ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 1999
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА ПО ХОДУ ТЕКСТА ИРИНА РОДНЯНСКАЯ
*
НАШИ ЭКЗОРЦИСТЫ
Господи, покрый мя от человек некоторых…
Из молитв на сон грядущим.
Начать придется с основательно затертой цитаты — слов Пушкина из его письма П. А. Вяземскому (ноябрь 1825-го, Михайловское):
“Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе”.
Напоминаю это широко известное суждение не затем, чтобы в дальнейшем способней было затыкать рот глашатаям “толпы”, а потому лишь, что за краткий недавний срок им дважды успели воспользоваться для дурного дела. Дело же состоит в том, что двум лицам, без которых немыслима история, культура и самая жизнь России, была приписана одержимость злым духом, после чего был препохабнейшим образом сымитирован акт экзорцизма — изгнания беса, правда не из подвергшихся аутопсии и все-таки неприступных персон, а из сознания российской публики, которая в слепоте своей до сих пор пыталась оставаться “заодно с гением”.
Первое из означенных лиц — Александр Исаевич Солженицын (Олег Давыдов. Демон Солженицына. Житейские узлы, выпирающие из ткани жития великого литератора. — “Фигуры и лица”. Приложение к “НГ”, 1998, № 9, май). Пушкинская фраза, приведенная во врезке к этому тексту, служит безопасным способом заявить для начала, что А. И., как ни верти, “и мал и мерзок” (а “иначе” ли — не так важно), с тем чтобы потом размазать это на двух газетных полотнищах, снабженных фотографиями с прикровенно глумливыми подписями.
Но Солженицын может гордиться компанией. Потому что вторая мишень демоноборцев — Александр Сергеевич, герой сочинения Анатолия Мадорского “Сатанинские зигзаги Пушкина”, вышедшего в 1998 году в загадочном издательстве “Поматур” тиражом 15 000 экз., объемом 350 стр., на недурной бумаге, без указания редактора и техреда, без издательской аннотации и справки об авторе, зато с обозначением оформителя (который как мог приспособил пушкинские автопортреты к целям разоблачительной акции): С. Мельцов — вероятно, “Смельцов”, самоаттестация все того же Мадорского. Труд этот лежит — или лежал — на весьма почтенных прилавках, в том числе в Российском фонде культуры. Впрочем, он уже успел получить недоуменно-брезгливую прессу, например, А. Архангельский в “Известиях” (1999, 5 февраля) резюмировал: “Противная книжка”. Уж куда противнее, но я пишу о ней потому, что книжка мне кажется скорее знаменательной, чем анекдотической.
Так вот, Мадорский тоже не оставляет без внимания пушкинские слова об утраченных записках Байрона. Они пригодились как улика того, что Пушкин всю жизнь “лгал”, “хитрил” и “марал своих врагов” (как же, сам признается, хоть и не впрямую!). А что до знаменитого “иначе”, Мадорский вычитывает покойному поэту одну из своих рацей: грехи, пороки и мерзости у больших и маленьких людей пахнут одинаково дурно и одинаково преступны перед лицом Божиим. В последнем я бы даже — в виде исключения — с Мадорским согласилась, если бы Пушкин в том же письме невольно не пояснил, что значит это “иначе”: “Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать — braver — суд людей нетрудно; презирать суд собственный невозможно”. Реализуемый творческий дар диктует такую степень саморефлексии, такую мучительную потребность в самоочищении, какими вряд ли сопровождаются грехи и “мерзости” теплохладных посредственных душ. Без этих невидимых миру слез возможность творчества не могла бы перейти в действительность и талант оказался бы зарыт в землю…
Но не дай мне Бог в этих заметках соскользнуть на путь защиты Пушкина. (И Солженицына.) Такая задача смешна. Меня интересует другой полюс, представленный в первую очередь Мадорским, как беспримесным, бескорыстным и иррациональным явлением тьмы, и лишь во вторую — Олегом Давыдовым, — как пером с более рациональной мотивацией, побуждаемым хотя бы отчасти извне.
Здесь уж в роли экзорциста придется выступить мне самой. Рада бы уклониться, но уговорить своих друзей-пушкинистов “войти” в книжку Мадорского мне не удалось: им мешал физиологический рефлекс отторжения.
Ну и что мне будет за это от “заинтересованного лица” — не к ночи будь помянуто?
1. “Приговорное слово”
Все-таки вышеприведенное мнение Пушкина не в меру простодушно — во всяком случае, для нашего времени. Быть может, в его век чернь, поверху затронутая христианским просвещением, способна была объявлять себя не менее (хотя и не более) ничтожной и мерзкой, чем поносимый ею великий человек. (Вспомним — в “Поэте и толпе”: “Мы малодушны, мы коварны, / Бесстыдны, злы, неблагодарны… / Гнездятся клубом в нас пороки…”) На примере “Сатанинских зигзагов” убеждаешься, что нынешний носитель низменного сознания далеко не так самокритичен. Скорее возникает диспозиция, известная по евангельской притче:
“Два человека вошли в храм помолиться: один фарисей, а другой мытарь. Фарисей, став, молился сам в себе так: Боже! благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи, или как этот мытарь… Мытарь же, стоя вдали, не смел даже поднять глаз на небо; но, ударяя себя в грудь, говорил: Боже! будь милостив ко мне, грешнику! Сказываю вам, что сей пошел оправданным в дом свой более, нежели тот…” (Лк. 18: 10 — 14).
