ему! И мы так хорошо с ним поговорили! — Она счастливо зажмурилась. — Это только ты с людьми нормально разговаривать не можешь!
Теперь плюха с этой стороны! И у нее — только любовь и счастье. И у отца — только паучки летают! Один я тут такой — и. о. подлеца. Да, похоже, что Мефодий не такой уж святой!
— Но денег не обещал, конечно? — Я подло улыбнулся.
— Сказал, что приедет! — отчеканила жена и свысока на меня поглядела: я, мол, все устроила! Этого мало тебе?
Молодцы, ребята! Главное теперь — тихо–мирно завтрак закончить и разойтись. Тем более, что каша кончается: в волнении не заметил, как огромную миску сметал!
Да, к Оче надо приготовиться, на всякий случай валы, редуты и другие земляные укрепления возвести.
Оча — это венец нашей многолетней дружбы народов, и надо подготовить ему достойную встречу!! Ну хоть какую–то подготовить.
Ключ от нового замка батиной квартиры тяжелит карман, холодит ногу, как надежный кольт. Какие–то ковбойские ассоциации пошли. Вполне, впрочем, своевременно — стоит только вспомнить их сизые, бритые головы!
“Делибаш уже на пике — а казак без головы”.
Проклятая эрудиция! Впрочем, и бдительность не помешает! При таком союзнике… союзнице! — я кинул взгляд на жену — и таком союзнике— взгляд на батю, которому все до фонаря, — Оча вполне может победить меня — даже путем дипломатических переговоров загнать в зад. Впрочем, вряд ли он пойдет на мирные переговоры после того!.. Внутри как–то похолодело. Ну ничего! Я вышел на солнышко — в аккурат оно выглянуло из–за туч… Держись, Мефодий!
Но тут услыхал батин скрипучий голос — и метнулся обратно: сейчас не то наскрипит, жена снова расстроится: вдвоем их нельзя оставлять, обязательно мне надо быть!
— Однажды мы с моим другом Кротовым… покойным, — говорил батя, словно не замечая никого вокруг, уплывая в мечту, — отдыхали в Ессентуках… Вот там была манная каша! — Глаза его, оказавшись тута, умильно–восторженно сверкнули… Никуда он не делся — тут он, тут! И даже — в бою: доказывает свое превосходство, более высокий класс своей жизни по сравнению с нашим убогим! Ставит нас на места. Конечно, в его возрасте надо поддерживать тонус, кого–то побеждать — а кого ему побеждать теперь, кроме нас?
Жена откинулась на спинку, щеки ввалились, как вчера утром, лоб сверкал потом. Батя сиял. Гордо отставил тарелку (начисто, кстати, вылизанную — хоть и не та была каша), расправил плечи.
— Прекрати! Ты что, не видишь, что ей плохо? — заорал я.
Батя смиренно потупился.
— Ну, пожалуйста. Я могу вообще ничего не говорить. Я и так почти все время молчу. Могу умолкнуть вообще! — Он поднялся.
Лицо у жены дрогнуло: она стала возвращаться. Веки стали подрагивать: спешит. И глаза ее наконец открылись. Она смотрела бодро и весело.
— Ну чего мы все ссоримся? — улыбнулась она. — А давайте будем жить хорошо? А то сидим все по углам! Этот все где–то пропадает! — Она уже ласково ткнула в меня кулачком. — А давайте придумаем что–нибудь!— Теперь она сияла, хоть и немного искусственным светом. — Поехали на лодке кататься, а?! — Отец стоял гордый, оскорбленный, отрешенный, как монумент, но тут она и его ткнула кулачком. — Ну что, вредный старикашка?! — Отец чуть–чуть разлыбился. — Все, побежала за веслами! — Она подвигала кулачками вперед–назад, а потом и действительно, хоть и медленно, вышла.
Мы молча постояли с отцом, потом он вздохнул, положил мне руку на спину, похлопал. И ушел к себе, и снова раскорячился над рукописью, как краб, словно все происшедшее здесь не имело никакого отношения ни к чему и давно забыто.
Я вышел на крыльцо. Жена как раз подходила к калитке. Над высоким плетнем, отделяющим нас от дома Саввы, торчала огромная лохматая, почти человеческая башка со страдающими глазами. Анчар, как грозный часовой! Когда его башка возникала над двухметровым плетнем, да еще с тихим рычанием, все шарахались. Но сейчас глаза его излучали не ярость, а страдание и вопрос: куда пошла? Неужели опять не к нему? Сколько же можно? Страшный этот пес, гроза поселка, почему–то влюбился в жену, маленькую и сухонькую, и сразу, только она входила, опрокидывался на спину, катался и радостно скулил. За что? Почему? Меня так, например, он ненавидит и точно разорвет — а ее полюбил. Причем бескорыстно! Грозный Савва, его хозяин, сам такой же свирепый, как пес, строго запрещал посторонним кормить его, и пес полюбил жену просто так, как, впрочем, и хозяева. Когда жена брала у них молоко, они выходили на крыльцо и, чему–то там улыбаясь, беседовали с ней… мне не докладывали.
Ну что ж… у каждого свой регион. И за веслами, больная и слабая, всегда ходила именно она. Я даже и не пытался: куда мне! Я злобный.
И сейчас она стояла в их палисаднике, скрестив весла за спиной, как крылья, и, кивая маленькой, расчесанной на прямой пробор головкой, внимательно слушала что–то, что ей рассказывали с высокого крыльца Маринка и Савва и даже шутливо ссорились, отпихивали друг друга — кому рассказывать первому. Слышалось тихое блаженное скуление Анчара, катавшегося, видно, в пыли перед нею… Любовь!
Ну все! Сколько же можно так стоять? Надо и действовать!
Вот потому тебя никто и не любит, что ты не можешь так стоять! Хорошо кому–то быть добрым — но кому–то необходимо быть и злобным.
Я огляделся. Если вскоре нагрянут джигиты — что мы имеем, кроме плетней?
Хозяин мой, Битте–Дритте, как всегда, блистает своим отсутствием… Стех пор как закрылось ДРСУ, он перешел на жизнь “вольного стрелка”, даже создал у себя в гараже ремонтную мастерскую — сделал “яму”, чтобы подлезать под машину, но дальше этого дело не пошло: клиенты не едут, а сам Битте постоянно отсутствует. К тому же у входа в наш проулок, в знак протеста против социальной несправедливости (когда его выгнали из ДРСУ), Битте поставил свой огромный заляпанный “КРАЗ”, который никому, видимо, больше не был нужен. На его грязной стальной дверце кто–то (видимо, хозяин) написал пальцем: “Это не грязь. Это пот”. Но пот этот давно засох, а Битте–Дритте, как правило, отсутствует… что мне, как писцу–затворнику, даже на руку. Когда он появляется, его сразу же становится много. Грузовик свой он, видимо, поставил, как затонувший линкор у входа в бухту: чтобы враг не прошел? Но никакой враг не рвался. Разве что наскочат кавказцы? Тогда — умно. Но на самого Битте в случае битвы вряд ли приходится рассчитывать. Вот победу отпраздновать, если доживу,— другое дело.
Я перевел взгляд на Савву, который, могуче зевая, потрясал кулачищами на своем высоком крыльце. Последнее время редко трезв… но, может, это придаст ему дополнительную удаль? У него лишь единственный недостаток — на меня ему “глубоко наплевать”, и если будут резать, он будет так же аппетитно зевать. Связь с ним может установить только моя жена— но просить бабу помочь?
Хозяина моего Савва глубоко презирает и, если надо за чем–нибудь, зовет его: “Эй, ты, раздолбай!” А ведь родные братья по отцу, отец их — грозный милицейский начальник Муравьев, “Муравьев–вешатель”, как называл батю родной сын Битте–Дритте, в армии набравшийся разных знаний, в том числе из истории. И вот родный сын грозного Муравьева подался в “раздолбаи”, а побочный сын, от Надюшки, неожиданно удался в отца, такой же свирепый и могучий и тоже — милиционер, гроза окрестностей. “Мусор–рини”, как презрительно его кличет родной законный брат. Вот Савва — это боец! Попросить жену замолвить словечко? Но она, видимо, считает, что все прелестно — вон как улыбается! Не будем рушить идиллию.
А вся идиллия в том, что рассчитывать не на кого. Вон Третье Тело на помосте. Какая силища! Но такое Тело надо беречь.
Я вспомнил вдруг знаменитый вестерн “Полдень”. Такое же зловещее затишье, жара. Огромный сутулый шериф (Гэри Купер), роя мокасинами глубокую пыль, обходит вот такой же сонный поселок, пытаясь выяснить, кто же завтра встанет рядом с ним на бой с бандитами. Оказывается — никто.
Аналогичная ситуация.
Даже на Диком Западе, где всем положено палить без устали, и то никто не поднялся, а уж тут — что говорить. Да и какой я на хрен шериф? Погибну — и только. Но погибель свою никому не отдам.
Наискосок глянул — у Надюшки за оградой сиял синий “форд”, и Левин на открытой террасе у своей мамы Надюши кушал чай, время от времени прикладывая к уху телефончик. Да, несмотря на “затопленный линкор” классовый враг все же проникает в наш переулок — по канаве линкор объезжает. Левин опутал своей сотовой связью весь Карельский перешеек, но просить его дать трубочку на миг, позвонить друзьям в город, бесполезно. Он даже родному отцу трубочку не подарил — приходится Зиновию обходиться телепатией. Да, если всем на мои дела просто наплевать, то Левину — “глубоко наплевать”!
Вот такая рекогносцировка. Жена с веслами, торчащими высоко над головой, пыталась открыть ногой калитку. Кинулся ей на помощь — раз уж от моральных усилий избавил себя, приложу хоть физические.
Отец, уже раскорячившийся над рукописью, вскинул голову в ответ на мое предложение покататься на лодке, дико сморщился, ничего поначалу не понимая. Потом наконец понял… “А! Давай!” Но поднялся с некоторой неохотой. И шел в задумчивости, не отойдя еще от мыслей. Счастливчик! Думает только о своем. Но так, наверное, и надо жить, если хочешь сохранить такую вот крепость духа! У нас с ним, как по ружью, по веслу на плече — жена шла впереди, счастливая: вот как все у нас хорошо!
Мы спускались по узкой песчаной тропинке к озеру, виляя между могучими корнями сосен, похожими на огромных пауков.
Отец вдруг отрешенно усмехнулся. Навряд ли это относится к конкретной реальности. Но все же я спросил:
— Ты чего?
— Как белорусы идем! — сказал отец и после паузы счел возможным пояснить: — Вспомнил я: в Первую мировую у нас в деревне белорусы жили — от немцев бежали. И помню, мне еще три года было — но ясно помню, их сразу можно было узнать. Ходили только цепочкой, в затылок друг другу… вот как мы сейчас. Улица широкая в деревне: а они как по тропке, гуськом!
Любимая тема теперешних его писаний — влияние условий на культурные и дикие растения, и этот пример тоже подтверждал его правду: “условия жизни все определяют” — он даже приосанился и победно огляделся. Жена, наоборот, тяжко вздохнула и, замедлясь, утерла пот. Ее–то как раз угнетали все эти экскурсы его в науку и историю, она сразу начинала мучиться (“ни о чем конкретном не хочет знать!”), но он словно не замечал… Или — специально?
Даже мы, трое самых близких людей, не можем разобраться — что же говорить о чужих?
Отец размашисто, по–хозяйски сел в лодку — под ней, отраженные от берега, гулко захлюпали волны. Я стал разматывать цепь вокруг корней сосны, нависших над водою.
— Да дай сюда… не умеешь ни черта! — Он яростно вырвал цепь из моих рук.
Разгулялся батя!
Но вот святой Мефодий, к сожалению, не разгулялся: день был душный и какой–то тусклый… Все лето будет таким?
Не было видно ничего — даже ближние острова исчезли в тумане. Жена вздохнула, глянула на меня (пот блестел на верхней губе): “Вроде мы и так все уже помирились? Может, не поплывем?”
Но тут и я уже не выдержал — сколько можно сдерживаться, улыбаться, всем угождать?!
— Садись! — рявкнул я. — Как раз тебе надо покататься, воздухом подышать!
Думал ли я так в действительности?.. Да нет. Просто не удержался, злобу сорвал. Когда кончатся наконец все эти мучительные переплетения?.. Видимо, никогда.
Жена, держась за меня (как исхудала–то, руки — спички), пробралась на корму, уселась. Я с грохотом (какое эхо в тумане!) стал втыкать весла в уключины. Поплыли неизвестно куда — уключины заскрипели.
Я греб молча, потом поднял весла, не греб… Мы тихо скользили… Ну вот, добился своего, пригреб в никуда, где нет ничего — даже друг друга нам не видно. Ну, хорошо тебе тут, где нет ничего? Спокойно? Я бы не сказал. Булькали капли с весел. Все молчали — жена обессиленно, отец злобно: хотел завести беседу на совсем постороннюю, нейтральную тему — и тут встретил отпор! Вообще тогда умолкну!
Вот и помолчим! Но вздохи жены были тяжелее слов. Действительно, выехали на озеро подышать, а тут дохнуть буквально нечем, неподвижное удушье! И что ж — ничего вообще не делать: сложить лапки, сушить весла? Буду делать! Хоть поначалу вроде не то… но куда–то доедем!
Из мглы сначала неясно, потом все страшней выглянул черный, полузатопленный–полусгнивший какой–то размочаленный остров… Это куда же мы заехали… не помню такого. Легкий ужас… тоже стер со лба пот. Стикс какой–то, а не озеро Раздольное!
Вдобавок ко всему из мглы стал доноситься прерывистый треск… это “новый русский” с того берега, где сплошь виллы, сел на водный мотоцикл — и помчался, видимо, с полного отчаяния — куда глаза не глядят. Мы–то хоть тихо плывем, осторожно… А он все ближе, все громче… сейчас врежется! И, мазанув страхом, как краской, где–то совсем близко от нас отвернул, стал удаляться… и снова близится, нарастает!! Хорошо катаемся!
— Я прошу тебя! — Из тумана высунулась высохшая рука жены, коснулась моего колена. — Вернемся! Мне нехорошо… и страшно!
Знать бы только — как возвращаться?!
— Сразу уж — возвращаться! Только сели! — проскрипел из тумана отец.
Не думаю, чтобы его так уж радовала эта прогулка. Просто — лютует батя!
Вот теперь я понял, куда плыву! Туда же, в общем, куда все плывут: к гибели. В тумане вдруг образовалось окно, точней, длинная светлая труба, и эта “подзорная труба” упиралась в высокий мост — там, где речушка наша впадала в озеро, — и на мосту все ясней проступало зеленое пятно: мучительно знакомый зеленый “ниссан”. Вот и Оча пожаловал, для полного счастья! Вон он стоит рядом с дверцей, весь круглый и безволосый, как колобок. Я знал, что разлука наша будет недолгой, — но так скоро! Как же ему без меня? Не в “ниссане” ведь жить!
Перед Очей стоит простая русская женщина — кажется, почтальон — и, плавно, задушевно жестикулируя, показывает ему дорогу — видимо, ко мне. Вряд ли кто–то еще его интересует: ближе меня никого у него нет… Как раз почтальонша третьего дня телеграмму мне принесла — ей ли не знать? Все складно! Золотое сияние сверху заполнило “трубу”. Вот в эту трубу, к золотому сиянию, и вылечу! Вперед! Прямо вдоль трубы и поплыл. Где–то совсем близко с диким ревом промчался водный мотоцикл — но не до него уже, другие дела!
— О! К нам Оча приехал! — обрадованно воскликнула жена. — Скорей греби!
За что она любит его? Видимо, за простодушие… зверское простодушие.
— Ну наконец–то! — подняв голову из задумчивости, проворчал отец.
Ему, видно, кажется, что Оча привез долг. Но Оча, боюсь, думает, что должны мы!
Гулко ткнулись в корень сосны. Ну все. Суши весла. Прогулка закончена! С веслами на горбу выскочил на берег, и жене не успел руку подать— она на радостях — увидеть любимого Очу — сама на берег полезла.
— Ч–черт! — по песчаному краю в воду съехала, и несколько крепких корешков по ноге пробороздило.
Одно к одному! Мелкая вода, пологие волны, колеблющаяся золотая сетка. Вытащил жену. Нога кровоточит, и щиколотка сразу же стала исчезать, опухоль сровняла ее с ногой.
— Не вставай на ногу! Скачи! — Второе весло бросил, жену под руку взял. Поскакали. — Может, ты возьмешь второе весло все–таки?! — вслед отцу крикнул. Он уже задумчиво удаляться стал… вернулся, недовольный, резко взял весло. Мы поскакали. Уже не как белорусы — как чисто русские люди…
Усадил жену на диван, снял тапок… Пошел процесс!
— Ладно… Не двигайся!
Батя с демонстративным грохотом весло к веранде поставил и удалился в свои апартаменты. Осерчал. Но сейчас это не главное. Главное — дорогого гостя встречать. Хорошо хоть приехал, кажется, один. На разведку? Не похоже! Громко, нагло сигналит у поворота, где наш “КРАЗ” стоит, как последняя крепость. Совсем перестал снимать руку с гудка. Всех поднимет! Так они сигналят обычно, когда едут дружной вереницей на чью–то свадьбу. А сейчас? “Кровавая свадьба”? Впрочем, кровь уже полилась: жена над тазом поливала ногу из чайника, и с грязью стекало розовое… Я готов! Честно говоря, настроение такое, что погибнуть в бою — самое милое дело!
Вскинул весла на плечи, пошел туда. Не ружья, а весла, но все же что–то! Типа оглобли. И потом, если треск от них пойдет — Савва, может быть, выскочит?.. Хитер! Умен! Расчетлив!.. Но перестань же гудеть! Я не жених — мне это неприятно!
Переулок — как положено, как в фильме “Полдень” — словно бы вымер. Жара, безлюдье. И я иду навстречу бандиту, одинокий шериф. Медленно иду. Правильно баушка говорила: “Не торопись на тот свет — там кабаков нет!” Лишь Левин весело поблескивает своими бусинками из–за Надюшкиной ограды. Ну что ж… и за это спасибо!
“КРАЗ”, “затопленный линкор”, мешает “ниссану” японскому проникнуть в бухту — и это хорошо. Хоть что–то защищает! Изделие русских мастеров. Умиление вдруг почувствовал, чуть слезы не потекли. Но — не время! Под “КРАЗом” козы и козлы блаженствуют в тени, жуют жвачку, и беспокоить их, заводить машину даже ради дорогого гостя — нельзя!
Вот так. Неторопливо обошел и с улыбкой перед Очей предстал.
Он стоял на песке и как раз нервно сунул руку в машину, чтобы снова сигналить, — но тут увидел меня.
Один прибыл? Это благородно. Я тоже один. “Битва при Валерике! Слова М. Лермонтова. Музыка народная. Исполняет В. Попов!”
А весла зачем на плече? Деталь эта заинтересовала Очу.
А это — загадка.
— Уберешь, может, грузовик? Никак не проехать! — миролюбиво проговорил Оча.
Да, один бы он мстить не приехал. Явно — на разведку. Фу–у… полегчало! Удерживая сгибами руки весла, утер пот.
— Это так… всегда тут стоит! — Зевая, я махнул рукой в сторону грузовика.
— К тебе гость приехал… Ты так встречаешь?! — бешено проговорил Оча.
Похоже — то не просто разведка… Разведка боем. Ну что ж! Я поправил на плечах весла.
Таких гостей лучше под крышу не пускать — потом не выгонишь! Надеюсь, мой взгляд это красноречиво сказал.
— Меня жена твоя звала в гости — ты что? — “изумился” Оча.
Я развел руками, придерживая весла. Зевнул — может быть, нервно.
— Не проехать тут!
Выдержал взгляд его довольно твердо: мол, раз не проехать — придется ехать назад.
— Жена твоя говорила — тут починиться можно?! — Он уже добродушно разулыбался.
— Не–е… — Я равнодушно зевнул. Все ясно?
Но Очу такой ход событий тоже устраивал — мол, приехал дружески, а оскорблениями довели до кровопролития! Законы чести вынудили пролить кровь. “Доведенный оскорблениями до предела”, Оча метнулся в “ниссан”, заскрипели передачи — и боком, по канаве, он стал въезжать! Не опрокинулся бы ненароком! Я в тайной надежде пошел к Савве. Но нет! Никому нет дела. Жара. Полдень. Да никто мне ничего и не должен. Я сам.
Жена, добрая, выскочила, хромая, ворота перед машиной радостно открыла, отец равнодушный (не выглянул даже посмотреть, кто приехал)… я— злой. И хорошо, что есть еще силы злым быть… кто–то же должен?
Ключ от нового замка батиной квартиры жег мне карман, как кольт, — но, в отличие от кольта, ключ не вытащу никогда!
Подошел к Саввиному дому… Все время стеснялся заходить, но сейчас надо!
“И бледны щеки мертвеца, как лик его врагов бледнел, когда являлся он один средь их рядов!”
Анчар, как грозный часовой, ходил на задних лапах — того гляди, себя цепью задушит! И не лай, а тихое нарастающее рычанье… самое страшное! Смотрел он, правда, не на меня, а на Очу… правильно чует! Но все же в сарай я не пошел, прислонил весла к крыльцу — и увидел ноги. Савва стоит! И правильно смотрит!
Но жена в это время кинулась обнимать круглого Очу! Умница! Хрен теперь Савва поверит, что это враг!.. Жена — хрупкое существо, а наворотила много! Все, хватит!
Уйду на фиг по воде — пусть сами разбираются! Анчар рычал. Савва зевал, даже не глянув на меня. Отсюда, теперь со стороны, я видел, как в палисадник вышел из дома батя, похожий на знаменитого Анатэму из пьесы ужасов Леонида Андреева, — лысый, худой, без волосинки, в непонятных черных очках.
Он задумчиво шел к уборной, стоящей за оградой, — и буквально впилился в Очу — иначе бы и не заметил! Но тут уж пришлось отреагировать— хошь не хошь!
— О! Оча! Приехал? Молодец! — Оскалив свои крепкие еще зубы, батя схватил двумя руками мощную длань Очи и встряхнул. Но тот, кто принял бы это за проявление душевности, разочаровался бы! Тут же потеряв к Оче всякий интерес и снова погрузившись в себя, батя проследовал к туалету. Брякнула щеколда. Оча глядел ему вслед изумленно: как же так? Много он повидал в боях — но такое?.. Снова брякнула щеколда, задумчивый батя вышел из туалета и, как величественный “корабль пустыни”, прошествовал мимо, даже не глянув на Очу. Вот это класс! Да, до бати мне далеко! Не зря сестра его покойной жены, как–то разглядывая нас, сказала льстиво: “А корень–то — покрепче!” Не спорю.
Учиться надо у бати!
Вон тем более меня Кузя зовет, старый друг! Этот порадует!
— Ну что? — Он презрительно оглядел меня, когда я приблизился. — Доволен?
Надо слепым быть, чтобы такое гуторить… Но он и есть слепой.
— Подарок! — Он насмешливо указал перстом на мои зеленые портки, сказочные… всего семь тысяч раз надевал. Что он имеет в виду? Чей подарок?
Вглядываясь в его мину, я наконец понял — а заодно и вспомнил!.. Совсем уже забыл — словно было век назад.
Понял наконец! Кузя намекает, что эти портки Фатьма Втахова мне подарила, боевая подруга… но где уже те бои? Только лишь Кузя, с его тупой последовательностью, может думать, что они идут!
Ну ладно! Не буду его разочаровывать. Уж совсем–то дураком не надо его выставлять — друг все же! Пусть проницательным считает себя… Ладно!.. с такой трактовкой моих штанов я согласен. Даже лестно. Все?
— Ну что? Добился своего? — Он усмехался еще более горько…
В каком смысле — “добился”? В смысле порток? Но с этим вроде бы я уже согласился… что надо еще?
У меня, извиняюсь, на огороде начинается малая кавказская война… тут не до порток! Но взгляд его все корил… Чего я “добился”-то?
Может, он премию имеет в виду? “За творческий вклад в дружбу народов в наши дни”… “Чернильный ангел”!.. Неужто — мне?!
А что? Я выкладываюсь! Даже кости трешшат! Вон мой дружбан — машину загоняет во двор, жена тонкими ручонками ворота придерживает. Неужто мне премию дали?
— Ну что… старая любовь не ржавеет?! Выкинул Ваню? — терзал меня Кузя.
Я ликовал.
…Ваню выкинул… А где, кстати, он? В усадьбе его сейчас бушевали дети Юга, топтали малину… Он их туда пустил? Судя по высокой скорби в голосе Кузи, Ваня их сюда запустил… а премию “за вклад в дружбу” не получил… Бывает. А я что — не дружу с народами? Вон у меня какой сын Юга ядреный. Не столько любо, сколько дорого!.. Заслужил?
— Ну и чего ты добился? — презрительно Кузя произнес.
Как — “чего добился”? А деньги? Меньше двадцати пяти тысяч долларов Фонд Пауэлла не платит никогда… Кончились, значит, мучения — нормально заживем! Накупим лекарствий, витаминов!
Не зря “чернильный ангел” накануне мне явился: вон по–прежнему раздувается на простыне — жена убрать и не подумала, молодец!
— Ну и чего ты добился? — вскользь глянув на ангела, Кузя повторил.
— Ну… — проговорил я неопределенно.
— Пупу премию дали! Доволен? Вот так она любит тебя! — Кузя горько расхохотался.
Да–а–а… Любить ей действительно не за что меня!
— В общем, поздравляю тебя, — Кузя презрительно проговорил.
Почему меня–то? Я–то теперь тут при чем? Моя “дружба народов” ни при чем оказалась.
Кстати, Кузя и не замечает словно бы, что один из представителей угнетенной народности в палисаднике у меня и мне с ним нелегко придется, мягко говоря.
Но Кузю интересуют лишь высшие сферы — что конкретно, то все мелко для него. Я его близоруким считаю, а он, наоборот, меня.
— Неужели ты не понимаешь, — Кузя вскричал, — что это такое: Пуп?!
Ну почему… понимаю. Василий Никифорович Пуп. Советский классик.
Понимаю. Умел дружить! Видно, Фатьме ее партийное руководство поручило восстановить не просто дружбу, а весь Советский Союз!
И чтобы Пуп дружбой заведовал!
Она справится.
Но меня сейчас больше волнует то, что в палисаднике у меня творится!
— Неужто ты не понимаешь, что Пуп — это возврат к старому?! — Кузя произнес.
Но в новое ты ведь меня тоже не пустишь?! — подумал я.
А при Пупе я пару раз плова урвал, в дружественных республиках, — плова, а также бешбармака, а также самсы, катырмы, катлымы, патырчи и немного чак–чака!
А ты хочешь, чтоб я тебя за идеи любил — причем за твои, ко мне не имеющие отношения?.. Отдохни!
Вот такой я нехороший…
Красавица моя гостя дорогого уже к порогу самому подвела… Умница!
Главное — его в саклю не пустить, потом его оттуда не выкуришь — уж я–то знаю!
— Извини! — сказал я Кузе.
Метнулся туда. Притормозить немного дружбу народов, раз она такие завихрения дает!
— Оча! — рявкнул я.
Буквально на самом пороге его подстрелил. Вздрогнул, обернулся. На бегу я ладошкой призывно помахивал — мол, погоди, не входи, сказочное предложение имею.
— Хочешь… на остров… поплыть? — с трудом переводя дыхание, вымолвил все же до конца.
Оча изумленно застыл: на какой остров?! Ну, на необитаемый, разумеется! На нашем озере их полно! Предлагаю себя Пятницей! — честно в глаза ему посмотрел.
Оча явно заскучал от этого взгляда: и честь вроде явно не оскорбляют, как он рассчитывал, и в то же время предлагают какую–то чушь. Он сюда приехал войну развязать — а его на какой–то остров отправляют!
— Н–нэт! — мрачно Оча произнес.
Ну, оставайся… Но я, Пятница, буду неотлучно с тобой. И так позабочусь о тебе, что ты о далекой родине заскучаешь! Вот какой я нехороший.
Жена своими слабыми ручонками упорно тянула Очу в дом… еще один дом придется штурмовать?..
Но жизнь, как всегда, спасает, спасла и тут! Оча только наступил ногою завоевателя на крыльцо, как во двор красивыми зигзагами вошел Битте–Дритте — и с удивлением увидел работу по специальности, въехавшую ему прямо во двор.
— О! — Он глянул на “ниссан”, после — на Очу. — Вдруг откуда ни возьмись… Сюда, быстро! — рявкнул он.
Оча, помедлив, снял ногу с крыльца и приблизился к Битте.
— Большой ремонт, малый? — резко поинтересовался Битте.
— …Большой! — величественно произнес Оча.
— Сделаем! — Битте вдруг отдал честь. — Да… зацвела машинка твоя… как черемуха… Во, ржавчина… — сладострастно заговорил Битте.
Потом — я слегка отвлекся от них — Оча появился над гаражом, в домике Джульетты, украденном Битте при работе его в оперном театре… (Пусть Ромео и вытряхивает Очу оттуда!) Битте, открыв мотор, чему–то дико поразился:
— Ну и херня!
Оча на балкончике вздрогнул, потом достал из кармана телефончик и стал тыкать могучим пальцем. Телефон в его руках — это опасно.
Потом я ушел к себе, погрузился в маразм творчества и, когда часа через два вышел размяться, увидел следующую картину: мотор “ниссана” был разобран на составляющие и аккуратно разложен на тряпочках по всему двору. Битте, довольный, вытирал руки ветошью и, видимо, собирался пойти прогуляться. Молодец — здорово мне помог!
За оградой стоял Левин и, прищурив один глаз, что–то соображая, смотрел на Битте, неожиданно вдруг рассекретившего свои “золотые руки”.
Битте неторопливо двинулся к калитке.
— Эй! Куда пошел? — рявкнул Оча с балкона.
Битте с некоторым удивлением, с трудом вспоминая, глядел туда.
— А–а… это ты. Ты очень–то не увлекайся мной — разочаруешься!
После чего Битте удалился вверх по проулку. Оча слетел с балкончика. Кузя неожиданно оказался на стреме.
— Совесть у тебя есть? — укорил он проходившего мимо Битте.
— Полный бак совести! — отрезал тот и зашагал по шоссе.
Я тоже решил прогуляться, вышел на озеро, глянул вверх…
А Мефодий–то разгулялся!
СОСКОЛЬЗНУВШАЯ МАНТИЯ
Я возвращался, обогнув озеро и даже слегка успокоившись… Вот так! Ни черта мне не дали… кроме порток. Да и те, если честно, я сам купил — в секонд–хэнде взял, с раскладушки “Одежда на вес”.
Полкило штанов.
И ждать больше нечего.
О! Тут я остановился. На том же злосчастном мосту через ручей (по–английски — “крик”) стоял теперь красный “пежо”, и пассажирка, выглянув из него, расспрашивала все ту же почтальонку.
Пошел гость!
Надо упредить. Запыхавшись, я притрюхал домой, вбежал на террасу, зорко взглянул на жену.
Она сидела откинув голову, открыв глаза и приоткрыв рот. Я осторожно взял ее за руку, господи, одна кость!
— Да–да… я слышу, — выплывая откуда–то, пробормотала она.
Лучше бы она сейчас не слушала, немножко бы поспала!
На цыпочках — что было, как теперь понимаю, глупо и полностью выдавало меня — я вышел с террасы, пошел к калитке.
События уже обрушивались на меня, как дома при землетрясении. К калитке, радостно хромая, двигалась бабка Марьяна, Саввина теща, поселковая горевестница — все худшие вести приносит всегда она, причем задыхаясь от страсти, забывая про хромоту.
— Тебя там баба кличеть! — радостно и громко воскликнула она.
Ну зачем же орать? Я испуганно оглянулся на марлю, закрывающую вход на террасу мухам… и лишним звукам, я надеюсь.
Пошел.
Втахова, вылезающая из “пежо”, была прелестна. Как сказал английский поэт, “словно роза в утро битвы”. Это сравнение легко было проверить: розы — от бордовой до чайной, желтой — как раз торчали из всех палисадников. “Линкор” — заглохший “КРАЗ” — нас надежно закрывал: она остановила авто у развилки. Козлятушки, как кусочки ваты, почему–то сгрудились у ее ног, жалобно мекая. “Ваша мать пришла, молока принесла”?
Мы смотрели друг на друга.
— Ну что? — усмехнулась она. — …Войти, конечно, нельзя?
— Н–нэт! — страстно прошептал я и испуганно оглянулся… хотя, конечно, лучше бы войти: такие вот перешептывания в пределах слышимости — наихудший вариант. Но наихудший всегда и выбираем… лучше для романиста.
— Нельзя. Так я и предполагала. Работник невидимого фронта.
— “Союз меча и орала”! — не подумавши, брякнул я.
И тут же нам обоим в головы — спелись все–таки — явился неприличный смысл этого образа. Втахова густо зарделась, хотя и без того у нее румянец довольно темный, и я вдруг тоже почувствовал в щеках жар.
— Где меч–то? Не вижу! — взяв себя в руки, нагло проговорила она. — …Но я не об этом… думала сегодня всю ночь. Я видела, как ты лез.
— …Куда?
— …В окно батиной квартиры.
— И что?
— И то! Я думаю, что ты среди нас… единственный… кто разбирается с дружбой народов всерьез. И за все отвечаешь, по полной программе!
— …Ну?
— Гну. И я считаю, что “Чернильного ангела”, — (он как раз раздулся на простыне), — достоин именно ты… а не этот… — Она кивнула на картинно застывшего на террасе Кузю. Я испуганно глянул на Кузю (обидели друга!), потом снова на Фатьму.
— …Шутишь?
Вон там, за оградой, стоит действительно серьезный мыслитель… А я что?
— Ради шутки, даже самой блистательной, я бы не тащилась так далеко, — процедила она. Передо мной снова была серьезная дама, крупная международная функционерка. — Жди! — отрывисто закончила она, хлопнула дверцей и, оставляя за машиной вихрь тополиных пушинок, уехала.
А как же Пуп?! Маленько ошибся Кузя?
Неужто? — я глядел ей вслед. Неужто все мои муки позади и премия, по–пауэлловски увесистая, оттянет мой карман?.. Не зря я, выходит, над бездной висел? Накупим теперь лекарствий, витаминов — и все будет хорошо! Я глянул на нашу дверную марлю, которая все это время странно шевелилась. Ничего, теперь предадимся роскоши — и все будет хорошо!
Вон и Кузя стоит — тоже радуется, наверное.
Странно — отворачивается…
Я открыл свою калитку. Навстречу шел Оча в ослепительно белом костюме… Мой герой! “Здравствуй, милый!” — обласкал его на ходу. А что ж не обласкать — за такие–то деньги!
И наконец я приподнял марлю…
Жена лежала откинувшись, блестя испариной на лбу. Глаза ее были закрыты, и она была, кажется, далеко. Может, это сейчас и к лучшему? Воровато, на цыпочках, я стал уходить с террасы, но именно этот вороватый скрип — все равно же слышный! — подействовал на нее хуже всего. Она вдруг подняла тонкую высохшую ладошку, что значило, видимо: погоди! Я встал. “Сейчас!” — пошевелились беззвучно синие губы. Откуда–то издалека стали выплывать, возвращаться черты лица. “Садись!” — сказала она так же беззвучно, тронув ладошкой диван. И вот она открыла очи — в них был огонь.
— Может, тут премию урву, — проговорил я беззаботно. — Заживем!
Она покачала головою… Что? Не заживем? За такие–то деньги?!
Тишина!.. Но наконец пошел звук.
— …Н–нет…
Что — “нет”?! Не может говорить? В больницу надо!
Снова подняла прозрачную ладошку.
— Н–нет… Не уходи… Я скажу!.. Втахова, конечно, сука… Но тут я с ней согласна. Ты заслужил!
Снова откинулась, закрыла глаза.
— Эй! — Я осторожно тронул ее за руку… Она покачнулась, голова упала на грудь и так оставалась.
В больницу срочно надо!! Но какая тут больница — в деревне живем! Кузя все знает, ведь в медицинском когда–то учился, и коллеги все до сих пор чтут его! Да еще бы не чтить — с третьего курса за убеждения на костер пошел! Это они все — мещане, Ионычи, а он — герой! Все боятся его— да и как его не бояться, когда он тут недавно самого Михаила Булгакова (тоже, кстати, врача) причесал. В каких–то архивах разыскал, что в “Мастере и Маргарите”, оказывается, был абзац, посвященный Сталину,— а от него, Кузи, долгие годы это скрывали, вернее, пытались скрыть, но он нашел и сказал. Сам Булгаков перед ним трепещет — а куда уж нам!
На жену оглянулся — она, конечно, этот ход не одобрит, не любит Кузю, но что поделаешь, если для спасения все время приходится делать запретные ходы, когда хорошее иначе как через плохое не сделать!
Пойду — опять на цыпочках, воровато… Такая жизнь!
Кузя, естественно, меня надменно встретил, хотя и с дружеской снисходительностью.
— О господи! — трубку раскурил. — Ты бы хоть раз зашел ко мне просто так, без корысти!
Без корысти некогда!
— Тебе этого мало? — Кузя кивнул на шоссе, по которому умчалась Втахова.
Да, мало! Уже другое на уме!
— Не можешь к Бурштейну заскочить? Нонну в больницу надо! — сказал я.
— О дружбе ты вспоминаешь, только когда припрет! — сказал он.
Я оглянулся… из дома ни звука. Похоже, полемика с ним надолго затянется.
— Неужели не стыдно тебе… так позорно суетиться… буквально премию свою зубами выдирать?! — по–дружески проникновенно произнес он.
— Ну ладно! — закричал я. — Бог с ней, с премией. Кому отдать ее надо? Ваньке? Я согласен! Где это записать?
Вдруг Кузя побледнел. Я испуганно оглянулся. Держась за дверную занавеску, стояла моя жена — белее занавески.
— …Нет, — проговорила она. — Не соглашайся с ним! Он на болезни моей играет! Не соглашайся! Уж лучше я умру!
И вдруг она исчезла, словно растворилась!
Спасибо тебе, Кузя! Я кинулся домой.
Она сидела на полу, прислонившись к дивану, щеки, губы и закрытые глаза словно провалились. Я усадил ее на диван. Голова ее упала.
Так. Обращаться к Кузе бесполезно — это все равно что ехать в Москву через Владивосток… Наконец–то ты это понял! Все чужими руками делать норовишь!
Надо бежать к Сашке Бурштейну… хоть он мне давно уже не друг — жизнь рассосала… и вовсе не боится он меня… как все боятся неумолимого Кузи… Но вдруг получится? Ведь не враги же мы, как теперь с… этим? Сашка — хороший врач!
Песчаные улицы хороши на вид, но неудобны для бега, особенно в гору… в конце улицы Ломаной, на углу улицы Ломоносова (сколько раз каламбурили!), проступает сквозь сосны дворец Бурштейнов, “Храм Спаса на грудях”, как шутит (шутила) поселковая интеллигенция… Покойный батя Сашки, академик Бурштейн, известнейший хирург женских грудей… а Сашка — простой больничный врач… но это–то и нужно сейчас!
Да, вблизи дворец выглядел уже бледно, а сам Сашка, скрестив ноги, сидел против работающей выхлопной трубы старенькой “Волги”, дыша полной грудью и закрыв глаза… Самоубийство?
Не время, товарищ! Я качнул его за плечо. В его открывшихся глазах я не увидел восторга.
— Нонку в больницу надо! Не едешь? — Я уставился на “Волгу”.
— …Еду! — с трудом поднимаясь, вымолвил он. — Но на автобусе — эта сука не фурычит! — Он кивнул на машину, бывшую гордость семьи. Все мои некогда блестящие друзья нынче ездят (если ездят) лишь на гнилых машинах эпохи зрелого социализма, новая эпоха машин им не подарила.
— Может, тогда хоть заскочишь, а?
— Ладно. Счас… Но коек все равно нет.
В мятом белом халате (сам, что ли, стирает?), с отцовским потертым чемоданчиком он вышел из дома — степенно, солидно. Трудно было увлечь его в бег! Я убегал, на бегу весело, заманчиво подпрыгивая. Мол, с горки–то? А? Одно удовольствие! Потом, отдыхиваясь, стоял ждал… Потеряв терпение, возвращался — хоть как–то поторопить!
Мы вошли в палисадник. Очин “ниссан” (дар японского народа) был, как прежде, разобран. Битте–Дритте, представитель русского народа и друг немецкого, блистал своим отсутствием. Лишь Левин (сын еврейского народа) весело зыркал своими глазками из–за Надюшкиной ограды.
Мы вошли в дом. Нонна, тяжело опираясь о стол, поднялась, покачнулась. Господи, одни кости, глаза и рот провалились. Лоб блестел.
Сашка молчал — видно, не ожидал такого.
— Да–а… Давно мы не виделись, — наконец выговорил он.
— И вот результат, — бледно улыбнулась она.
Мы вышли на террасу. Сашка закурил.
— Колеса найди, — приказал он.
Я огляделся. Никаких особых колес.
Только синий “форд–скорпио” Левина остановился у калитки Саввы, и я видел, как выходит статный, коротко стриженный Савва в спортивной “пуме”, садится в тачку… На разбой собрались? Вряд ли в больницу! Проклиная прежнюю свою необщительность, кинулся к машине. Открыл дверцу. Душно у них в салоне, накалено!
— Ребята! Жену в больницу надо срочно!
Левин поглядел на меня с изумлением, но Савва неожиданно буркнул:
— Ладно, давай!
А я его почему–то не любил. Но важно, что он Нонну любит. Зачем–то махая рукой Сашке, я помчался к дому.
— …Эти мудаки в Кремле — что они думают? — страстно говорил Левин, выруливая на шоссе. Я страстно кивал, соглашаясь.
Бурштейн неожиданно горячо вступился за правительство. Я на всякий случай кивал и тем и другим.
— Бедный! — вдруг горячо шепнула жена мне в ухо.