Мадорский — разумеется, фарисей, в безупречно-законченном виде, фарисей, из которого так и пышет чувство морального превосходства над мытарем Пушкиным (“Бедный, жалкий Александр Сергеевич!” — это цитата, будут и другие.) Но фарисей из притчи — лицо наивное, так сказать, до-новозаветное, его самодовольство не подверглось коррозии. Фарисей наших дней, дней двухтысячелетнего христианства, в глубине души помнит, кто пошел в дом свой “более оправданным”. И торчащий перед его глазами мытарь становится для него не только постаментом для самопревозношения, но и объектом тайной зависти и лютой ненависти.
Книга Мадорского удивительна и достопримечательна ярой, почти нечеловеческой ненавистью к Пушкину — как если бы перед сочинителем стоял живой, во плоти, противник, “лучший враг”.
“Карты и сомнительные личности, беспорядочность половой жизни и многократные венерические болезни, нескончаемые попойки и хулиганские выходки, к сожалению, были образом существования не только в ранней юности, легкомысленной молодости, но и в зрелом возрасте”.
“Александр Сергеевич на деле испытывал не восторг, а отвращение к Божьим тварям человеческого облика…”; “То и дело брался во что бы то ни стало пересатанить сатану поэт”.
Каждое злодеяние подробно расписывается в соответствующей главе — общим числом десять, видно, по числу заповедей Божиих:
— одержимость: бесы так и роились вокруг “бедного Пушкина”, “знали и предвкушали очередное падение души” (глава “Мне скучно, бес”);
— корыстолюбие, отягощенное феноменальной расточительностью: за карточным столом “под бесовский шепот неблагопристойным способом он хотел обрести благопристойную независимость”; “ускользающая из рук свистопляска золотых монет долбила нервы и мозг”; “намерения Александра Сергеевича… смахивающие на выдумки Остапа Бендера”; “продавая свои сочинения”, Пушкин “оказывался торгашом, да еще каким”. И вообще сгубила его безответная страсть к “деньжатине”: “При чем тут Дантес?! Дантес — это так…” (глава “Деньги или удавиться”);
— предательство (по отношению к друзьям, которые и сами были не лучше — одна шайка-лейка): “Что может быть в дружбе противнее, чем расчетливое двуличие? …он и толкал их сам в двуличие”, жил по принципу: “Ты — мне, я — тебе” (глава “Уж эти мне друзья”);
— клевета и доносы на приличных людей, например на Булгарина (глава “Рэкетир Фаддей”);
— холуйство и искательство в сочетании с “сатанинским тщеславием”: предложил Николаю I “дружескую сделку” и за это вымогал у него привилегии и чины; “превратил податливого на содействие поэту шефа жандармов (экая досадная слабость. — И. Р.) в подобие менеджера по изданию └Истории Пугачевского бунта””; “тянулся… к внешней хотя бы близости с венценосным родом”; “…поэт упивался литературным вкусом и языковым чутьем самодержца” (это по поводу рекомендации царя заменить “урыльник” на “будильник” в “Графе Нулине”); “на словах краснел, а на деле расчетливо напрягал самодержца своими заботами”, “как будто царь был ему рядовым дружком” (глава “Друг самодержавия, друг царя”);
— ярое крепостничество и помещичье рукоприкладство: “на зуботычины и подзатыльники не скупился поэтический барин” — “по рождению своему барскому”; “дурью сострадания к хамам не мучился”; “позарился охотно на даровой принудительный труд крестьянина” — “вон какая расчетливость спекулянта у поэтического гения взыграла”; кичась “своим дворянским стажем по батюшкиной линии”, “доход подбивал от живых душ человеческих” (глава “Хамово племя”);
— нелюбовь и презрение к отечеству, к обеим его столицам, низкопоклонство перед Европой; циничная непочтительность к родителям. Отношение к отечеству “ставит… в прямую зависимость от хилости или дородности собственного кошелька”; “желчь поэта пузырится на └проклятую Русь””; “эвон как его с души воротит от древней столицы”; “грязью поливает родимый кров”; злословит в гостиных об отце, не желает “больную мать приголубить”, садистски обходится с братом и бездушно — с сестрой. В общем, “в бесовском угаре” “возникало презрение и ко всей России” (глава “Проклятая Русь”);
— страсть к сплетням, неудержимое сквернословие и патологическое пристрастие к “анальным” мотивам (уточним, что здесь Мадорский покушается на роль не психоаналитика, а опять-таки моралиста): “несло его, как при расстройстве желудка”, “пропускает жизненные впечатления и художественные образы через желудочно-кишечный тракт и далее, то есть, простите, через задний проход”; изъясняется по-матерну даже в “Борисе Годунове”, так что “в первозданном виде… великое творение… даже не всякому мужчине можно показывать”; “наслаждается чужими семейными неурядицами”. Диагноз: “Такая скверна слов лишь выражает скверну души”. И вердикт: “…сквернословие житейское и тем более поэтическое всегда почиталось за грех русским православием” (умилительно это “тем более”, вводящее в “русское православие” доселе неизвестный догмат или канон, — глава же называется соответственно содержанию: “Словесный понос”);
— богохульство (ну, это само собой). Тут нас кратко знакомят с “Гавриилиадой” из опасения, что хульное сочинение подзабыто снисходительными клириками и мирянами; предостерегают, чтобы мы не слишком обольщались переменами в душевном составе зрелого Пушкина: “И в бурное прелюбодействие, и в заносчивую гордынную, и в сатанинскую гневливость впадал Пушкин даже в последние дни и месяцы своего земного пути”. Будучи все-таки “православным христианином”, на смертном одре покаялся, но и это не надо слишком принимать на веру — царь надоумил, Жуковский приукрасил и проч. (глава “Покаяние богохульника”).