Мы въехали в Сестрорецк, зарулили в больницу. Поднялись по пандусу к приемному покою. Голова жены в закрытыми глазами (уснула?) каталась по моему плечу.
Потом она лежала на железной каталке, рядом на такой же стонал рваный бомж. Сашка убежал и не возвращался.
— Есть, слава богу, коечка! — сообщил он, наконец появляясь. — Старушку одну только упаковали!
После этого бодрого, жизнеутверждающего заявления вышла мрачная толстая санитарка и покатила каталку. Жена вдруг протянула ко мне свою тонкую горячую руку, и я держал ее до дверей… Все!
— На вот рецепт! — протянул листочек Сашка. — Сегодня наше закапаем, а завтра, извини, — уже ваше. А теперь вали отсюда — у нас карантин!
Я остался с листочком в руках. Хотел было обратить внимание Сашки на всеми забытого стонущего бомжа — он, видимо, уже стал тут всем привычной деталью пейзажа… Идти искать правду? Но на всех правды не напасешься! — таким подлым способом успокаивал я себя. “Приемный покой”? Могу я хотя бы здесь посидеть покойно, вытянув ноги?.. Нет. Я поднялся. Нашел аптеку — тут же, под крышей больницы, протянул рецепт… Сколько?! Сто семьдесят три рубля! Где же мне столько взять? У Очи? Он сам только думает о том, как взять!
В отчаянии я спускался по пандусу.
— Эй! — вдруг услышал я.
Левин и Савва, оказывается, ждали меня! Хотелось бы в аккурат одному… Но что поделаешь? Я их раб! Уселся сзади.
— Прокатимся… тут? — ухмыляясь, предложил Левин.
Я кивнул. Мы выкатились из Сестрорецка. Я то отключался, то слышал их разговор.
— …от плясуний этих изжога уже у меня! — голос Саввы.
Веселиться едем?! В самый раз!
Солнце с заката светило меж стволами сосен.
Я вглядывался, прикрываясь ладошкой… Куда?
А–а! Знакомые пенаты! Аж сердце сжалось — когда–то самая жизнь здесь была! Вот промелькнул писательский Дом творчества. Когда–то по этой сосновой аллее степенно прогуливались ужасно важные, надменные типы… Казалось, что с ними может сделаться? Смело революцией! Теперь там, за оградой, видны автомобили, и даже какие–то детские голоса звенят— но это уже жирует обслуга, освободившаяся от эксплуататоров и начавшая новую, светлую жизнь!
А на новую жизнь надеялись как раз мы, тут ее зачинали!
По этой вот аллее когда–то шел на станцию, на первые демократические выборы, на которых он выставлялся, наш тогдашний лидер Сережа Загряжский. Свою предвыборную кампанию он строил, в частности, на защите бездомных животных — и вот на этом перекрестке как раз увидал, что целую “собачью свадьбу”, целую разношерстную собачью свору ловят удавками на палках и поднимают, полузадушенных, в машину. Сережа смело кинулся в бой. Душители, естественно, психанули. В результате Сережа добрался к своим сторонникам рваный, окровавленный. И был встречен овацией. И на волне общего подъема был избран. Где теперь его избиратели? Да и сам Сережа в Германии.
Да–а… Были времена! Вот тут, вдоль глухого зеленого забора, мы прогуливались парами после обеда, язвя правительство, которое нас, оказывается, содержало. Правительство почти открыто ругали тогда многие… но и мы не молчали! Наибольшую нашу язвительность вызывал “ложный детсад” напротив их забора. Проходя мимо, все переглядывались и тонко усмехались. Домики, грибочки… не было там никакого детсада! Это правители, обитающие за зеленым забором, приказали наставить за дорогой домиков и грибков — якобы там детсад, — а на самом деле — чтобы никто там не селился, не ел их кислород! Звонких детских голосов не слышалось там ни зимой, ни летом. Эта тайна сплачивала всех нас, поднимала на борьбу!
Теперь звонкие голоса там снова не звенели — но хотя бы удалось покончить с ложью: домики и грибочки были разломаны, ложный детсад уничтожен.
За самим зеленым забором с победой демократии было решено устроить хоспис… но как–то не получилось. Из глухой дверки в заборе все время почему–то выходили румяные, мордатые, веселые люди, отнюдь не похожие на умирающих… Вот вышли и сейчас.
Но сладко было проехать через поле бывших великих надежд!
Так… Я огляделся. Теперь у меня другие друзья.
Мы проезжали мимо ярко–желтого сруба — кто–то строил огромную простую русскую избу из гладких ярко–желтых калиброванных финских бревен.
— Наш шеф строится… Вот так — скромно, по–ленински! — усмехнулся Савва.
Я огляделся пошире. Да, меняется пейзаж! Бывшая строгая обкомовская роскошь, не бросающаяся в очи, сменялась тесной аляповатостью… вон кто–то замок строит. На каменных стенах — выпуклые кресты… Филиал знаменитых Крестов?.. Проехали!
Теперь надо прислушаться к новым друзьям.
— Значит, так, — усмехался Савва. — Командир выступает перед частью. Вот, говорит, как у нас люди в армии растут. Вот Егоров был простой комбайнер, а теперь — зампотех полка! Сергеев после школы к нам пришел — а теперь командир роты химзащиты… Политрук сидит рядом и шепчет: “Про меня скажи… про меня скажи!” Командир поворачивается к нему: “…А ты как был мудаком, так и остался!”
В ответ Левин протяжно зевнул. Переехали мост над каменистой речкой… Когда–то мы тут гуляли… Теперь гуляют они.
— Опять же, — Савва вдруг почему–то завелся, — командир выступает перед частью. Лепит: у нас в армии очень высокий моральный уровень. К примеру, я живу с женой тридцать лет и ни разу не изменял! Даже и не думал! Политрук ему шепчет: “Двадцать, товарищ командир!” — “Что?” — “Двадцать лет вы живете со своей женой, товарищ командир”. — “Молчи ты… Так о чем это я? Ах да! Со своею женой я живу тридцать лет и ни разу ей не изменил!” — “…Двадцать, товарищ командир!” — “Слушай! Отстань! Это я с твоей женой живу двадцать — а со своей тридцать!”
Теперь уже Левин зло глянул на Савву, что означало вроде бы: прекрати! Что — “прекрати”? Я пытался понять, что происходит. И наконец понял.
— Политрука, что ли, везем? — кивнул наконец Савва в мою сторону, потеряв надежду достать меня тонкими намеками.
— Чего ты мелешь–то? — произнес Левин.
— Ну а кто ж он? — теперь уже открыто дерзил Савва. — Небось в книжках своих пишет, как нам всем хорошими быть!
— Никогда! — воскликнул я возмущенно.
— А за что ж тебе деньги платят?! — Савва презрительно уставился на меня.
— А ни за что! — Я тоже завелся.
Куда везут? На моральную казнь? Тогда зачем так далеко?
Я стал поглядывать в окно — и вдруг забыл о моих мучителях! Наплывало…
То, что я не надеялся никогда уже увидеть и даже был уверен, что то было видение… Ан нет! Вон оно, за соснами…
Давно это было, но как будто сейчас, мы с женой шли по почти уже призрачному мартовскому снегу, капли с крыш прожигали во льду желтые дырки. Мы сняли шапки — от голов повалил пар. И тут мы увидели вот эту затерянную в чаще столовую. Странно — для кого бы она? Вокруг — никого. Мы вошли… Большой зал, просвеченный солнцем. Чистые столики. Тишина.
Длинная алюминиевая стойка: салаты, винегреты, светится в лучах солнца пар над чанами с супами. Мы взяли подносы, тарелки, набрали салатов, хлеба. Так никто и не подошел. Заколдованная столовая?
— Наливайте, наливайте! — вдруг донесся откуда–то из гулкой глубины голос.
Мы налили по тарелке горохового супа, набрали гуляша с подливой, поставили компоты — и долго ждали у сияющей никелированной кассы.
— Ешьте, ешьте! Потом! — донесся тот же приятный голос, который, как нам показалось, удалялся.
Мы сели пересмеиваясь, шепча, что это, видимо, дворец заколдованного чудовища, ждущего Аленушку, которая его расколдует, — а пока что он угощает всех!
Мы поели, постояли у кассы еще…
— Эй! А платить кому? — крикнул я.
Тишина. Потом донеслось издалека:
— Да ладно, ребята!
Был ли в жизни момент большего счастья? Мы вышли на крыльцо, зажмурились на солнце. Не то что мы радовались халяве — просто приятно было побывать в раю. И вот — неожиданно возвратился сюда.
…Что — настал час расплаты? Я пошевелился на сиденье — немножко прилип.
Да, теперь тут не рай… Во всяком случае, не бесплатный. Впритирку стояли шикарные тачки — среди них преобладали бандитские “броневички” с никелированными кроватными спинками вместо бамперов. Стоял какой–то технический автобус с маленькими окнами, черные кабели выползали из него и ползли по ступенькам. Над дверью была круглая надпись, с желтым кругом внутри: “Золотой блин”. Левин сиял. Нет… хорошее название… Соответствующее!
Мы вошли в зал, судя по гулкости — просторный. Не было видно почти ничего. За этим залом призрачно брезжил другой, с игорными столами. Похоже, что тут вечная ночь. И жара! Колотилась музыка, и в прокуренной тьме нас стали колоть и тут же исчезать тонкие лазерные “иглы”: синяя — зеленая — красная. Левин шел впереди — маленький, пузатый, лоснящийся, в мятой, выбившейся на животе рубахе, — но все, попадавшиеся на пути, почтительно кланялись.
Левин вскарабкался на низенькую приступочку сцены, взялся маленькой ручкой за стойку микрофона:
— Ша!
Ансамбль, состоящий из четырех лохов в переливающихся костюмах, резко умолк.
Левин повесил микрофон на стойку и взял протянутый ему из зала другой — мохнатый, похожий на растрепанную шерстяную шапку.
— Дорогие друзья! — заговорил он весело и слегка гнусаво, как многие радиоведущие. — С вами снова ваш друг Сеня Левин, президент — и одновременно почетный член, — (Сеня хохотнул), — названной в честь Сени Левина фирмы “Селяви”!
Сеня Левин — “Селяви”… Молодец! Сам придумал?
— Я снова с вами со всеми, кто в пути, кто выехал из дома, или кто едет к дому, или, наоборот, вовсе не собирается домой! Я с вами! Мы снова вместе с радиостанцией “Парадайс”, которую, я надеюсь, все полюбили, находимся в самом знаменитом клубе Карельского перешейка “Золотой блин”, который работает круглосуточно!
Гусляры вдарили по струнам.
— Рад сообщить вам, что фирма “Селяви” придумала для вас новую мульку. Если вдруг — тьфу, тьфу, тьфу! — забарахлит на ходу ваш мотор, то лучшие! Лучшие мастера Карельского перешейка!..
Битте–Дритте подразумевается, понял я.
— …в течение получаса наладят вам его. Кроме этого связывайтесь с нами по поводу… мелких недоразумений с ГАИ! Мы будем рады вам помочь — стоит вам только позвонить по моему мобилу — 914-34-14! Смелей, ребята!
Грянула музыка. Левин, придерживаясь за микрофон, задом вперед спустился с приступочки и, позыркав своими гляделками, подошел вдруг ко мне.
— Слушай сюда! — заговорил он быстро. — Сделай мне штуку одну… Ну, песню как бы… чтобы с первого аккорда все просекали, что это я выхожу!
— Ну… тут Чайковский нужен! — воскликнул я.
— Ладно… Бери Чайковского! — рубанув маленькой белой ладошкой, разрешил он. — Главное — слова!
Я и без него знал, что главное — слова! Мысленно прикинул сперва — Первый концерт Чайковского… но — нет! Слишком много надо слов.
Что–то торжественное, но покороче… Ага!
— Пошли! — Я ухватил Левина за локоть. Он как раз посылал кому–то во тьму воздушные поцелуи — и удивленно глянул на меня своими птичьими глазками.
— Уже?
Вот это темп! Чайковскому такое не снилось. Левин пригнул ко мне ухо.
Я шепнул ему — и музыкантам, — что придумал, и Левин весело блеснул глазками:
— Годится!
С первыми же аккордами в зале наступила мертвая тишина. Все, оцепенев, смотрели на сцену… Вот это воздействие! Какому имиджмейкеру это удавалось? Левин, с окончательно выбившейся из порток рубахой, стал дирижировать. Понесся гул… Как? Снова эта песня? Ведь ее же вроде бы запретили, особенно по радио?.. Опять? Что–то переменилось, пока они тут? Лохи запели, торжественно и грозно:
День за днем идут года,
Зори новых поколений,
Но никто и никогда
Не забудет имя… Левин!Левин со вскинутыми руками повернулся к залу. Зал взорвался аплодисментами. Дальше пели все, причем с упоением, — видно, здорово въелась эта песня: с явным восторгом исполняют! И слова все знают!
Левин — в твоей весне!
В каждом счастливом дне!
Левин — в тебе и во мне!Последнюю строчку, хохоча, тянули дольше всех две красотки, прильнувшие к нашему толстячку.
Я скромно сошел со сцены.
— Вот так… скромно, по–ленински, — сказал я Савве, стоящему у входа.
Тот мрачно усмехнулся.
Вдруг с улицы донеслись какие–то громкие хлопки. Левин кинулся к Савве:
— Это что, однако?!
— Стреляют, однако! — равнодушно пожав плечом, вымолвил Савва.
— А тебе — что?! По …?! — рявкнул шеф.
— Я сказал: охраняю только зал! Все! — рубанул Савва.
Левин в расстегнутой рубахе бесстрашно нырнул во тьму…
За соснами тлел то ли восход, то ли еще закат, когда мы покидали этот вертеп.
Левин поглядел на длинный, шестидверный, метров десять в длину, белый лимузин, стоявший чуть в сторонке.
— Что–то давно мы на катафалке никого не отвозили! — сладко зевнул Левин.
— Клиентов нет! — в ответ зевнул Савва.
Ну и делами они тут занимаются! — думал я в ужасе — на катафалке увозят!
Но потом, когда мы сели и поехали, из их разговора я понял, что на “катафалке” они торжественно отвозят домой того, кто проиграл в их казино не меньше трех тысяч долларов, — таких “счастливцев” давно что–то не было!
Наконец мы мчались к дому, в приемнике записанный голос Левина повторял: “…по мобилу — 914-34-14!..” И медленно, торжественно: “Левин… всегда живой!”
Я больше был увлечен другим, в конвертике, который сунул мне Левин, пытался расклеить и пересчитать пальцами ассигнации, не вынимая их… Три?.. Четыре!
Я всегда говорил, что одним правильно выбранным словом можно полностью изменить окружающую жизнь, но никогда еще за одно–единственное правильное слово (Левин) не получал так много!
Накупим лекарствий, еды!
Победа ждет каждого, кто ее любит.
Я ликовал. Надо же — так увлечен, захвачен, даже угнетен делами семьи — а вторую ночь подряд дома не ночую!
— А политрук–то наш, похоже, нажрался?! — Савва, не подозревая о том, что я впаял уже его в янтарь вечности, продолжал дерзить.
Чуть не столкнув в кювет, нас лихо “урезал” бандитский броневичок, с бешеной скоростью промчавшийся куда–то к гибели.
— Гробанется — к нам же чиниться придет! — благодушно заметил Левин. — …Если выживет. А тебе как? — Неожиданно он ехидно обернулся к Савве: — Завидно небось, что братки на поворотах обходят, на такой скорости?
— …Ничего! — неожиданно возразил Савва. — Мой батя вообще… поначалу на лошадке трюхал… а вся округа стояла “руки по швам”… О, а это что?
Небо вдали — над нашим проулком? — вдруг покраснело. Пожар?
Теперь уже мы обогнали броневичок!
Ага. Пока что не горим… Но близко к этому. В садике возле Ваниной халупы расположились табором дети Юга, громко галдя на своем языке, похоже, ссорясь. Для костра они отламывали доски от дома. Неужто Ваня сам их пустил? Ну, мудила! Самого, кстати, не видно — унесся к другим добрым делам, бросив на нас это? На него в аккурат похоже!
Да, судя по тому, как Кузя, стоящий у своей ограды, умильно поглядывал на детишек, тут все правильно… Для него!
А что там у нас? Все тихо, окна темные… но что–то переменилось! Ага! Ясно. Простыня исчезла с “чернильным ангелом” — символом, так сказать, гуманизма. Детишки сперли? Но зато гуманизм, посмотри, бушует на самом деле, во всей красе: бездомные дети обрели приют!
Вот так… скромно — по–ленински! — Кузя умильно смотрел на них. Ночами–то он на кого работает? Ну ладно. Я подошел.
Кузя вдумчиво глядел на меня, пытливо стараясь понять: можно ли еще спасти этого человека, только что развязно вылезшего из роскошной тачки вместе с Левиным и Саввой — не имеющими с передовой частью человечества ничего общего?.. Детский праздник, кстати, они ломать побоялись: только свяжись с Кузей — опозорит!.. Зевая, разошлись. Я, зевая, остался.
— Ты знаешь, что Ваню исключили из Союза писателей? — проговорил он взволнованно. Видимо, это позднее (раннее?) время казалось ему вполне подходящим для задушевной беседы.
— Исключили? — Я бестактно зевнул.
Да, в наше либеральное время нужно что–то особое отмочить, чтобы исключили… Но Ване это по плечу! А у меня, кстати, сил абсолютно нет— падаю с ног!
— А что, было собрание? — Я раззевался до неприличия перед личиной чужой беды. — Не слышал.
— Ты всегда не слышишь то, что тебе невыгодно! — припечатал Кузя.
Что за выволочка такая глубокой ночью? Завтра нельзя?
— Этих–то… Ванька привел? — указал, зевая, на закоптившихся у костра детей Юга. — Зачем?
— Тебе, разумеется, этого не понять! — вздохнул Кузя.
— Сейчас я вообще ничего не способен понять. Знаю только, что они простыню у меня украли!
— У меня они тоже кое–что увели, — усмехнулся Кузя, — и тем не менее я добился, чтобы именно Ване присудили “Чернильного ангела”! — отчеканил Кузя.
Ване? А я–то уже думал, что мне! Представлял, как мы жить теперь будем — все трудности позади. Всегда я так: лечу — и мордой об столб! Нормально.
— За что… исключили–то его? — пробормотал я (спросить, конечно, не то хотел, но постеснялся).
— Да… какие–то там деньги истратил, — вскользь сказал Кузя.
— А… наградили… за что? — все–таки выговорил я.
— За до–бро–ту! — глядя в сторону играющих детишек, по слогам произнес Кузя, намекая на то, что мне–то это слово навряд ли знакомо. Интересно — сам–то Ваня знает?
Кузя, ясное дело, торжествовал! Добился, помог несчастному, исключенному из Союза писателей, но доброму, приютившему детишек… которые и его, Кузю, обворовали… Для него Принципы выше! Удачно обокрали — так заметнее его благородство! Честное слово, если б Кузя премию взял себе, уважал бы его больше. А так…
Я зевнул. Меня тоже обокрали… но я ничего с этого не получил. Все остальные получили.
Украли детишки у меня “Чернильного ангела” для Вани. И для Кузи тоже.
Ну и чего?
Не удовлетворенный, видимо, моими переживаниями (которых и не было совсем), Кузя добавил:
— К сожалению, твоя предприимчивость тут не сработала. — Снова камень метнул. Все вроде уже сказал — но не может успокоиться, в свете костра! Понимаю, что должен переживать более бурно, — но спать хочу!
— Пришлось обратиться через Ее голову, — Кузя многозначительно улыбнулся, — непосредственно к руководителю фонда… ее, кстати, мужу!
Ах да! И, видимо, пришлось ему сказать, чем она занимается тут, в России, пока муж ее блюдет высшие интересы.
Молодец, Кузя. Ради его принципов на все пойдет!
Но почему он так страстно за Ваню стоит? Думаю, все средства массовой информации теперь ахнут, когда Ване вдруг вручат “Чернильного ангела”! И под этот “ах” Кузя тут появится: “Считаю необходимым!” Понимает, что больше никогда его не покажут, — хоть тут показаться! Если б мне вдруг премию дали, никто бы не удивился, подвига Кузи никто бы не оценил… А так — шум, сенсация!
Про Ваню же известно всем, что связан с правоохранительными органами. Он и сам хвастался… Помню, были мы с ним с писательской делегацией в Индии. И в последний день Ваня, потрясенный древней культурой, так напился, что бумажник и паспорт потерял. Индусы его внезапно выпустили… им–то зачем такое добро? Но как встретит его суровая Родина?.. Ваня почему–то об этом не беспокоился. Только мы взлетели — он снова клюкнул и спокойно захрапел. Пока он спал в самолете, пуская слюни, в атмосфере что–то произошло, и нас вместо Шереметьево–2, с пограничниками и таможней, посадили в старозаветном Быкове, где ничего этого не было.
— Понял, какие у меня связи! — проговорил он, проснувшись и приглядевшись. Не скрывал — акцентировал!
И теперь ему — “Чернильного ангела”. За спасенных детей. И сбоку от его славы, в отсветах костра, — скромный Кузя.
Вот так… А я–то, честно говоря, особенно и не надеялся на простыне своей взлететь. Непрухо–Маклай!
Побрел. Да, соскользнула с плеч мантия… Ну что ж — нам не привыкать!.. Зато вон тень какая вытянулась — до самого леса!
Наши окна темные.
Отец уже спал (я надеюсь). Не хватает только ему узнать, что мне премию не дали. Да он про нее и не слыхал.
Я вошел, чуть скрипнув дверью, посидел, зажмурясь, на опустевшем диване жены… О господи! Как она плясала! Переплясывала всех! Все уже лежали в изнеможении, а она все летала! Помню, одна тетка–врачиха, кстати, сказала: “Ну у тебя и жена! Сбрось ее с шестого этажа — отряхнется и пойдет плясать!..” Шестого этажа не понадобилось — понадобилось всего пять лет!
Вдруг дом сотряс грохот! Взрыв?.. Наконец–то!
Я выскочил на улицу.
Битте–Дритте, сорвавшись с лестницы, ведущей к нему наверх, хладнокровно готовился к следующему штурму.
— Что происходит вообще? — поинтересовался я.
— …Праздник клубня! — сообщил он.
Я пошел к себе, лег… Перед глазами замелькало. Ну и денек!
Надеюсь, у святого Мефодия нет братьев–близнецов?
БИТВА ПРИ ВАЛЕРИКЕ
…Надеюсь, у святого Мефодия нет братьев–близнецов?
С этой фразой я уснул, с ней и проснулся. Слава богу, не забыл, хоть записать вчера поленился.
Я сладко зевнул, понес руки к глазам, чтобы как следует их протереть,— и руки застыли… Надо же! Вчера Левин, расщедрившись, поставил мне на запястье круглый штампик — “вечный пропуск”, как он выразился, в “Золотой блин”… и он, оказывается, еще и светился! Я плюнул, протер простыней… Не сходит! Навечно заклеймен! Я потянулся… Вставай, проклятьем заклейменный!
Я сел. Да, в доме тишина! Обычно батя рано утром, чуть рассветет, выходил на кухню, нетерпеливо брякал посудой, как бы собираясь готовить завтрак… на самом деле — тонко намекая, что Нонне пора вставать и готовить.
Да, ест он так же страстно, как и работает. Но сегодня он понял, что готовить некому. Тишина.
Натянув порты, я заглянул к нему в комнату… Нету бати! Рукопись топорщится на столе — а бати нету. А был ли он ночью, когда я пришел? Побоялся заглянуть — а теперь не знаю! Может быть, Очины штучки?
Я выглянул наружу. Большой светло–зеленый куст спаржи, наполовину поделенный тенью от угла дома, сиял мелкими капельками. Очи тоже не было видно. Выехали на батину квартиру? Решил батя покомандовать? Хоть бы спросил! Я метнулся было назад, чтобы окончательно одеться, — и тут увидел отца. Вдумчиво, размеренно ступая, он шел по тропинке от озера. Тучи, тут пронесшиеся, не омрачили его высокого, сияющего чела! Очень способствуют его гармонии темные очки — ничего не знает, ничего не видит. Зарядка, прогулка и — научные труды! Я бы так жил, если былоб возможно.
Даже улыбается чему–то! Силен! Тоже почему–то улыбаясь, я двинулся навстречу. Столкнувшись со мной в калитке, он сначала недоуменно смотрел, словно не узнавая (давно не виделись?), потом вдруг озабоченно сморщился:
— Слушай, почему–то Нонны нигде нет. Она что — купается?
Да. Купается!
Мы молча вошли на террасу.
— Извини, мне надо срочно тут мысль записать! — Я сел к своему столу.
Завтрак подождет… пока Нонна купается!
Он тоже низко склонился над своей рукописью. Скрипело перо, стучала машинка. Кто кого пересидит? В животе урчало. Потом из чьих–то штанов — из его или из моих — донеслась звонкая трель. Абсолютно не различается звук — даже это он мне полностью передал… а еще пишет, что условия, а не наследственность важнее в селекции… Хотя наследственность–то покрепче — тут не поспоришь. Так мы задумчиво переванивались часа полтора. Посмотрим, будет ли сыт одной наукой! Что–то такое же гневное он думал про меня. Наконец я отвлекся, улетел и вернулся, услышав бряканье на кухне… Ага! Сломался! В таких борениях прошла наша с ним жизнь — и, думаю, на пользу! Понял наконец, где Нонна купается… сколько раз уже говорил ему, что Нонну надо госпитализировать! Просек— но с явным гневом, судя по громкости бряка. Понял наконец, где хозяйка, потому и лютует.
— Иди! — Его сияющая, словно отполированная, огромная голова появилась вместе с полосой солнца.
Лаконичное приглашение!.. Презирает? Я вышел.
Он молча, тряся большой ложкой — прилипло! — наложил мне крутой манной каши. Мы молча ели, глядя в разные стороны. Не прожевать просто! Резина!
— Ну, как каша? — не выдержав, спросил он азартно.
Я с трудом (может, несколько демонстративно) вырвал ложкою кус каши из упругой массы.
— Мамалыга, — пробормотал я как будто про себя.
— Что–о?! — взвыл батя, даже приподнявшись.
— Мамалыга, — уже слегка испуганно, но все же повторил я. — Очень густая.
— Ну, это… знаешь! — Отец возмущенно откинулся. — Хочешь — сам вари! — грохнул котелок снова на плитку. Горяч батя… Потом немного остыл. — Я делал все точно, как Нонна показывала… Сама она ни черта не знает! — снова вскипел.
Бедная Нонна! Одна в огромной палате — маленькая, тощенькая, с крохотным узелком в тумбочке: штанишки, платочки. Нашел на кого напасть!
Но — спокойно… если я не буду спокоен — кто же тогда? Для раздоров всегда найдутся люди, а вот для успокоения… Тильки я.
— Какую она тебе показывала чашку — крупу насыпать? — спросил я спокойно.
— Вот эту! — Совсем уже разгневавшись, он брякнул чайной чашкой, едва ее не разбив.
— Она показывала маленькую! Вот эту — кофейную! — торжествовал я.
— Нет, эту!
Уперлись два барана!.. Понятно, он, особенно в теперешнем возрасте (почти девяносто), должен бороться и побеждать… за себя борется. Но и у меня душа зудела и чесалась… Не могу больше — улыбаться и терпеть!
— Ты же ученый, кажется, — проговорил я с язвительной усмешкой.— Так почему же на результаты опыта не обращаешь внимания? — Я подвинул к нему свою миску с окончательно застывшей мамалыгой. — Не интересует тебя? Только то интересует, что твои теории подтверждает? — Я победно откинулся на спинку стула.
Сволочь! Ведь знаешь прекрасно, что сейчас батя и мается как раз над своей новой теорией, сомневается в ней!
Вдарил под самый дых! Но — драться так драться… Батя сам так меня учил… когда я еще в школе был. Но, видно, придется разучиваться… Не в фильме ужасов живем!
В нем еще крестьянская жадность взыграла — из двух чашек, ясное дело, выбрал большую. Но эта жадность, нахрапистость и держит его в форме! А разве я сам не такой? Всегда большую выбираю! Даже двум одинаковым людям не поладить, а что уж там про разных говорить?!
Мы ели, демонстративно отворотясь друг от друга — даже ложками промахивались мимо рта! Но вдруг поневоле наши взгляды сошлись. От озера, с полотенцем через плечо, важно шествовал Оча. Откуда у парня испанская гордость? Врожденное?
— Да–а! — вздохнул батя. — В войну я урожай проса втрое увеличил! Армию накормил! Калинин орден вручал! Весь Северо–Запад до сих пор мой ржаной хлеб ест — лучше не создали! А я в итоге всего питаюсь… каким–то кавказским хлопцем!
Если бы! Давно уж не им!
— Кстати! — Он вдруг стремительно и гибко пригнулся ко мне, горячо зашептал: — А деньги–то он привез? Нет?! — (Это “нет” он прочел в моих глазах). — Так надо поговорить с ним! — настырно и, как я понимаю, уже ко мне.
Вот сам и говори! Вслух я этого не сказал — но по глазам он понял!
Грохнув, как говорится, чашкой о чашку, мы разошлись.
Через час я заглянул к нему в комнату… Пишет и чему–то улыбается. Да–а–а… Корень–то покрепче! А я как–то не мог перейти к углубленной работе… Ручонки трясутся. Ну ничего. Как он учил: лучший отдых — перемена работы. Достал из шкафа пакетики… Вот это сварганим: быстрорастворимый рассольник!.. Сглотнул слюну. Божественный запах.
— Иди! — заглянул к нему в комнату, как он утром — ко мне.
Он вышел, улыбаясь. Видно, приготовил заранее какую–то шутку. Сел.
— Знаешь, — заговорил он, — когда я в молодости работал агрономом в Казахстане… часто приходилось в караванах на верблюдах ездить… с казахами. Помню, однажды долго ехали! Много дней. На привале вечером — каждый раз одно и то же. Слезаем с верблюдов. Они ложатся. Казахи костер разводят, в казане воду кипятят. Я в стороне, с моими сухарями. Потом, когда все у них готово, вода закипела, посылают ко мне маленького чумазого мальчишку. Тот подбегает, сияя, каждый раз с одним и тем же словом: “Чай!” Вот и ты меня так же зовешь!
Молодец! Уел. Разулыбался торжествующе.
— …Извини! — Я поднялся, ушел.
Чтобы зафиксировать, пока не забыл, батины речи, вынужден его самого покинуть. Такой жестокий парадокс… Такая работа.
Ну все! Теперь надо в больницу! Я вышел на крыльцо.
Да–аа, простыни на веревке нет… улетел мой ангел!
“Ниссан” Очи — уже, видимо, отремонтированный — сиял за оградой. Но вряд ли он покатит меня.
А над “ямой” в гараже уже темнел синий “форд–скорпио” маэстро Левина, и из “ямы” к нему вздымались золотые — в данный момент черные— руки Битте–Дритте.
— Быстрее не можешь? — колыхал над ним брюхом Левин.
Вот он, во всей красе, звериный оскал империализма! За что боролись?
— Погулять не пойдем? — Белозубо улыбаясь, на крыльцо вышел батя в своей довоенной соломенной шляпе типа “брыль”.
— …Н–ну ладно!
И сразу после — в больницу! Всем должно меня хватить. Хотя, честно говоря, самому мало.
Молча — думая каждый о своем, проклятом! — мы перешли шоссе, углубились по узкой тропинке в поле. Вдали темнел лес, по бокам шуршали колосья. Видно, батя часто гуляет здесь, в родной стихии.
Вдруг, остановившись, он азартно ухватил колос.
— Зацвела наконец–то! — Он отпустил стебель, колос пружинисто закачался.
— Рожь? — думая о своем (что там, в больнице?), пробормотал я.
— Что–о?! — рявкнул батя.
— Рожь, говорю, зацвела, — повернулся к нему я, отвлекаясь от мыслей.
— Рожь?! — Отец выкатил на меня свои жгучие очи. — Рожь?!
Со школьных времен я так его не пугался.
— Не рожь? — пробормотал я. — …Пшеница?
— Тысячу раз тебе рассказывал! Не слушаешь, что ли, ни черта?! — Он вдруг шагнул в поле, ломая с хрустом стебли. — Иди сюда!
— Да ладно… зачем? Я все понял.
— Что ты понял?! — (лютует батя). — Иди сюда!
Я шагнул к нему. Он зорко отыскал самый крупный колос: ухватил, безжалостно отломал (ему, наверное, можно?), резко распотрошил и поднес к моему лицу.
— Смотри уж… раз ни черта не знаешь! Вот видишь — под пленкой, в закрытом чехле, — и пыльник желтый вон торчит, и рыльце, пушистое! Дошло теперь? Пшеница — типичнейший самоопылитель, а рожь, которой тут, слава богу, нет, — мрачно усмехнулся, — наоборот — типичнейший перекрестник. Перекрестное опыление. Поэтому когда рожь цветет, тучи пыльцы над полем висят. А тут что мы видим? Додул? — Отец уставился на меня.
По тропке шел какой–то мужичок и решил, видимо, похозяйничать:
— Эй! Вам делать, что ли, нечего? А ну выходите оттуда!
Батя, резко повернувшись к нему, кинул на него взгляд такой ярости (“Что–о? Это ты мне предлагаешь с поля уйти?!”), что мужичок сразу что–то такое почувствовал, стушевался и, бормоча себе под нос, удалился.
Лютует батя!
Обратно мы возвращались молча, в мрачных размышлениях. Он, видно, думал с отчаянием, что жизнь, целиком отданная сельскохозяйственной науке, пропала даром, раз родной сын (о, ужас, ужас!) не отличает рожь от пшеницы.
А я думал, что без Нонны, очевидно, лютость станет нормой нашей жизни.
Мы молча прошли в калитку. Оча, важно раздувшись, стоял на тропинке и, видимо, не собирался нам ее уступать. Такие у них законы, очевидно. Видимо, на сестре потом никто не женится, если уступишь!
— Что встал?! — вдруг рявкнул батя. — В землю врастешь!
Своей жилистой крестьянской рукой он легко сдвинул Очу с дороги. Тот чуть не упал, замахал руками, как крыльями, — но не улетел. Вот так, дорогой мой Оча! Образ дряблого, безвольного интеллигента, увлеченного лишь своей наукой и ничего не замечающего, придется пересмотреть! Коренным образом! Просто некогда было бате показывать себя — а вот теперь любуйся!.. Я, кстати, тоже такой. Характер бойцовский, отцовский. Война? Война!
Я огляделся. Битте наконец вылез из “ямы”, неторопливо (куда спешить рабочему человеку) вытирал ветошью руки.
— На… держи! — Левин протянул ему деньги. Но Битте не торопился подходить… Кто к кому должен подойти — это еще вопрос!
Вдруг между заказчиком и исполнителем вклинился Оча, навис своей могучей тушей над тем и другим.
— Теперь все мне будут платить! — величественно проговорил Оча, протягивая руку к Левину. — Дай сюда!
Я, совсем уже собравшись уйти, обернулся на крыльце.
Война?.. Война! Левин своими насмешливыми глазками–бусинками разглядывал Очу.
— Да пошел ты! — проговорил он и, обойдя Очу, дал деньги Битте в руки. Тот не спеша спрятал их в карманчик и, не обращая на Очу никакого внимания, пошел за ограду.
Война?.. Война!
Левин сел в тачку, завелся и поехал прямо на Очу. Тот стоял не двигаясь. Кто кого?
“Битва при Валерике. Слова М. Лермонтова. Музыка народная. Исполняет Валерий Попов”.
И что? Никого уже не боюсь! Левин, потеснив все же Очу, уехал. Битте ушел. И Савва вряд ли вступится. Ну что ж… Раз я это затеял — мне и расхлебывать. Батя мой союзник! Я хотел было раньше уйти, но теперь, специально оставшись на крыльце, смотрел на Очу. Ну что?!
Оча торопливо тыкал пальчиком в свой телефончик… Подкрепление? Давай!
О господи!.. Секунду назад я был уверен, что ничего не боюсь (и так оно и было)… а теперь — боялся буквально всего! Кто все так запутывает— причем именно возле меня? Теперь всего боюсь. По переулку спускалась дочурка! Как всегда кстати! Тут малая кавказская война — а она явилась!
Я глядел на нее… Кукушонок! Как в гнезде у маленькой птички мог завестись такой крупный, неуклюжий птенец? На меня, что ли, похожа?
Она шла тихо улыбаясь, еще не видя меня, но заранее предвкушая, как мы удивимся и обрадуемся, увидев ее! Она же не предполагает, что тут война, — надеется порадоваться… О господи, что за жизнь?!
— Эй! — окликнула она с тропинки.
— Эй! — весело откликнулся я.
Только что собрался позлобничать — но снова надевай радостную улыбку! Так скоро кожа треснет!
Мы обнялись. Вошли на террасу. Батя ждал нас там (или случайно вышел?).
— Мила моя! — простонародно проговорил он, обнимая внучку.
Мы сели, глядели друг на друга.
— Мать–то в больнице! — сказал я.
— Да, я знаю! — энергично заговорила она. — Она с утра мне сегодня позвонила — я уже была у нее, лекарство привезла! Так что…
Молодец! А я сволочь! Все утро тут сочинял!
— Ну… так теперь я к ней поеду? — Я поднялся было с табурета, но вдруг почувствовал, что уже устал.
— Да я уже сделала там все более–менее… — задумалась она.
— Ну и как там? — спросил я.
— Отвратительно! — пробасила дочка. — В палате восемь человек, все харкают, блюют — в туалет не могут выйти! Я пошла к сестре, а та говорит: “А что вы хотите? Здесь больница, больные люди!” — Дочурка раздула ноздри. Характер бойцовский, отцовский — …Надо ее оттуда забирать!
— Как — забирать? — вскричал я.
Сколько тут всяческих проблем — еще жена снова вернется…
Оча, увидел я, вышел на развилку и нетерпеливо глядел вдаль по шоссе… подкрепление? Ай да джигит — один не может справиться с мирным населением!
Надо срочно сматываться! Куда? Дорога, похоже, перекрыта. Только морем.
— А давайте на лодке покатаемся! — жизнерадостно предложил я.
Энтузиазма мой призыв не встретил. Дочь никогда не соглашается из упрямства, батя тоже глядел скучно — его в данный момент, кроме здоровья, необходимого для окончания его работы, не волновало ничто. Один я тут такой, безумный гребец… Но объяснять им сейчас мою тягу к гребле будет трудно… не стоит пока пугать. Лучше побуду идиотом — мне не привыкать! Взять весла в руки — и угребать! Вот только с Саввой у нас отношения отвратительные. Может, батя весла попросит?
— Счас, только переоденусь, — проговорил я беззаботно (беззаботность как раз дается трудней всего). — А ты сходи пока за веслами! — вскользь кинул я бате и направился в свою комнату.
— Сам возьми, — проскрипел батя. Упрям, даже когда понимает, в чем дело, а уж когда не понимает — тогда особенно!
Вязать узлы и бежать на вокзал? Слишком волнительно! Покатаемся, поглядим со стороны… Неужто ничего не понятно? Я в отчаянии глядел на батю. Смотрит он когда–нибудь на людей? Понимает, что здесь закрутилось? Знает хотя бы, кто тут живет? Навряд ли.
— Ну, сходи… в виде исключения! — Я продолжал улыбаться.
— Я тут аб–солютно никого не знаю! — высокомерно проскрипел он.
Молодец! Хорошо устроился. Это только мне выпало такое несчастье— всех знать.
— И правда, пап! Ты чего придумал? Я вам капусту привезла, — Настя вытащила из рюкзака кочанчик, — сварю вам счас отличные щи…
— Наливайте, мама, щов, я привел товари–щов, — задумчиво произнес батя и удалился.
— А ты чего? Работай! — уставилась на меня дочурка.
Работать я скоро буду на том свете!
— Неужели трудно тебе покататься со мной на лодке?
— Папа! — обиженно пробасила она. — Я только что закончила тяжелый перевод! И тут звонит мать, я еду в больницу! Хотела немножко отдохнуть на даче — а ты устраиваешь непонятные скандалы!
Нет. Не объяснишь.
— А если я сам схожу за веслами? — Я заулыбался. — Тогда поплывем? А?! — воскликнул я бодро.
Весело подпрыгивая, я обогнул палисадники, развязно вошел во двор к Савве.
— Эй, хозяин! — небрежно окликнул я.
Какая, господи, мука!.. Похоже, нет хозяина. На крыльцо, зевая и почесываясь, вышла толстая Маринка, жена Саввы. Анчар, дремлющий в конуре, наконец проснулся и тихо зарычал.
— Чего надо? — зевнула она.
— Хозяин дома?
— Нажрался, спит… Отпуск у него! А чего надо?
— А весла нельзя взять? Покататься решили!
— Что, Нонка, что ли, приехала? — Подпрыгнув радостно, как девчонка, она повернулась к нашей усадьбе.
— Да нет. Дочка.
— А–а–а, — равнодушно проговорила она, снова вонзая пальцы в пышные пряди, мелко почесываясь. — Ну, возьми, — кивнула она в сторону сарая и, стукнув дверью, ушла.
Дорога в сарай лежала, между прочим, мимо Анчара… но это уже мелочь по сравнению со всем остальным!
Мы плыли молча, только хлюпали весла. Настя на корме обиженно курила. Не любит, когда ее что–то заставляют делать… А что это для ее спасения, ей не объяснишь.
Батя своими темными очками глядел в никуда — тоже был недоволен. Это бессмысленное катание в разгар рабочего дня никак не укладывалось в его научную концепцию… Один я тут такой любитель художественной гребли!
День, в отличие от предыдущего — святого Мефодия, был легкий, солнечный и ясный. Много Мефодий на себя брал, обещал, что все дни будут на него похожие. Обманул! Хотя в каком–то смысле похожим оказался.
Вода была чистая, прозрачная. В золотой сетке от волн качались водоросли, сверкали рыбки. Я глядел на дальний берег озера, с прекрасным песчаным склоном, обрывающимся вниз от корней сосен. Шикарное место! Счастье, казалось, поселилось там навсегда — оттуда неслись звонкие плески, радостные крики, веселый собачий лай. Как же это люди так счастливо живут? Как это получается? Я же за пол–лета ни разу не искупался. Землю рою на берегу — какое уж там беззаботное плесканье!
Тем более… Тем более!! Все на том же мосту, где я впервые увидал приехавшего к нам Очу, стоял знакомый черный “броневичок” с фиолетовыми “кляксами”… боевая колесница Хасана… Пожаловали? И та же простодушная почтальонша указывала им путь…
— Ну, долго еще? — проскрипел отец. — Может, хватит?!
Он, как всегда, оценивает ситуацию блестяще… Но мне тоже надоело изображать гуляку.
— Хотите — так поехали! — пожал плечом я.
Будь что будет!
Зато от скольких проблем я сразу избавлюсь!
Мы причалили.
— Отнеси весла! — сказал я бате. — А ты ему помоги! — указал я Насте на весла. Теперь–то я могу покомандовать?
Надо хотя бы появиться чуть раньше их, взять на себя удары. Настя с батей тут ни при чем… Хотя батя, конечно, при чем… но он, как всегда, “не в курсе”! Я разъярился. Это хорошо.
Оча мотался по усадьбе — видно, в нетерпении, — но пока еще один. Заждался? Недолго осталось. Но пока я ему скажу!
— Что тебе здесь надо? — придвинувшись к Оче, заговорил я. — Мало тебе, что ты там нас ограбил, — приехал сюда? Не стыдно тебе? Вот тут девушка приехала. Ее тоже грабить будешь? Сука ты, Оча, а не мужик!
Глаза Очи почему–то бегали — он как–то не очень внимательно слушал меня… О чем, интересно, он думает? Не обо мне?
— Эй, ты, толстый! — окликнули меня. Я обернулся. У ограды стояла старуха с косой. Все как положено. — Там чарнявыи кличуть тебя!
Все правильно.
Пускай кличуть! Навстречу им я не побегу. Но они уже съезжали по переулку. Протяжный, скучный скрип — затормозили у калитки. Выходят. Старые знакомые: седой, изможденный — видно, главный у них. Второй— сизый бритый череп, борода до бровей! И — маленький, но важный Хасан. Давно не виделись! Не может, видно, без Очи. Друзья встречаются вновь!
И тут же в калитку вошли батя и Настя. О господи! Не могли погулять?
— Уходи! — крикнул я дочери. — В лес!
— Не хочу, папа! — Вся ее злость почему–то на мне сосредоточилась. Я кругом виноват. Батя поглядел на гостей вроде внимательно — но, разумеется, не признал. Понял, что нечто неприятное — не более того. Решил, видимо, что это литературные критики. Тоже не радость.
— Держись, казак, атаманом будешь, — проговорил он довольно холодно и удалился.
Гости подошли вплотную ко мне. Оча почему–то куда–то скрылся. Вгараже? Странное восточное гостеприимство!
— Ты кто? — спросил меня седой, изможденный.
Странно, могли бы предварительно изучить фотографию, чтобы ненароком не пришить постороннего. Или им все равно? Потом — мы вроде бы виделись, на батиной хате… Обидно как–то.
— Да… это алкаш местный! — отмахнулся Хасан.
Еще более странно. Семь месяцев у нас прожил, шесть из них не платил… а лица не запомнил? Что–то здесь творится не то! Я почувствовал вдруг, что у меня закружилась голова и я не понимаю уже, уперся я ладошкою в стену или в землю.
— Там он! — показал Хасан в сторону гаража.
Я — там?
Отпихнув меня с дороги (как непочтительно), Хасан двинулся к гаражу. Гаражная дверь со скрипом отъехала… и гости вслед за Хасаном вошли в гараж. Криков, радостных приветствий почему–то оттуда не послышалось. Что они там делают? Странная тишина. Решили посоветоваться с Очей, как меня извести? Так почему же молчат?.. Что ты за них волнуешься? Волнуйся за себя. С женщинами и стариками они вроде бы не воюют. Хасан назвал меня местным алкашом… Может быть, я им и являюсь? Крики, которые понеслись наконец из гаража, криками счастья не назовешь — скорей криками ненависти. Тренируются? Странно. Раньше надо было тренироваться!
И тут я увидел чудо. Третье Тело, как всегда возвышающееся на помосте (сейчас, в частности, озаряясь вспышками — корреспонденты наехали!), вдруг шевельнулось и сошло с пьедестала. Корреспонденты удивленно загалдели. Считали, что он застыл навсегда? Он двигался медленно, величественно, напоминая мухинскую скульптуру Рабочего, на время покинувшего Колхозницу, только что скрестившую с его молотом свой серп. Он подошел к нашей калитке:
— Эй, земляк! Помощь не нужна?
Я вдруг почувствовал в горле слезы. Не пропадем! Точно не пропадем, если аж Третье Тело России сходит с пьедестала и поспешает на помощь!
Слеза, прожигая едкую дорожку, выкатилась из глаза. Я не смог даже ему ответить. Он откинул калитку и вошел.
Я смотрел, как по переулку вниз ковыляет (в домашних шлепанцах, что ли?) Савва, с трудом удерживая за ошейник Анчара. Шлепанцы все время соскакивали, он как–то успевал их цеплять пальцами в пыли, но не останавливался. Он распахнул калитку, пропустил Анчара, но ошейник не отпускал.
— Ну что, политрук? По твою душу приехали?!
Я лишь глубоко вздохнул, пытаясь удержать слезу на краю другого глаза.
На каждого из них — по глазу. Глаз да глаз! И оба плачут.
Слеза перекатилась через край глаза и побежала вниз — расплакался второй глаз. Слеза затекла мне в рот. Какая горячая! Не замечал раньше такого градуса в своем теле.
— Проблемы? — возвышаясь передо мной, спросило Тело.
— Вроде… не у меня! — пробормотал я, кивая на гараж. По звукам, доносящимся оттуда, можно было подумать, что там репетируют убийство.
Савва, держа ошейник Анчара в левой руке, правой сдвинул нас (даже Тело шелохнулось) и, подбежав, распахнул дверь гаража. Во тьме сияли ножи. Седой и изможденный обернулся и, увидев Анчара, вставшего вертикально, весело улыбнулся. Потом вопросительно глянул на Хасана: дальше что? Неужто крошка Хасан у них главный?
Савва глядел на все это молча. Анчар то поднимался вертикально, потом падал на лапы и снова вздымался.
Оча стоял у дальней стены гаража, у полок с горюче–смазочными материалами, и, прижав руки к животу, икал (от страха, что ли?).
— Ну что? — проговорил Савва, оглядывая гостей. — …Минуту дать?
То была удивительно емкая минута. Гости спрятали ножи, помедлили, равнодушно прошествовали мимо нас. Они не сворачивали с пути, но при этом никого из нас не задели. Как–то грациозно они уселись в машину. Машина долго сипела и наконец завелась. Они медленно отъехали. После этого мы повернулись к гаражу. Оча стоял обхватив руками живот. Потом громко икнул и рухнул в “яму”.
…Теперь мы снова порадовали Сашку, приехав в больницу на машине Третьего Тела — уже с раненым Очей на руках. Потом зашел к Нонне: “Авот и я!”
Мы, улыбаясь, смотрели друг на друга. Но тут появилась дочурка — задержалась у Сашки в ординаторской, что–то бурно выясняла. Появилась раскрасневшаяся, возбужденная:
— Это не больница, а сумасшедший дом! Ты что, — вдруг накинулась на меня, — не мог заставить Сашку, — (с какой стати Сашкой называет его?), — в отдельную палату мать положить?
— Значит, не мог! Возьми сама положи, — ответил я достаточно сдержанно.
Но маленькая птичка уже кинулась на защиту своего крупного птенца:
— Зачем ты вообще Настю сегодня привез? Она работу закончила, ей нужно отдохнуть! Сам не мог привезти лекарство?
Снова я виноват! Объяснять ей, как мы здесь очутились, лучше пока не надо. Зачем оправдываться? Голова у меня дубовая, все выдержит!
— Ну… до завтра! — Мы, несмотря на инфекцию, расцеловались.
На ходу мы заглянули в палату к Оче — сидит и уже что–то рассказывает человеку с забинтованной башкой.
Теперь еще и Оча у меня на руках!
Обратно мы с дочкой ехали молча, сердясь друг на друга: она много на себя берет, а я, по ее мнению, мало.
Только Тело за рулем пело: оказывается, и голос у него замечательный!
Через неделю Оча вернулся в свою каморку над гаражом и горячо объяснял нам, как было дело — почему кинжал, направленный в меня, как я думал, вонзился в него.
Все оказалось по–своему логично. Хотя степени восточного коварства даже я, вроде бы знавший обоих жильцов, и Хасана и Очу, не мог предугадать, я был, честно говоря, потрясен. Они нас, оказывается, не замечают! — поэтому и кинжал мимо прошел!
Оказывается, Хасан не просто съехал, щедро оставив нашу квартиру своему соплеменнику. Оказывается, Хасан сдал ее Оче! Причем не за триста, как мы слабовольно сдавали ему, а за пятьсот! Зачем мелочиться — восточный человек любит размах. Видимо, Хасан не случайно вселил (в нашу квартиру) соплеменника — свято, как и Хасан, чтущего законы горской чести. Это с нами им можно кое–как, а тут попробуй не заплати! Слово горца нарушено, честь оскорблена… Только кинжал! Но наивный Оча (наивность их часто переходит в жестокость) платить не захотел! Все намеки Хасана на возможную месть разбивались о легкомыслие Очи: а! обойдется!.. Как?!
В этом месте рассказа даже я распереживался: что они думают? как живут?
Оча по–прежнему не хотел ничего делать, а значит, не мог вернуть нарастающий долг (естественно, Хасану, а не нам… О нас он как–то уже забыл — нас–то он не боялся). Правда, он назначал нам с отцом несколько странных свиданий в городе, что–то горячо, сбивчиво рассказывал… Мы с отцом переглядывались, переминались (была мерзкая зима) и никак не могли понять: что Оча говорит, что он хочет, зачем он вызвал нас, совсем уже немолодых людей, на эту бессмысленную встречу? Мы–то, когда шли, наивно надеялись, что Оча наконец отдаст деньги за аренду отцовской квартиры. Как, оказывается, далеки мы были тогда от истины! Отдавать деньги нам Оча даже не помышлял (это еще зачем, раз мы терпим и улыбаемся). Цель у него, оказывается, была прямо противоположная: взять деньги у нас, чтобы заплатить за нашу квартиру Хасану! Кстати, именно Хасан это ему дружески и присоветовал. Таких восточных тонкостей даже я, считающий себя мастером парадокса, не мог предположить. То есть мы были безумно уже близки к тому, чтобы, сдавая нашу квартиру, самим же платить за ее аренду — причем не либеральную сумму в триста долларов, как мы вяло назначили, а настоящую крутую цену — пятьсот! И только лишь добродушие Очи спасло нас от этой чумы! Но Очу не спасло. “По–дружески” выждав три месяца (не то что мы), Хасан со товарищи приехал к Оче, нарушившему слово горца, чтобы его убить — прямо на квартире, за которую он подло не платил (Хасану, разумеется, а не нам).
Тут–то я как раз бестактно влез в окошко и Очу спас. Так что он мне теперь как сын! Квартиры из–за жестоких соплеменников лишился, не знает, где жить! Классический случай для “Чернильного ангела”, жаль, что он улетел. И пока он летает с Кузей на спине, вряд ли высоко заберется. Но эти мои страдания не всем интересны, и вообще я человек стеснительный и скрытный, стараюсь все переварить сам. И за эту свою хитрость и изворотливость Кузей уже осужден. А вот Оча — завидую ему! — выложил все горячо, страстно, открыто, как на духу. Теперь делай с ним что хошь, предлагай ему выход — а он посмотрит… и вряд ли одобрит. Ему что–то красивое нужно — и чтобы было благородно! Ему не угодишь! Он тут пытался честно, — Оча, говоря это, снова разгорячился, — пытался честно заработать денег, чтобы вернуть долг! (Хасану, разумеется, а не нам.) Так ведь мы же не дали ему!
Под честным он, видимо, подразумевал намерение простодушно забирать все деньги за ремонт машин, под которыми ползал Битте…
Так мы же не дали Оче сделать это! Он же видел: все мы были против! Что теперь делать ему? Предлагайте: вот он весь перед нами, всю душу открыл!.. Надо подумать.
Но все это мы узнали потом — а пока, под чудесное пение Тела, мы домчались до дома. Нас встретил Савва — гордый, все еще разгоряченный:
— Вот думаю я: что бы вы, лохматые, — (действительно, волосы растрепались), — без нас, гололобых, делали? — Савва провел пятерней по своему короткому ежику.
Действительно, если бы не Савва, гости после Очи вполне бы могли приняться за нас! Да, за нас, слишком мягких, потом приходится доделывать другим, слишком жестким… а мы потом еще морщимся!
Вон Кузя, совесть интеллигенции, презрительно смотрит на нас со своей вершины: да, дошел ты (я), с сатрапом побратался!
Отдыхай!
И мы наконец вошли на нашу кухню. И только хотели расслабиться — как на нас коршуном кинулся батя:
— Вы где вообще гуляете столько? Обедать мы будем сегодня или нет?
Все, что тут было, прошло, видимо, мимо него. Главное — поесть и снова — работать. Молодец!
Мы с Настей переглянулись и засмеялись.
…И вот разнесся по дому пленительный запах щей. И мы сошлись на этот запах. И созвали всех соучастников сегодняшнего дня.
Наливайте, мама, щов, я привел товари–щов!
Потом мы улеглись спать. Настя постелила себе в моей комнате, на раскладушке.
— На материнском диване пружины выскочили, как на капкане, — только она одна могла спать на таком! — возмутилась Настя.
Да, мать неприхотлива. Или просто — ленива? Как ей счас спится там?
Я уже погружался в сон, а дочь все читала в углу, при маленькой тусклой лампочке.
— Ну все! — вспылил наконец я… Во всем она так — не чувствует меры. — Хватит читать… тем более в темноте! Глаза спортишь! Спи!
— Сейчас! — недовольно проговорила она и читала, наверное, еще час.
Ну до чего же упрямая! Я вскочил, выключил ее лампочку.
— Все!
— Тебе все равно, что я хочу, — тебе главное, что ты хочешь! — обидевшись, громко захлопнула книгу, гневно заворочалась на раскладушке, пружины натужно заскрипели.
— Ну все! Спим! — миролюбиво проговорил я и закрыл очи.
Я лежал с закрытыми глазами, но не спал… Что–то беспокоило меня… Что–то не так!
Я поднял голову… Так и есть! С заката, между деревьев, шел темно–бордовый свет, и она, повернув книжку, читала. До меня донеслось ее хихиканье.
— Ну все! Хватит! — снова пришлось подняться. — Закат тоже вырубаем!
— Папа! — пробасила она.
— Все! — Я задвинул занавеску. Тьма! Пружины раскладушки протяжно скрипели. — Ну все! Успокойся.
Обидно, что мне, мягкому человеку, приходится все время быть жестким, но иначе, увы, нельзя — иначе все рассыпется!
Я старался ворочаться поменьше, чтобы все вокруг успокоилось. Спи!.. Но нет! Наверное, надо записать эту безобразную сцену, которая только что произошла у нас с дочуркой? К утру забудешь!.. Да не забуду! (Не хотелось вылезать из–под одеяла и из накрывающего сознание сна.) Забудешь! Прекрасно же знаешь, что забудешь! Не впервой. Сколько уже забыл, вот так вот заспал. Поднимайся!
Я тихо поднялся, слегка покачиваясь, разлепляя очи, но не до конца, привычно уже нашарил стол в темноте, бумагу, ручку… и стал писать. Дело привычное. По ночам всегда пишу в темноте… Только утром не все разберешь.
Донеслось хихиканье дочурки.
— А ты зрение не испортишь? — ехидно проговорила она.
Я повернулся к ней, пытаясь поймать в темноте ее взгляд.
— Да, вот так вот! — ответил я. — Читать вредно в темноте, а писать — полезно!
Мы улыбались в темноте, не видя друг друга.
— Что вы там бузите среди ночи? — вдруг донесся сквозь фанерную перегородку голос бати.
— Да так. Полемизируем. Спи! — сказал я.
— Я вспомнил вдруг, — глухо заговорил отец, — как в детстве… Бывало, выгонят меня с книжкой… мол, хватит керосин жечь! А я выйду тогда наружу, приложу книжку к беленой стене хаты — все видно! И читаю, пока совсем не станет темно.
— О! Сейчас пойду попробую! — оживленно приподнялась дочурка.
— Лежи!
Потом мы вроде бы уже засыпали. В мозгу проплывали кадрики дня. Да, может быть, со святым Мефодием ему не сравняться — но денек тоже вышел ядрен!
Снаружи раздался уже знакомый, привычный грохот. Я высунулся. Так и есть: снова Битте ссыпался с лестницы.
— А сегодня у нас что? — поинтересовался я.
— Магнитная буря, — сухо пояснил он.
СВЯТАЯ АГРАФЕНА
В это утро я проснулся от бряканья на кухне. Батя лютует? Намекает, что хочет есть? Похоже, все не так, я прислушался к продолженью — тут было какое–то другое, веселое бряканье, журчащее непрерывно, словно ручеек. А, это Настя переставляет посуду! Живет у нас уже третий день — и как хорошо! С ней и я впервые по–настоящему почувствовал лето. И гуляли, и к Нонне ездили в больницу, а вечером даже поймали на удочку рыбку, которую тут же отпустили: посмотрим, как эта рыбка себя покажет!
С таким бодрым настроем я встал и даже дважды присел, изображая зарядку. Не только же одному бате прыгать и приседать. У меня сил на гимнастику почему–то нет, а он прыгает каждое утро — стекла дребезжат! Здорово вообще живет! Ни за что на свете по–настоящему не волнуется. Гимнастика, еда, труд. И не представляю, что может его заставить отказаться от обязательной ежедневной прогулки. И лютует он только тогда, когда путают его планы. А так он — сама выдержка. Наверное, и надо жить так аккуратно? Я точно уже знаю: если из батиной каморки доносятся глубокие вздохи, значит, делает зарядку. Другие причины глубоких вздохов он отметает. Только зарядка!
Я тоже буду так жить!
Я бодро присел еще раз, напялил перед зеркалом улыбку и пошел. Глянул на церковный календарь у двери. Так… Сегодня шестое июля… “Святая Аграфена, канун Ивана Купалы. Положено утром париться в бане, купаться до позднего вечера с песнями и играми. Заготавливать веники”.
Точно. Вот так и буду жить, только прелестями. Почему нет?
“На Аграфену хорошо сажать репу. Репа, посаженная на Аграфену, особенно крепка”.
И я буду крепок, как репа!
Сияя, я вышел на кухню.
Настя была веселая, румяная, совсем не такая, как приехала сюда, абсолютно измученная. Жизнь на воздухе, несмотря на все здешние ужасы, ей к лицу. Батя был уже за столом, не брякал, но сидел мрачный… Да, видимо, насчет вздохов только во время зарядки я не прав.
Настя ставила в стеклянную банку вымытые, пускающие зайчики (давно их такими не видел) ножи и вилки. Молодец!
— Всем привет! — Я, сияя, уселся.
Батя не ответил. Решил повредничать? Ну что ж — схлестнемся, батя! Могу!
Настя положила каши… Вот это каша! Отец ел молча, глядя куда–то в неизведанное. Пока, к счастью, настроение Насте не испортил… но испортит, если будет такой!
— Сегодня рано утром… — медленно проговорил он.
Долгая пауза. Интересно, жевать нам можно — или лучше подождать? Ладно, подождем. Хотя, в общем, мысль его понятна: он встал рано, как и положено труженику, а мы позорно спали. Что дальше?
— Я встал — вы еще спите…
Ну, это мы уже поняли.
— Решил на рынок сходить…
Это похвально! Но что–то не видно, чтобы он что–то купил… ни луковицы, ни морковки! Ходил, видимо, с целью научного изучения, как всегда.
— Так вот! — заметив мою ухмылку, припечатал гневным взглядом. — Посмотрел!
Тоже дело.
— И что я увидел?
…Лекция, видимо, на час. Каша остынет. Зачерпнул, медленно, вежливо поднес ложку ко рту. Так можно?
— Продают уже картошку. Свежую… Хорошую! Гладкую, розовую…
— Ну вот — а ты не верил в фермерство! — бодро произнес я. Надо перехватывать инициативу — не то завтрак затянется до ужина, а хотелось бы еще заняться кое–чем.
— …И почти на всех лотках табличка — специально пишут, чтобы покупали: сорт “Невский”!
Тут уже была настоящая пауза. Как–то он никогда об этом не говорил. Казалось, уже и забыл… “Невский” — сорт картошки, очень удачный, выведенный его покойной женой Лизой, погибшей прошлым летом под автомобилем. С тех пор он никогда об этом не говорил, и вдруг — сегодня. Годовщина? Да нет, она в августе погибла.
— Вот так! — проговорил он в полной тишине (даже птички умолкли).— Лизы нет уже на свете — а сорт ее всюду продают!
Я подумал сперва сказать что–нибудь вроде: “Но это же хорошо, когда после человека остаются его творения — тем более такие наглядные!”… Но не сказал. Все это пустой звук! Умершему от этого навряд ли легче.
Мы с Настей долго молчали, потом осторожно начали есть.
— Я вот думал сегодня ночью…
Ложки снова застыли в неподвижности.
— …Мозг после смерти сколько живет?
— Не знаю… несколько минут, наверное, — пролепетал я.
— О чем я все время думаю… и простить себе не могу, — проговорил он. — Когда я прибежал… а она на асфальте лежала… Может, она могла еще меня слышать? А я — ничего ей не сказал!..
Пауза. Да–а… Выступил батя! Разбередил всех нас — у Насти даже ложка задрожала, а сам он, похоже, уже успокоился. Спокойным движением, уверенно вытянул руку, пощупал бок чайника — горячий ли? — как это он, собственно, делает всегда.
Потом он, низко пригнувшись, словно принюхиваясь, стал что–то разыскивать на столе.
— Ч–черт знает что! При Нонне был порядок, все стояло на месте, а теперь ни ч–черта не найдешь!
— Слушай! — Я быстро, с улыбкой повернулся к Насте… Срочно надо что–то сказать, чем–то отвлечь, пока не поздно…
Поздно! Она глубоко вдохнула, удерживая слезы, но слеза уже покатилась по ее круглой щеке. Она выскочила, задребезжав стулом. Надо за ней.
— Слушай, ну извини его, а? Старый человек, загрустил!
— Грустить можно никого не обижая! — резко задрала голову, но слеза уже выкатилась и из другого глаза.
Я заглянул на кухню: отец задумчиво пьет чай. Как же мне сделать тут нормальную жизнь? Невозможно. Хоть я пытаюсь. Но окромя меня — никто! Я почему–то должен все терпеть и улыбаться — а больше никто даже и не пытается что–то улучшить, наоборот — все норовят сделать как можно хуже! Неужели так надо?
— Ну, понимаешь, — заговорил я, — пришли к нему тяжелые мысли…
— А у меня, — она резко повернула ко мне заплаканное лицо, — у меня, думаешь, нет тяжелых мыслей? Может, только такие и есть! И все равно я приехала к вам, улыбалась, как дура, все делала — перемыла вековую вашу грязь… А он… руку не может протянуть за кружкой… сразу обвиняет!
— Ну… он не нарочно!
— И я не нарочно!
— Ну ладно… пошли помиримся! — Я обнял ее за плечи.
Когда–то и моя выносливость кончится!
Настя вывернулась из–под руки:
— Нет! Все! Сейчас схожу на озеро, немного успокоюсь — и уезжаю!
Ушла. Я заглянул в кухню. Батя тоже ушел.
Я заглянул к нему — раскорячась над столом, увлеченно пишет и даже чему–то улыбается. Забыл, видимо, все, о чем только что говорилось. Молодец! Мне бы так выучиться! Но — не выйдет…
Да–а… А мы еще обвиняем во всех наших бедах кавказцев! А мы сами себе кавказцы! Впрочем, я вспомнил недавний бой в гараже… и кавказцы “сами себе кавказцы”!
Заглянула Настя, уже аккуратно причесанная, с рюкзачком на спине.
— Уезжаешь все–таки?
Она весело кивнула: вся уже в предвкушении.
— А… — Я показал глазами в сторону бати.
Она отрицательно мотнула головой.
И действительно, ее можно понять — он пишет себе, ничего не слышит, — ничего не помнит, что только что было. Захочешь напомнить ему— он удивленно сморщится: “А чего было?”
— Ладно… — Я вышел с ней на крыльцо.
Неужто действительно — “нет в жизни счастья”? И правы те, кто пишет это у себя на груди? Неужели же нельзя ничего сделать.
— Слушай, не уезжай! Зайди к нему… он все уже забыл, уверяю тебя! Нормально поговорите! И все пройдет.
— Нет. Я когда ехала, действительно думала, что все будет хорошо. Аон…
— Ну, слушай… Хватит уже! — не выдержал я.
— Это тебе хватит! — выкрикнула она. — Все!
Она сошла с крыльца на дорожку.
— Но пойми… мать же в больнице! — кинул я последний аргумент.
— К матери я заеду, — с достоинством произнесла она, нажимая на слово “матерь”, как бы желая подчеркнуть, что “матерь”-то она не забудет— а вот такого отца!.. про него что–то определенное сказать сложно.
Ну и ладно! Моя выносливость тоже не бесконечна!
— Ну хорошо. Пока, — сказал я по возможности сухо.
Она мрачно кивнула и пошла.
Да, с ее крутым характером нелегко. Ей и самой с ним нелегко! Хотя, может, для дел — такой лучше?
Я смотрел, как она поднимается по песчаному нашему переулку.
Вернется ли сюда еще? Это очень важно. Это очень многое в ней покажет! А пока… я смотрел ей вслед. Она поднялась до поворота на шоссе. Обернется ли перед тем, как исчезнуть? Обернулась, улыбнулась, помахала рукой… Ну слава богу!
В блаженстве, вытянув ноги, я посидел на скамейке, погрелся на солнышке. Заслуженный отдых. Но надо вставать и идти! Устал? Ведь день только начался! Ждет уже следующий объект. А ждет ли? Я встал, огляделся… Хоть бы пейзаж запомнить, а то потом и не докажешь себе, что было лето! Во всех садах шикарные цветы — кроме, разумеется, нашего.
Так. Я отпечатал картину в мозгу… Это я как бы отдыхаю на даче.
Батя писал не поднимая головы. Не реагирует. Никакой реакции! Но постепенно я додул, что это отсутствие всяких реакций и есть реакция, причем довольно резкая. Мол, вам на меня плевать — и мне на вас тоже!
Неслабо. Остается и мне уйти в себя. Но не стоит. Все равно за обедом (который, видимо, мне предстоит готовить) мы помиримся. В крайнем случае — за ужином. Поэтому не стоит занимать мрачностью день. Помиримся с ходу.
Я с громким дребезжаньем подвинул к его круглому столу второй стул, уселся. И положил руку на рукопись. Он испуганно вскинул глаза.
Похоже, я все сочинил про него: он действительно ни о чем постороннем не думал, все забыл. И сейчас удивился: чего это я?
Постепенно в его глазах проявилось узнавание: а… вот это кто? И что же?.. Минута близости отца и сына?.. Ну давай. Только недолго! — не удержавшись, он кинул взгляд на часы. Да, крепок батя — ничем его не собьешь!
— Что… уехала Настя? — проговорил он.
Мол, раз хочешь о душевном — давай.
— Уехала.
Мы вздохнули. И у меня мелькнула мысль о работе: надо бы прощание с Настей записать!
Нет уж! Сиди! Общайся! Должны мы хоть когда–нибудь с ним по–человечески общаться? Или нет? Батя нетерпеливо заерзал. Слегка шутливо я вытянул ручку из его пальцев… ну и ручка, все пальцы его в чернилах!
Мы, улыбаясь, смотрели друг на друга… И что?
— Может, на лодке покатаемся? — брякнул я.
И тут же чертыхнулся про себя: на лодке? в рабочее время? Ну и чушь! Ничего глупее не мог придумать? Кроме того, пора бы понять из последних событий, что катание на лодке, как правило, ни к чему хорошему не приводит.
Точно такую же мысль я прочел и в глазах у бати: ничего глупее не мог?!
…Глупо, но надо!
— Вставай! — скомандовал я.
Отец греб мощно, размеренно, но — я почти уверен — не знал, где он находится и что делает. Да, трудно перебить привычный поток мыслей даже резкой сменой обстановки. Он думал о своем, научном. Я — о своем. Точней, о своем я пытался не думать. И, вольготно развалясь на корме, на берег даже не оглядывался: а ну его! На дальнем, песчаном, крутом берегу резвились, шлепали по воде, визжали. Справляли святую Аграфену, как положено: купание с играми. Хорошо бы туда уплыть, оставив задумчивого отца в лодке. Но боюсь, он куда–нибудь врежется — вперед должен смотреть я.
Проплыли мимо первого острова. Какие чудесные на нашем озере острова — песчаные, с соснами. Когда мы сюда вселялись, я ликовал. Думал, что на этих островах буду проводить все дни! Ни разу не высадился!
Я оглянулся на берег. Пока все спокойно. На мосту Ужасов через Чернильный ручей ни души: ни гостей с Кавказа, ни словоохотливой почтальонши. Ура.
— Это не тебя там ищут? — проскрипел вдруг батя, указывая мощным своим перстом в берег.
— …Где?! — Я затравленно обернулся.
На мостках, от которых недавно мы отчалили, стояла женщина, удивительно как–то не гармонирующая ни с летом, ни с озером… А с чем? Втемном деловом костюме, в строгих очках она резко выделялась среди окружающей ее дачной расслабухи — ярких шортов, мелькающих полотенец. Из города явилась? За мной? Откуда же? — сердце заколотилось. Из мэрии? Из Управления культуры? Судя по ее облику, что–то в этом духе. Зовут? Понадобился, значит!
Отец подгреб к мосткам удивительно быстро — мог бы более тщательно изобразить упоение природой, но он на такие вещи не тратит сил. Стукнулись о доски. Придерживаясь о борт, я выпрыгнул. Отражая очками озеро, веселый летний разгул на водной глади, она неподвижно смотрела на меня.
— …Попов? — строго проговорила дама.
Вот она, слава!
— …Да.
— …Вы что — совсем уже обнаглели?
— …Пач–чему?
— Всем даете наш телефон!
— Чей?
— Звонят прямо к нам в ДРСУ, в приемную директора, требуют вас!
— …И кто же?
— Понятия не имею!.. Говорят, чтобы вы срочно в больницу приехали— там что–то стряслось!
Автобус катил мимо песчаного косогора. Там, за розовыми соснами, уютнейшее Сестрорецкое кладбище — сухое, песчаное. Там лежит Зощенко — помню, я даже завидовал ему: хоть после смерти в хорошем месте! Потом появился замечательный памятник, и вот недавно — кто–то его разгромил. Зачем? Зощенко–то перед кем виноват? Да, и после смерти, оказывается, нет покоя!
Проехали!
Я ворвался в больницу, легко сдвинув загораживающего двери дюжего омоновца… здесь–то что охранять?
В палате ее койка в углу была пуста и аккуратно застелена. Я кинулся в ординаторскую. Отпахнул дверь — и обомлел. Рядом с Сашкой Бурштейном сидела Настя — обиженно надувшись, смотрела в окно. Сашка звонил куда–то по телефону.
— А… это ты. — Я посмотрела на Настю и повернулся к Сашке: — Ну что? — спросил я.
— Вот, Настя говорит, — кивнул Сашка, — что Нонну надо отсюда забирать!
— А что такое? — пробормотал я.
Сашка развел руками: я пас. И снова стал озабоченно набирать номер.
— Да? — Настя впилась в него взглядом. — А вы не хотите сказать, что у вас вчера двое рыбой отравились, один — насмерть?
— А я знаю, где у нас теперь… берут рыбу? — пробормотал Сашка. — Но она же не ест! — Он посмотрел на меня.
— Не ест?
— Нет. Абсолютно! — сказал Сашка.
— Дома вроде она ела… — проговорил я… Но точно ли?
— Исследование в основном проведено. Язва пока небольшая. Лечение назначено медикаментозное.
— …В смысле?! — не понял я.
— В смысле, — вскипел Сашка, — если будет нормальное лекарство — я тебе записал, — давать его! Можно и дома… Если Настя настаивает.
Ей–то настаивать легко!
Только что вроде как–то устаканилось, какое–то настало равновесие — жена вроде при деле, мы тоже…
— Ты, я вижу, не понял! — напористо заговорила Настя. — Здесь невозможно! В палате у нее половина с температурой, форточка не открывается. Мать сказала мне, что ни одной ночи не спала!
— А где она? — спросил я.
— На обследовании. Сейчас явится, — проговорил Бурштейн и окончательно занялся телефоном.
Мы вышли. И вот в слепящем свете в конце длинного коридора, тая и временами исчезая в этом сиянии, с каким–то еще ледащим старичком под ручку появилась она. Из–за старичка она двигается так медленно или он из–за нее? Кто кого ведет? Наконец приблизились.
— О, Венечка! — обрадовалась она. — Вот, не знает, где ординаторская! — Она с улыбкой поглядела на старичка. — Сюда входите! — крикнула ему в ухо. Старичок обрадованно закивал.
— Настя говорит… надо отсюда уходить? — сказал я.
Она со вздохом поглядела на Настю, потом на меня… Ей бы только не принимать никаких решений!
Мы вошли в ординаторскую.
— Не знаю, — сказала она, глядя на Бурштейна. — Я как раз сейчас кишку глотала, с “телевизором”. Заблевала два полотенца! — Она хихикнула. — Ты привези, слышишь? — строго сказала она Насте. Та кивнула, но с весьма непокорным видом: как же — им привезу! — Ну вот… — Она задумчиво уставилась на Бурштейна. — И когда рассмотрят эти… блевотные материалы… Будет видно, наверное?
Сашка нервно вскочил, выбежал. То ли в связи с ее последними словами, то ли без связи… То ли побежал узнавать результаты анализа, то ли вообще смылся от опостылевшей ему семейки! Однако через минуту вбежал обратно.
— Ну что? — Я уставился на него.
Сашка отчаянно, но и как–то лихо махнул рукой. Богатый жест. И понимать его можно по–всякому. Мол, еще целый век ждать этих анализов! Или: получены ваши анализы, ничего страшного! Или: что, в сущности, анализы! Все помрем! Понимай как знаешь!
— Так ты… отпускаешь ее? — Я все пытался, как честный семьянин, прижать Сашку в угол и добиться определенности. Но он в ответ лишь зевнул:
— Давай… Под твою ответственность!
— Конечно, под мою… Под чью же еще! — Я язвительно глянул на Настю.
— А ты что, вообще ничего не хочешь делать? — не менее язвительно сказала она.
Характер бойцовский, отцовский! Но бодаться с ней тяжело.
— Ладно. — Я глянул на Сашку. — Но… в случае чего… обратно можно?
— Ты меня уже утомил!
Я хотел было сказать, что это не я, а мое святое семейство утомило, — но не сказал.
— Ну, спасибо тебе… Вот.
— Убери свои вонючие деньги! — рявкнул Сашка.
Жена ушла собираться, а я стоял в коридоре и думал: откуда он узнал, что деньги вонючие? Или других сейчас нет?
Нервно расхаживая, прочитал табличку на кабинете зав. отделением: Р.Г. Фурдюк! Записал. Отнюдь не для писания жалобы — упаси боже! Наоборот, для восторгов: какое звучание!
За столиком, у лампы, тихо разговаривали две медсестры. Говорила одна — другая, наоборот, плакала.
— Он любит тебя, Жень! Уж он–то знает, откуда у тебя седина!
Записал и это.
И вот в сияющем конце коридора появилась она, подошла — уже в сандаликах на тоненьких ножках, с тощеньким узелком.
— Ну все. Я готова! — подняла голову ко мне, улыбнулась.
Мы пошли медленно, под ручку… Я теперь как тот старичок. В конце коридора у выхода курили Настя с Бурштейном, что–то хмуро обсуждая.
Приблизились мы под ручку, веселые старички.
— Ладно… Заскочу завтра, — проворчал Сашка.
Мы медленно прошли мимо омоновца, вышли во двор — абсолютно голый, с грудами мусора возле баков.
— Ой, как хорошо–то! — счастливо зажмурилась она.
Однако, только мы дошли до больничной ограды, сжала мне запястье:
— …Постой… Передохнем!
Мгновенно провалились щеки, глаза, испарина на лбу.
Я посмотрел на Настю. Та обиженно отвернулась.
— Ну а ты сама рада, что ушла? — обратился я к жене. Может быть, хоть какая–то определенность, в конце концов?!
— …Не зна–а! — вздохнула она.
— Ты можешь решить хоть что–то, хотя бы про себя?! — гаркнул я.
Она задохнулась, выпяченная челюсть дрожала, выставленный вперед кулачок трясся.
— Если ты… будешь на меня орать!.. Я лягу вот тут и умру! Ты этого хочешь?
— Нет.
— Тогда, может, пойдем? — Она выдавила улыбку.
— Он всегда недоволен! — бодро заговорила Настя. Жена тоже поглядывала с укором. Спелись! Кругом я виноват.
— Ну, пока, мамуля! — Настя чмокнула ее в бледную щечку, погрозила мне кулаком (шутливо, надеюсь?) и унеслась.
На остановке Нонна вдруг застряла возле нищего — довольно молодого, спокойного, наглого, выглядевшего, во всяком случае, здоровее ее.
— Счас автобус уйдет! — тащил ее я.
Она кивнула и стала лихорадочно рыться по кармашкам.
— Сейчас… извините! — улыбнулась она нищему.
Тот спокойно ждал.
Когда мы вошли наконец в наш палисадник, я увидел над оградой огромную мохнатую башку с выразительными, страдающими глазами.
— Привет, Анчарик! — Она подняла ладошку.
Анчарик взвыл. Будто бы знает, где она была!
— Здравствуй, мила моя! — радостно приветствовал ее батя, после чего вернулся к работе.
— Ладно. Ложись отдыхай! — Я показал на диван. — Я все сделаю… Быстросуп, в пакетах.
— Нет. Я все сделаю! — твердо проговорила она.
— Плохо мы без тебя жили, плохо! — смачно грызя хрящ, повторял батя. — Плохо! — с удовольствием повторил он.
Почему так уж плохо? Я даже обиделся. И Настя старалась, и я, и он сам… Так просто говорит, из упрямства!
— Он просто думает, что теперь будет жить хорошо! — шепнула Нонна, кивнув на кастрюли.
Ох, вряд ли. Пока готовила все, устала, снова провалились щеки, глаза… Испарина на лбу… Зря батя так радуется.
— А чего вы арбуз не ели? — бодро проговорила она. Приподняла срезанную часть над бледным, незрелым арбузным чревом. — О… какие–то мошки завелись! — сказала она радостно. И как оказалось, то были неосторожные слова.
— Дрозофила мелеогастер! — проскрипел батя. Внимательно и с сожалением оглядел обглоданную кость, положил на тарелку. — Фруктовая мушка!
Долгая пауза, предвещающая еще более долгую тираду.
— Великий генетик Морган… — Он поднял палец и застыл многозначительно.
Очень трудно подстроиться к его ритму. Нонна откинулась на спинку стула, закрыла глаза. Неужто он не усвоил до сих пор, что его медленные, обстоятельные, скрипучие лекции почему–то утомляют ее, выводят из себя? Неужто не заметил? Или — назло? Отстаивает свои права, свои свободы?.. Но зачем же перед ней? Она–то чем виновата? Просто не выносит этих тягучих лекций, особенно во время обедов, которые она нам готовит все с большим для нее трудом! Неужто он не чует? Скорее, может быть, она послушала бы что–то о еде, которую она приготовила с такими усилиями? Или для него еда — это нечто недостойное разговора? При его–то аппетите!
— …именно с помощью этой мушки… — потрогал рукою бок чайника, неторопливо налил. — Он сделал величайшее!.. Величайшее открытие!
Пауза. Громко прихлебывает чай.
— На ее примере он впервые в истории человечества — определил карту генов: как разные гены размещаются в хромосоме! Отбирал мутационные, уродливые особи…
Среди этих почти невидимых крохотулек, больше похожих не на живые создания, а на рябь в глазах, которая вот–вот должна исчезнуть?
— Уродливые особи! — аппетитный, громкий хлебок из кружки. — Ну там… с загнутыми крылышками! У всех прямые — а он находил загнутые!
У этих невидимок?
— Или другое брал — с опушенным брюшком… У всех — голые брюшки, а он находил опушенные…
Да, явно не торопится… Хорошо встречает ее из больницы!
Громкий прихлеб.
— И скрещивал их, — громкий прихлеб. — С нормальными особями!
Свечечку держал — при спаривании этих… песчинок?
— И рассаживал по пробиркам… Почему дрозофила? — вперился взглядом в меня. — Потому что у нее самый быстрый срок воспроизведения потомства… Десять дней. Через десять дней можно уже видеть, что произошло. Сколько процентов получило опушенное брюшко… А значит…
Уже сейчас можно видеть, что произошло: Нонна почти без сознания!
Это он нарочно? Или просто привык, пусть даже со скрипом, но доводить каждую мысль до конца?
Нонна вдруг поднялась, закрыв ладонью глаза, и, покачнувшись, ушла в темную комнату.
Я кинулся за ней. Она сидела на диване, отчаянно зажмурившись.
— Извини, — тихо сказал я.
Лицо ее разгладилось, но глаза не открывались. Помедлив, она подняла ладошку, что, видимо, означало: ничего!.. все в порядке!.. я сейчас.
Разгоряченный, вернулся я к бате.
— Неужели ты — ученый, наблюдатель — не заметил еще, как на нее твои лекции действуют?! — вскричал я.
— А почему это? — воинственно произнес батя.
— Не знаю — почему! Тебя просто результат не убеждает? Обязательно надо рассказать — почему?! Теория нужна?! Ну так мы не доживем… до твоей теории!
Мы яростно глядели друг на друга.
— Я думал об этом, — заговорил наконец отец. — Видимо, объяснение такое: это нужно мне. Должен я чувствовать, что не совсем старик. Чувствовать еще свое упрямство… если не правоту. Побеждать кого–то должен… если не убеждать! Конем еще себя ощущать… хотя бы с вами. Па–ны–маешь? — Виновато улыбаясь, он взял меня за запястье.
— С ней–то зачем? — сказал я. Мы посмотрели в сторону комнаты.
— Эх, товарищ Микитин! — произнес он свою любимую присказку. — И ты, видно, горя немало видал! — Он полуобнял меня за плечи.
— Хорошо! — Я вывернулся из его полуобъятья. — Если ты побеждать хочешь — побеждай меня!.. Слабо?
Мы, улыбаясь, смотрели друг на друга. Послышались легкие шаги, и вошла Нонна. Села.
— Извините, — проговорила она. — Я виновата. Все будет в порядке.
Мы весело дообедали. И лишь когда я воровато притянул к себе арбуз, эту бомбу, подкинутую диверсантами, чтобы немедленно выкинуть его подальше, и полетели вновь эти полуневидимые мушки, батя все же не удержался:
— Да… дрозофила мелеогастер… Много генетиков через нее пострадало! — проговорил он и глянул на меня орлиным оком: все–таки сказал!
Но тут и Нонна уже набралась силенок для реванша. Она встала, задорно подбоченясь, напротив отца:
— Вот ты все время рассуждаешь о высоких материях. А помидоры — и не очень, кстати, хорошие — из Аргентины везут уже! — Она подняла тоненький пальчик. — Ты не согласен с этим, наверное… но ведь ешь! — Она воинственно уставилась на него.
— Конечно, не согласен… после того, как съел! — добродушно пошутил батя, и мы засмеялись.
Перемирие! Теперь можно заняться чем–то другим. Не купанием — такое даже представить дико!.. Работой!
Изрядно уже обессиленный, я плюхнулся за стол. Вот где сейчас действительно жарко! Семейные неприятности, интриги, обманы, нищета — все это мелочи по сравнению с тем, как тут тебя бьет! Дикая кошка, русская речь, так треплет, швыряет, кидает! Какие там кавказцы! Какой там Кузя с его хитростью… Это все — милое дело! А вот тут — это да! Дикая кошка, русская речь, — вот та треплет так треплет! Все последние ночи поднимала меня, кидала к столу: запиши, сволочь, а то забудешь! Пытаюсь спрятаться в сон, бормочу: “Не забуду, честное слово!” — “Нет, запиши!” Утром встаешь, покачиваясь, — и снова Она: что тут накорябал, что за ночной бред? Разбирайся! Вот кто уж действительно бьет так бьет! Уже солнце всю комнату прошло — не отпускает она! Привинтила к стулу! Наконец вроде бы оторвался, пошел, покачиваясь, к мосткам, хлебнуть озона… К–куда?! За шиворот — и к столу! Сиди. А то вот эту фразу записать забудешь!.. Какую, спросите вы, фразу?.. А вот эту, которую вы сейчас читаете!!
Уже солнце тонуло в озере, когда я выполз на скамейку, отдыхивался. Смотрел, как Нонна разговаривает с маленькой собачкой, коротконогой, с сосками, метущими пыль. Собачка снизу вверх задумчиво смотрела на Нонну, а та, грозя пальчиком, говорила ей:
— Сейчас я дам тебе немножко, но больше ты сюда не приходи — видишь, Анчарик волнуется!
Огромная башка Анчара моталась над изгородью, в глазах были боль, недоумение: что же это? Измена их любви?
С умилением я наблюдал эту идиллию — но, похоже, время идиллий ушло навсегда! Подняв глаза от маленькой собачки, я увидал, как по песчаному нашему переулку чопорно шествует строгая женщина в очках… явно по мою душу! Что там еще? С Настей теперь что–то случилось? Я встал.
— Пойду немного прогуляюсь! — пробормотал я и, выйдя за калитку, быстро пошел навстречу судьбе. В калитку, во всяком случае, не стоит ее впускать!
Мы пересеклись на середине переулка. Она уже вполне благосклонно кивнула мне:
— Вас к телефону!
Да будь проклята и эта пруха — благосклонность ко мне женщин! Сидел бы тупо, отдыхал!
— Не сказали кто? — осведомился я светски. Мол, наверняка откуда–то из высших сфер, замучили своей лаской, надоели.
Она многозначительно пожала плечом, улыбнулась… “Услышите!”
Что может быть? Я мысленно развернул перед собой веер возможных неприятностей… Эта?.. Или эта?.. Какая получше? Боюсь, что–то с Настей теперь!
Мы шли, мило улыбаясь, через проходную ДРСУ, через широкий асфальтовый плац, заставленный бездействующими скреперами и бульдозерами.
— Вы видели вчера этот ужас? — слегка кокетничая, возмущалась она.
— …М–м–м… Что вы имеете в виду?
— Ну, по телевизору… У Сванидзе!
— О да! — понимающе улыбался я.
Не видал я никакого Сванидзе и даже забыл немножко о нем — своих ужасов хватает!
— О да!
Мы, интеллигентные люди, должны поддерживать друг друга, говорить и улыбаться… даже по дороге на казнь! Какая именно меня ждет?
— Прошу вас!
— Благодарю вас!
Она тактично, интеллигентно вышла. Да уж, моей реакции ей лучше не видеть! Трубка–двустволка, отражаясь, лежала на полированном столе. Чем вдарит?
— Аллеу? — вальяжно проговорил я (наверняка подслушивает).
— Здорово, пузырь! — сиплый голос… Господи, да это Иван! Уже легче. Особых бед от него вроде не жду… кроме тех, что уже случились.
— Да… слушаю, — проговорил я строго. Чтобы не поняла дама, что звала меня из–за какого–то пустяка.
— Соскучал я по тебе!
— Я тоже! Куда ж ты пропал? Когда приедешь?! — кричал я.
Отличный разговор, особенно на фоне того, что пугало раньше.
— Да ну, — зевнул Ваня, — надоело мне там!
А как же дети Юга?.. Жгут в его усадьбе костры, слегка приворовывают. Не важно?
— Слышь, у меня дело к тебе…
Я уже радостно, с облегчением сел на стул, вытер счастливый пот… Любое его дело — это не дело!
— Случайно узнал — тут на какую–то премию выдвигают меня… “Крашеный ангел”, что ли… не слыхал? Ты вроде все знаешь?
Я–то знаю. Но как–то неохота рассказывать ему.
— “Чернильный ангел”, — все же выговорил я. — “За творческий вклад в дружбу народов”.
— А–а–а, — проговорил задумчиво, видимо соображая, когда же он внес этот вклад и куда.
— Так что… поздравляю, — от души сказал я. Измученный борьбой, я и тут подозревал поначалу подколку, подковырку… но раз он со мной простодушен — я тоже.
— Приезжай, выпьем! — сказал я вполне искренне. А что? И выпьем! Должен же я быть когда–то и буйным!
Вытирая пот, я вышел на улицу… Слава богу — живой!
И тут я увидел, что по переулку, бодро переставляя тоненькие ножки в розовых тапочках, поднимается жена с кошелкой в руке.
— Ты что? В магазин, никак, собралась?
— А как жы! А как жы! — радостно проговорила она.
…И больше я про это лето — теперь давно уже минувшее — ни черта не помню!
ФИНИШ
Немножко помню только день отъезда — и то лишь в силу его необыденности, особливости.
Жена, радостная, пришла с базара:
— А я насчет машины договорилась, уезжать!
— …На когда? — вымолвил я, отрываясь от машинки.
— А на сегодня! — лихо ответила она.
Она давно уже рвалась в город, тосковала по городской квартирке. Говорила, мечтательно зажмурясь:
— Неужто я на моей кроватке буду спать? И на моей кухоньке готовить?
— Будешь, будешь, — говорил я. — Но здесь вроде неплохо?
— Тебе везде неплохо! — обижалась она.
Это верно. Неплохо везде. А кому где–то плохо — тому плохо везде.
Она стала, подставив табуретку, скидывать со шкафа клетчатые баулы, главный инструмент “челноков”.
— Какая–то я проныр–ливая! — довольная, проговорила она.
— С кем ты договорилась хоть? — смотрел я на нее.
— С нашим Битте–Дритте… с кем же еще? Встретила на рынке его — и договорилася!
Прям летала от счастья!
— Ну что… уезжаем, я слышал? — улыбаясь, вышел отец.
Мы посмотрели в окошко… Все пожелтело, пожухло. Пора.
— Да, — сказал я ей, пытаясь перестроить свои мысли на городскую жизнь. — С Битте–Дритте договориться — большая удача!
Долго он хорохорился перед нами и, даже когда закончил наконец реставрировать свой “хорьх”, вывезенный им из Германии и предназначенный, как он уверял, лишь для высшего командования… долго отказывался на нем ездить. Тем более невозможно было даже заикаться о поездке на “хорьхе” в город.
— Да там все с ума сойдут, постовые застрелятся, если я на “хорьхе” в город приеду! — хвастался он.
— Пообещала кое–что ему! Проныр–ливая я! — хвасталась жена.
Что, интересно, она ему обещала? — разволновался я.
— На когда договорилась–то? Собраться–то хоть успеем? — строго спросил я.
— Думаю, сто раз успеем! — проворчал отец.
И фактически оказался прав. Сто не сто — но два раза подряд мы успели упаковаться — первый раз наспех, второй раз — более тщательно.
— Ну что? — Запыхавшись, я присел на громадный бельевой узел. — Где твой… ездок?
— А вон он, — беззаботно сказала Нонна. — У Надюшки своей торчит!
Так… И сколько же он там проторчит?
На всякий случай я заглянул в гараж: может, главные приготовления уже позади? Но “хорьх”, как и прежде, был задвинут в дальний угол гаража. Голый по пояс Оча — с боевым шрамом на груди, оставшимся на память,— мыл из шланга бетонный пол.
— Битте говорил тебе чего–нибудь… про сегодня?
— Что он может? Бэздэльничает, как всегда!
— Ясно.
Перейдя переулок, я открыл калитку Надюшки, которую Битте когда–то в порыве вдохновения всю изрезал узорами.
Хозяйка сидела в широком кресле, сделанном под старину, полностью заполняя его своими манящими формами. Кресло это ей доставил опять же пылкий любовник, когда он блистал в театре в роли монтировщика.
Битте–Дритте гордо расхаживал перед ней, однако полного счастья у них не было. На низенькой скамеечке у ее ног сидел Савва в пятнисто–болотистой форме (приступил уже, видно, к работе?) и огромным десантным ножом задумчиво строгал прутик, явно намекая на то, что прутик — это так, проба лезвия! Да, сложный завязан узел! Кровосмешение часто чревато кровопролитием!
Савва пренебрежительно отбросил прутик (да, лезвие острое!) и уставился своими мутными очами на негодяя.
— Если уж ты живешь… с ней! — прохрипел Савва (слово “мать” прозвучало бы тут кощунственно — Савва это ощущал). — Так и переезжай сюда, со всем хозяйством… вещи перевози! А так… — Савва подобрал другой прутик и зловеще начал стругать.
— Какие у меня вещи? Все вещи — … да клещи! — хорохорился Битте.
— Да где у тебя клещи–то? — любовно глядя на Битте из глубин кресла, проговорила Надюшка.
Поняв в очередной раз, что эту преступную связь не разрубить никаким кинжалом, Савва резко, мускулисто поднялся со скамеечки, мастерски сунул нож в ножны и, гулко стукнув калиткой, ушел.
Да, уже осеннее эхо! Все голое вокруг.
— Ты лучше вон… делом займись! — указала Надя в дальний угол двора. — Давно ему говорила: зачини сетку! — Ко мне повернулась: — Так нет, дождался! Вот в такую дырку, — она сложила колечком пальчики, — хорь пролез… ну прямо как червяк просочился, — и двух кур задушил! А этот все… красуется! — снова влюбленный взгляд на Битте. А говорят, не существует больше любви!
— Какой хорь? Я с людьми на сегодня договорился! — сурово проговорил Битте, кивнув на меня.
Надюшка махнула пышной и все еще красивой рукой.
— Давно этого раздолбая в шею бы выгнала, — доверительно сообщила она мне, — если бы он по ночам со мной такое не вытворял!..
Тут я даже зарделся, впервые за последние двадцать лет. Видимо, зачислили меня уже в летописцы поселка, раз доверили еще одну из его жгучих тайн!
Из бани в дальнем, завалившемся углу двора вдруг вылезло — почти на четвереньках, иначе не вылезти — Третье Тело России, распарившееся, довольное.
— Ух! — присело на топчан.
— Какие вообще планы? — строго осведомился у него Битте.
— На чемпионат еду, в Германию, на той неделе, — доложило Тело.
— Ты там аккуратней, гляди, — инструктировал Битте. — Смотри там… Третьим Телом Германии не останься!
— Слушаюсь! — усмехнулось Тело.
— Пошли! — сказал Битте Надюшке, кивнув в сторону бани. — Через полтора часа едем! — сказал он мне, удаляясь в страну блаженства. Эти полтора часа он отмерил, очевидно, для совершения главного мужского подвига.
Я вернулся к своим.
— Через полтора часа… обещает! — сообщил я жене. — А где батя?
Она кивнула, вздохнув, на гараж… Где, где… Известно уже, где он проводит теперь свободное время. В гараже! Неожиданный поворот.
…Однажды мы сидели на скамеечке с ним, и он уже добивал меня своей лекцией о науке селекции.
— Ну, ты понял хоть что–нибудь? — кипятился он. — Слушай тогда дальше!
Краем глаза я замечал, что Оча высунулся из гаража с отверткой в руке и давно уже с интересом к нам прислушивается.
— А я вас понял! — вдруг лукаво проговорил он.
Отец изумленно вытаращил глаза:
— Ты?! Разбираешься, что ли?
— Я там у себя… сельхозинститут закончил! — гордо проговорил Оча. И влип.
Теперь его тяжелый механический труд по ремонту автомобилей сопровождается, как правило, сложной лекцией по сельскому хозяйству… иногда эти лекции превращаются в экзамен. И сейчас, похоже, ему нелегко.
— Все эти ваши мерристемы… чушь! — грохотал в гараже батя. — Так… теория одна! А ни одного сорта так и не выведено — мало ли что можно наплести!
Оча что–то говорил, оправдываясь.
— Чушь! — гремел батя. — Все чушь!
— Надо его вытаскивать оттуда! — сказал я жене. — Что он… последние минуты на даче… проводит в гараже?
— А давай — на лодочке покатаемся? — предложила она. — Простимся с озером.
— Ну, давай… только ты весла проси.
Так мы и не научились с батею просить весла! Душевности в нас мало— вот что! Но сегодня, в день отъезда, вдруг начать вываливать душевность, которую все лето скрывал… как–то неловко! Вот уж на следующий год, если вернемся сюда, — сразу начнем с душевности! Надеюсь, тут уже не будет ни просто мук, ни мук творчества. Будем веселиться!
— Ладно, я возьму, возьму… Не беспокойся! — Она уже затопала своими ножонками к калитке.
Потом я наблюдал, как она стоит перед их крыльцом и Савва и его жена, шутливо отпихивая друг друга, что–то весело говорят. Нонна улыбается, кивает маленькой, расчесанной на прямой пробор головкой, внимательно слушает, снова кивает. Огромные весла торчат у нее за спиной.
Вот стукнула калитка, вернулась Нонна, довольная, покачивая головой.
— Савва с Маринкой говорят: если ты на следующий год не приедешь… мы с Саввой повесимся… Вот. А Анчарика отравим — так что смотри. Я почувствовала даже, что слеза у меня течет! И вдруг Анчар прыгнул — лапы мне на плечи — и слизнул ее. И хвостом замахал.
У нее вдруг опять засветились в глазах слезки — быстро потерла их грязным кулачком.
— Ладно. Поехали! — сурово проговорил я, закидывая на спину весла. Заглянул в гараж к отцу: — На лодке поплывешь?
Замученный Оча спрятался от бати в “яму”, под чей–то автомобиль, поставленный на ремонт. Батя бомбардировал его сверху:
— Селекция… это — все!
— На лодке поплывешь, нет?! — громко рявкнул я. Глуховат уже батя!
— Ка–ныш–на! — проговорил отец, довольный очередным разгромом оппонента.
И в последний раз мы выплыли в озеро. Я греб чуть слышно, осторожно… Может, в этот раз обойдется? Опасный вообще водоем! Каждое плаванье по нему заканчивается какой–нибудь неприятностью! Но в этот раз ни на мосту Ужасов, ни на зловещих мостках никто не маячил. Неужто Бог помилует нас?
Да, какое–то счастье мы, похоже, все–таки заслужили — поскольку на мостках появился всего лишь грозный Битте и рявкнул:
— Сколько можно вас ждать?!
И вот роскошный “хорьх” стоит у крыльца. Можно выносить пожитки. Я оглядел в последний раз увядающие местные красоты, вдохнул уже холодный, но особенно чистый осенний воздух. Вернемся ли? Подросшие козлики, как фавны, стояли на задних копытцах, уже доставая передними до края забора, сдергивали торчащие над ним листики… Все!
О господи! Настя! Спускается по переулку, еще не видя нас, но заранее улыбаясь, представляя, как мы удивимся и обрадуемся ее приезду.
— Ну, ты молодец! — встретила ее мать у калитки. — А мы уезжаем как раз!
— Значит, буду вам помогать! — бодро проговорила Настя.
— Да–а. — Отец вышел на крыльцо, огляделся. — Как написал мой друг в школьном сочинении: “Настала осень, и пришел конец гусям”.
И вот багаж загружен. Что тут еще забыли… Оча.
— Ну, удачи! — по очереди пожали ему руку. Оча прифрантился даже— в честь торжественного момента.
— Будешь в городе — заходи! — неуверенно проговорил я.
Но своего адреса (собрав волю в кулак) не оставил. Увы!
Ключ от нового замка батиной квартиры жег мне сердце (как раз в рубашке лежал)… Представляю, как бы Оча обрадовался, если бы я ключ ему дал!.. Но кому–то приходится быть и злобным!
Напоследок батя конечно же установил рекорд лета! Он внимательно разглядывал Битте–Дритте, расхаживающего возле красавца “хорьха”, потом вдруг спросил у меня горячим шепотом:
— А что это за парень? Надежный?
— Это, батя, хозяин нашей дачи, у которого мы прожили три месяца! Что, недосуг как–то было с ним поговорить?
— Да брось ты чушь–то пороть — не было его тут! — яростно прошептал батя.
Молодец!
Ну что еще? Кто еще тут не охвачен?
Вон Кузя стоит, отворотясь, на своей террасе.
Идейные враги? Нет уж, это слишком шикарно для нашей жизни! Пойду займу у него сто рублей — чтобы он понял, что такое настоящая дружба!
ПОСЛЕ ФИНИША
— Ч–черт! Где же их взять, десять копеек! — Я шарил замерзшим пальцем в задубевших углах кошелька… Ни черта! Сзади пихалась очередь — хорошая у этой бабки картошка!
Хоть в базарном павильоне холод не такой, как на улице, но руки все равно задубели… ч–ч–черт! Где все монеты? Ведь были же!
Теперь приходится держать деньги, когда они есть, вот в этом грубом кошельке, сшитом, похоже, из кирзового солдатского сапога, даже без особых изменений его формы. Тяжело такой запихивать за пазуху, вытаскивать еще тяжелей. Главное, у него нет отделения для мелочи, поэтому мелочь приходится искать где попало, что особенно неприятно, когда сзади бушует очередь!
А какой был у меня кошелек раньше — мягонький, с отделением для монет! Сперли–таки дети Юга на дачном рынке — прижимались, якобы что–то предлагали, какие–то свистульки… В результате вместо кошелька теперь этот сапог! Вот выковырял монету!
На каждом пальце по тяжеленному мешку — сметана, творог, сыр, камбала, картошка, свекла, капуста, — посеменил медленно к выходу из павильона, высунулся… Ну и мороз!
Идти приходится меленькими шажками по ледяным колдобинам, три квартала от рынка до дома занимают чуть ли не час! Насквозь промерз!
Вспоминал на ходу, как любимого кошелька лишился. Вспоминается ушедшее лето.
Был на даче такой момент, когда осталась у меня последняя сотельная, да и то потому только, что рваная была — уголок надорвался! Стал склеивать его папиросной бумагой — уголок чуть сморщился, и одна цифра из номера на ассигнации скрылась. Ох, вряд ли где примут такую бумажку! Левин дал мне ее за мою частушку в “Золотом блине” — а дареному коню, как известно, в зубы не смотрят!
Склеил, положил в кошелек — еще тот, мягонький, хороший! — и на рынок дачный пошел: может, там удастся кому–либо втюхать? Стал ходить по рядам, выискивать жертву. Вот, может, эта старая тетенька с цветами — моя жертва? Но на хрен мне цветы? Вот, может, этот крепко поддатый кавказец примет? А ну бритвой полоснет?
И вдруг, пока я искал жертву, жертва сама себя нашла! Хватился — а кошелька нету! Поначалу я обрадовался, хохотал. Вот, думаю, вляпался кто–то! Хотел обогатиться — а вместо этого проблему поимел! Но потом хохот как–то захлебнулся. Хоть и такую ассигнацию, а жаль. В нее хоть и позорный, но вложен труд! И потом, эта же сволочь не знала, что рваную крадет? А вдруг бы настоящую? Рассвирепел! Тем более я понял уже, кто спер–то, — дети Юга.
Добрался наконец до дома, поднялся крохотными шажками по лестнице, скособочась, всунул в дверь ключ. Ввалился. С грохотом кинул мешки, плюхнулся прямо в прихожей в кресло, сидел вытянув ноги, отдуваясь. Лицо абсолютно задубело! И руки! Удалась зима!
Жена выглянула в прихожую. Снисходительно:
— А! Это ты!
Я, представьте! Раньше она на Сенной ходила (дешевле там и лучше), теперь я хожу. Вместо моральных страданий имею теперь физические!
— Тебе какая–то баба звонила!
Я — воинственно:
— Ну и что?
— Приглашает тебя на вручение “Чернильного ангела”!
— …Не мне, естественно?
— Естественно, нет! — смотрит презрительно. — Неужели попрешься?!
Я сидел молча. Вот отогреюсь маленько — погляжу. Конечно, радости мне там мало, а чести и того меньше… Но Ваня может подумать, что я сержусь на него… А я на него вовсе не сержусь — и надо, чтобы он увидел это и не расстраивался!
— …Пойду! — произнес со вздохом.
— Идиот! — жена рявкнула.
Укрепила здоровье! Навставляла зубов!
Тут замок заскрипел. Батя является с регулярной прогулки. Каждый день ровно час прогуливается — при любой погоде в легкой курточке, даже в такой мороз! Бодрый, румяный! Молодец! А я–то сейчас, когда мы с женою ругались, старался потише быть, на дверь его поглядывал: как бы батя не расстроился! А он и не расстроился, оказывается, — спокойно в это время гулял!.. Даже неинтересно!
— Идитии–и! — Жена с кухни зовет.
Сели ужинать. Батя румяный, молодой, стройный. Зубами сверкает. Ест он так же истово — последовательно и основательно, — как и работает.
Откинулся наконец от стола. Улыбнулся.
— Ты знаешь, — сказал мне, — я сегодня ночью какой–то каламбур придумал… Помню, даже засмеялся под одеялом. Думаю, надо утром Валерию сказать! И забыл — представляешь?! — с досадой хлопнул звонко по коленке. — Забыл! — весело засмеялся.
— Записывать надо! — злобно проскрипел я.
Я так всегда все записываю!.. Даже много лишнего, как оказывается!
Глянул на часы. Половина девятого. Сейчас бы на диване распластаться перед телевизором. Вчера работал всю ночь. Но надо вставать и идти на вручение… “За творческий вклад в дружбу народов на современном этапе”. К сожалению — не мой!
А я между тем тут тоже дружбы народов укреплял, на современном этапе. Был на конгрессе в Хельсинки, хотел со шведами, норвежцами, немцами подружиться… Но с удивлением обнаружил, что крепче бывшей советской дружбы ничего нет. Не увлекал почему–то нас ни острый галльский смысл, ни сумрачный германский гений… Почему–то бывшие советские народы — встречались в простонародной пивной у вокзала — все там оказались: и белорусы, и украинцы, и таджики, и узбеки, и грузины, и армяне. Два чеченских поэта. И ясно стало абсолютно: большего братства, чем между нами когда–то было, нигде не было и не будет уже никогда! Чеченцы нам ближе англичан!
Более того — я даже Россию в границах до 1914 года охватил! С финном подружился, у которого жил. Маленький, круглый, веселый. Кстати, вдовец, с двумя мальчиками. Но как–то спокойно, уютно живет. Машины журчат, стиральная, посудомоечная. А он сидит, добрый, симпатичный, русской культурой восхищается: какая глубина! надо бы научиться жить по–ихнему. Договорились дружить!
И чеченский поэт в гости пригласил. Приезжай, сказал, как бога приму. Видимо, как бога войны.
Вот такой охват!
А премию — Ване!
Ну ладно. Пришел. Позолоченный дворец Воронцовых.
Ваня сидел какой–то встрепанный, растерзанный, словно и не понимающий, что это с ним. Но когда какой–то референт шепотом спросил у него номер его валютного счета, Ваня отчебучил весь длинный ряд цифр, ни разу не сбился! Да, Ваня не так прост! Во всяком случае, не так прост, как правда.
Но настоящим триумфатором конечно же Кузя гляделся! Скромный, интеллигентный, в солидном костюме, с добротной бородой! “Совесть всех современников”!
Ваня, ясное дело, отработал подарок. Соображает, что требуется от него! Напился, устроил бузу, к иностранным бабам приставал с односмысленными предложениями, потом с барменом сцепился! Все культурно. Буквально вся пресса отметила, что премию дали какому–то выдающемуся мудаку. Таким боком, и Кузя получил пусть горькую, но всероссийскую славу! По всем каналам объяснялся, и подтекст был такой: каким ничтожествам только не приходится давать высокие премии… Но главное — помогать пробиваться принципам сквозь пургу и порошу, что он, с его скромными возможностями, и делает! Аплодисменты.
Меня Кузя тоже приголубил. Столкнулись мы с ним только уже на фуршете, и Кузя заявил громогласно:
— Ну, ты–то, ясное дело, только выпить приходишь!
А — по морде?!
— Что он ко мне цепляется? Ведь все уже отобрал, что можно! Мог бы вообще не замечать! Я ведь все уже отдал — что надо еще ему? — такой горький вопрос задал я Ване, когда он заглянул ко мне через пару дней после премии, с двумя бутылками.
— Все, говоришь, отдал? — Ваня хитро улыбнулся. — Да, выходит, не все!
На первой бутылке я еще осторожно общался с Ваней, особенно насчет премии… Вдруг узнает, что я его чуть ненароком “Чернильного ангела” не лишил? Когда дети Юга сперли мой кошелек — и не у меня одного, оказывается, — тут я маленько озверел, пошел к Савве и сказал, что не все передовое человечество одобряет вселение детей Юга на Ванину дачу… тем более Вани в помине нет! Часть передового человечества резко против!
Кузя с удивлением на меня посмотрел, словно впервые увидел:
— О! Оказывается, вы и нормально умеете разговаривать… когда припрет! А то этот, — в сторону Кузи кивнул, — все какой–то туфтой меня кормит: мол, все человечество вздрогнет, если их убрать.
— Пусть вздрагивает! Убирайте! — сказал я решительно.
Кому–то приходится быть и нехорошим…
Так что теперь я — не спорю — от любой премии отрезанный ломоть! Весь рейтинг коту под хвост! Приплясывающих, поющих детишек вывезли на автобусе в какой–то монастырь. Жить спокойнее стало. Со мной теперь все ясно: на детишек голос поднял… отрезанный ломоть! Можно не суетиться. Я только за Ваню тогда беспокоился: вдруг и премию ему отменят, коли детишек–то нет? Обошлось! Никто и не поинтересовался! В разговоре я даже засомневался, касаться ли с Ваней этой темы? Думаю, он даже изумится: какие дети? Все хорошо.
Только вот Кузя что–то цепляется, никак не утихнет. Ваня признался мне, на границе между бутылками, что Кузя всюду рассказывает обо мне как о жалком, беспринципном, лживом, корыстном типе… Ну что цепляется–то? Ведь я же все ему отдал, что мог!.. Неужели — не все?
Кузя сильно в гору пошел, стал теперь тут официальным представителем фонда — за объективность свою и бескорыстие. Вытеснил Втахову за рубеж, стал выполнять все ее прежние обязанности. Ну, не все, конечно… Это я “не все” подразумеваю относительно меня! Ну, не поймите меня неправильно… фу, запутался… не все обязанности относительно меня — это я имею в виду, что он не снимает мою квартиру, как Втахова снимала. Вот. Это я и имел в виду. Все!
И вообще Кузя сейчас ощущает себя как бы батькой всей нынешней литературы. Недавно на деньги фонда Всемирный конгресс провел по самому передовому течению — постмодернизму. Весь мир созвал. Правда, приехали почему–то лишь албанские и монгольские постмодернисты… Неужто в других странах уже нет? Но все равно размах–то какой — от Монголии до Албании! Батька наш Кузя теперь — литературный батька!
Недавно я его в вагоне метро наблюдал, он меня, конечно, не видел, погруженный в свои мысли — о человечестве в целом. Рядом с ним беременная стояла, а напротив их развалясь сидел мерзкий юнец, закатив презрительно очи, жвачку перекидывая с зуба на зуб. Но наконец проняло его, кинул злобный взгляд на беременную, взвился с места, повис на поручне, буркнул: “Садитесь!” И тут Кузя меня потряс. Посмотрел на юнца, потом — на пустое место и скромно так произнес: “Ну что вы, юноша! Не беспокойтесь! Я постою!” То есть никакой беременной не заметил, даже не представил себе такого, просто уверен был, что юнец дрогнул перед ним, “совестью всех времен и народов”, узнал, затрепетал, конечно, и место уступил! Скромное торжество это светилось в Кузином взгляде. Скромно отказался. А беременная тут вышла, на место не села… И Кузя, не заметив ее, остался при своем величии… Так что ж цепляется?
Зиновий, отец его, вернулся осенью из–под Бордо, где провел все лето с малой дочкой, проявляющей, говорят, недюжинные музыкальные способности, ну и деловые связи, разумеется, завел.
Вернулся он в сентябре, невзначай как раз к своему семидесятипятилетию… но народных торжеств, как было бы при прежней эпохе, — увы! Дали скромный “Знак почета”, взяли пару интервью. Поселок — культурный центр перешейка — это событие отмечал, конечно. Но не так повально, как было бы раньше.
“Золотой блин”, к примеру, на это событие никак не прореагировал.
— Кого эти старперы нынче интересуют?! — Это произнес именно Левин, владелец “Золотого блина”, никак не отметивший славный юбилей своего бати, пусть сурового и немногословного — немногословного в отношении Левина. Но все–таки… так про батю… хоть духовно не близкого.
“Золотой блин”, кстати, вскоре после этого сгорел — запылал, подожженный со всех концов… Но вряд ли это с местью Зиновия связано!.. Исключено! Зиновий выше этого — вряд ли про “Золотой блин” вообще знал!
Да и сам Левин не очень унывал… “Ну, блин горелый… Ну и хрен с ним!” Ко мне он с другим предложением явился — рекламу сочинять. И в тот раз, когда я Кузю увидел, я как раз рекламу для его брата Левина сочинял, прикидывал, как лучше сделать на стенке вагона рекламу икры минтая. Два варианта крутил. Первый: “Подай к столу любовь” — или: “Чья? Русалочья!” Остановился на первом… Вообще Левин теперь — все–таки сказались отцовские гены! — рекламу интеллигентную требует, с грустинкой! “Переходят все границы тараканы и мокрицы”… За грустинку — отдельная плата. Ну что еще Кузе надо от меня?!
Размашистый Ваня тоже скучать не давал, вскоре явился ко мне с новой незадачей: “Посоветуй как друг!” Оказалось, только что были они в одной стране с делегацией поэтов–песенников на приеме у их королевы. Странно, подумал я, каких это поэтов–песенников королева принимает? Давно я думаю насчет Вани: не полковник ли он? Все может быть. Короче, во время этого приема вдруг погас свет. Все метаться начали: провокация! Ваня в темноте столкнулся с какой–то сухонькой женщиной. Ну и… сам толком не понимает, как все произошло. Потом, когда зажегся свет, увидал, что королева на него как–то странно поглядывает. Вот так. Теперь, если вдруг ребеночек родится, что же ему, Ване, королем становиться? Не хотелось бы — а вдруг придется? Как быть? За обсуждением этой жгучей проблемы мы вылакали с Ваней бутылку водки и в конце концов решили твердо: пусть будет так, как будет.
Вообще, все летние красавцы не позволяли себя забыть!
Савва, силу накопив, повязал главного бандита округи, чем привлек бурное одобрение — и поддержку — всех его конкурентов. Теперь берется за следующего…
Об этом мне язвительный Битте–Дритте сказал, явившись с визитом. Вообще у меня в доме как бы их посольство образовалось…
Надюшка, сказал Битте, ребенка ждет, но он не уверен, что от него, — к ней в последнее время поэт Марат Дьябкин ходил.
А в общем–то все на месте. Только вот Оча слинял, не вынеся низкоквалифицированного и малооплачиваемого труда. Сначала его якобы добродушный, интеллигентный Зиновий к себе сманил, суля интересный, творческий труд. А закончились посулы эти, как и следовало ожидать, покраской крыши их дачи. И когда Оча, на крыше засидевшись, сказал, что должен уйти покушать, то рачительный хозяин как бы невзначай лестницу свалил, по которой Оча взбирался, и про Очу “забыл”. Вспыльчивый Оча спрыгнул с крыши, ногу повредил, но, хромая, ушел. Кузя, хоть на террасе был, этого мелкого происшествия не углядел. Ваня почему–то к себе на дачу беженца не пригласил, хотя хладнокровно наблюдал эту сцену… и мог бы дружбу народов укрепить… Но зазнался, видимо, после получения премии.
В итоге наш “кавказский пленник” сбежал. Хромая, ушел к своим соплеменникам, которые у фермера Ивана Ивановича доярами работали. История, потрясшая в свое время всю округу. Было у Ивана Ивановича три сына, справных красавца, все хозяйство ему вели. Но тут пошла кавказская война. Сыновей забрали. И все трое не вернулись. Погиб, правда, только один. Другой там влюбился, женился, остался. А третий на той войне каким–то бизнесом занялся и вскоре сел. Не стало, короче, сыновей. И тут вдруг на ферме появился кавказец, из того самого народа, с которым сыновья воевали, — и свои услуги предложил. Сперва Иван Иваныч его прогнал, но тот снова пришел: жить негде. Стал работать. Иван Иваныч пригляделся: хорошо, черт, работает! И скромный — не гуляет, не пьет. Потом к нему соотечественник прибился. К тому — брат. И теперь на ферме Иван Иваныча коров доят дояры из той самой народности, в войне с которой сыновья его сгинули. Сперва Иван Иваныч не мог вместить в свою голову такой парадокс: как же так, сыновья сгинули, а эти — тут? Пил горькую, гулял. Среди местных про него шутка ходила: “Дорогой Иван Иваныч, ты пусти нас с бабой на ночь”. За пол–литра пускал. А хозяйство все гости захватили. И вдруг однажды Иван Иваныч проснулся и сказал: все! Снова стал командовать, молоком торговать. Возле его ворот на шоссе всегда стоит банка на табуретке, и в ней что–то белеет: не молоко, правда, а свернутая бумага. Но проезжающие все равно понимают: молоко. Выходят, покупают у трех его верных нукеров — сам Иван Иваныч теперь только командует. Вот кому надо было “Чернильного ангела” дать!
Но Оча и там не прижился. “Коровьей сиськи не хватило”, как язвительный Битте–Дритте сказал. Теперь Оча, как Битте говорит, подался в город к своим соплеменникам, на Сенном рынке предлагает контрабандный спирт.
Была в визите Битте–Дритте и деловая часть: взял триста рублей “в счет ремонта моей будущей машины”, как он сказал. Вон как люди вперед смотрят: я и не знал, что у меня, оказывается, будет автомобиль!
— Вы тут “Чернильного ангела” разыгрываете, — сказал Битте уже в прихожей (все ему ведомо), — а вон наши мужики, пока спирт из “чернильной цистерны” не прикончили, на самом деле посинели! Вот кто “чернильные ангелы” в натуре — а вы языком только ля–ля–ля!
Умело обидел. Сказал бы это до трехсот рублей — не получил бы!
Но в общем–то Битте мало изменился: руки золотые, сердце стальное, глаз — алмаз.
Как–то судьба Очи меня растревожила. Хотелось бы ему помочь… Только желательно не квартирой! Желательно — морально! Специально несколько раз на Сенном рынке проходил мимо их рядов. Смуглые хлопцы стоят, в сторону смотрят, но доносится шепот, когда идешь вдоль их шеренги: “Спирт, спирт, спирт!” И вот — снова иду! Навстречу мне движется милиционер и “спирт, спирт, спирт” по мере его приближения затихает. Милиционер поравнялся со мной — и вдруг из его уст: “Спирт, спирт, спирт!”
А Ваня–друг скучать не давал. Уже ближе к весне явился с новой незадачей: жить негде! Разводится с Амгыльдой! Решил–таки поднять семью на недосягаемую для себя высоту! Амгыльда требует за развод дачу и квартиру. Что делать?
Помню, как Ваня — давно еще — с Севера вот так же явился: “Скажи всем там, — (где “там”, конкретно не указывалось, это я сам должен был сообразить), — …скажи там: приехал с Севера чувак, денег ни копья, жить негде… скажи там всем — может, кто заинтересуется”.
Заинтересовался тогда один я… Но сейчас — нет: перенаселенность у меня… К Кузе! К Кузе, на дачу его! Заодно нашу старую дружбу возродю! После того, как Зиновий опять в Бордо убыл — лекции читать, — Кузя один мыкается. Я даже думал: если он один, может, будет стирать заодно и нам? Но не вышло. Мается Кузя!
— Есть один вариант, — пока уклончиво Ване сказал. — Попробую.
— Давай… скажи ему! — Ваня разгорячился. — Хороший, мол, мужик! А если не поверит… — тут Ваня вообще закипел, — я так будку ему начищу — век не забудет!
— Послезавтра зайди, — сказал Ване сухо (вдруг не получится?), но внутренно ликовал я… дружбу нашу верну!
Уходя уже, Ваня глянул на стенку и стал вдруг рыдать: мол, точно такой коврик висел у него над колыбелькой… пришлось отдать!
Наверняка снова вокруг пальца меня обвел!.. Не было у него никакой колыбельки! Но трудно разве обвести вокруг пальца, если человеку это приятно? Тем более — друг!
Помню, как в молодости я целую зиму ходил без рукавов, рукава поносить дал: один рукав Кузе, другой — Ивану!
Так что коврик — тьфу!
Понесся к Кузе в деревню — насчет Вани узнать. Все–таки неизвестно, как Кузя относится к нам после всего… Может, сердится?
Возле станции в наш Дом творчества заскочил. Грезилось мне, что там все по–прежнему… Нет! Совсем уже там ледовый дворец: сосульки с крыши в сугробы вросли. Не пролезет.
Вышел на улицу — и увидал вдали: дым розовым столбом над Кузиным домом. Помчался туда. Как раз был канун поста, прощеное воскресенье… солнце пригревало уже. Счас мы с Кузей друг друга простим!
Однако суховато он меня принял, хотя перебору с визитерами не наблюдалось в тот день. И вдруг — Дженифер вышла! Вот это да! Воссоединились, значит? Ну, хорошо! Но, похоже, грустили. Похоже, не она его втянула в свое богатство, а он ее — в свою нищету. Стекла замерзшие. Угля нет! Весь пол, как в мелком бисере, в мышиных какашках. Достали корочку сыра из мышеловки, угостили. Но все же я поцелуй с них сорвал!
Нет, все же хорошие у нас люди! Мужик с доской на плече разворачивался, выходя на станции Удельная, и сам себя треснул доской по голове. И сам же извинился: “Простите ради бога!” И сам же простил: “Ничего, ничего!” И даже не заметил в задумчивости, что не два тут было хороших человека, а всего один!
Ночью Ваня позвонил: с Амгыльдой помирился!
Потом я за столом письменным сидел, бормоча откуда–то прилетевшее: “Да… Ужасно! Ужасно!” Потом вдруг спохватился, опомнился: что — ужасно–то?
Ночью можно только ручкой работать: стук машинки будит семью.
Ну вот, пожалуй, и все! Я шлепнул ручку плашмя на лист. Потянулся… Прислушался. Из кухни бряканье донеслось: батя шастает.
— Ты чего это тут… по ночам?
— Да вот, — смущенно проговорил батя. — Чайку решил попить… Вроде закончил! — Он слегка ошалело глянул на меня.
— Что?
— Все! Абсолютно!
— И я вроде тоже!
Вот так вот! Главное — усидчивость. И — выдержка. И гений, парадоксов кум!
Мы смотрели друг на друга, потом налили чай, взяли чашки.
— У тебя пальцы в чернилах! — усмехнулся батя.
— Этим и горжусь!
— Вы чего это тут делаете? — зевая, вошла жена.
Попов Валерий Георгиевич родился в 1939 году в Казани. В 1963 году закончил Ленинградский электротехнический институт, в 1970-м — сценарный факультет ВГИКа. Печатается с 1965 года, автор многих книг. Живет в Петербурге. Постоянный автор “Нового мира”.