Ох, выписывать — не рука, душа устала. Прочитавший эту книгу до конца будет отравлен и унижен, независимо от любой степени несогласия с ее автором. Свой эффект произведет и опискинско- (на эту компоненту Архангельский уже указал) смердяковский (второго — поболе), елейно-лакейский, поистине “подлый” слог с лексической примесью “зоны”: “…норовил затащить”, “скрытно ухлестывал”, “прелестное творение”, “распинался”, “зачем трепаться”, “всучил ей адрес”, “лепестки счастья”, “хорохорился”, “сложился стишок прелестный”, “без передыху в харю тычет”, “исправно раструбил на всю Россию… и сразу — на попятную”, “опять долбит из Одессы” — это все Пушкин, к Пушкину, о Пушкине. (Особенно дороги автору глаголы “охмурять” и “поливать”, последний бессчетен.) Словесная агрессия перемежается вводным “простите”, без чего не обошлась почти ни одна гадость: дескать, рад бы вас пощадить, “кисейные лирики”, “стоеросовые идеологи”, “поэтические чистоплюи”, “радетели изящного” (так Мадорский жалует “штатную” (?) пушкинистику), но правда-матка дороже. — Простить нельзя. Хотя некоторый прилив жалости вызывает обращение Мадорского с русским языком, тем самым, за осквернение которого он бранит свою жертву:
“Зигзаг фактов повергал в зигзаг души”; “Зигзаги нутра чертили зигзаги поведения”.
“Многократно проштампованные обвинения против родителей литературно-художественного гения имели и продолжают иметь искаженную природу вещей во имя превращения несносной натуры Пушкина в некое ангелоподобное существо”.
“Патология в этом зубоскальстве таращится сквернословно”.
Скучно, бес.
Мне скажут: все ясно, из-за чего вы столько разоряетесь, — и посмеются над дотошностью моих тошнотворных реестров. Но серный душок обрывает смешок. В том-то и дело, что ясно далеко не все. В том-то и дело, что метод, цель и глубинный позыв этого сочинения могут оказаться не столько смешны, сколько поучительны.
Метод. Автор претендует на абсолютную незашоренность и полноту “фактов”, на простодушную смелость андерсеновского мальчика, которая рассеет двухвековое ханжество:
“Я открою Вам совершенно нового Пушкина. Я сделаю это очень просто: честно предъявлю то старое, от которого Вы малодушно отворачивались.
…наберитесь смелости и поверьте самим себе, то есть мне. Ибо я — это Вы”.
“В этой книжке я показываю того Пушкина, что у всех перед глазами, да никто видеть не хочет, все боятся самим себе поверить”.
На “Вы” с прописной Мадорский обращается к то и дело поминаемому Любознательному Читателю (тоже две прописных литеры), хотя как раз за “любознательной” категорией хочется предположить знакомство с перепиской Пушкина, воспоминаниями о нем, трудом Вересаева “Пушкин в жизни”, даже с “нескромными” стихами — то есть со всем тем, чем Мадорский надеется ошеломить нашу любознательность и откуда он черпает, как говорят юристы, лавину доказательств. Зато читатель недостаточно любознательный, искушенный или памятливый действительно может прийти в смятение (напомню: тираж — 15 000, наш, новомирский, тираж).
Конечно, при внимательном чтении раз за разом обнаруживается, что Мадорский не только косноязычен, но и достаточно невежествен1. Но надо отдать ему справедливость, рылся он в пушкинском досье с лубянской основательностью, не жалея времени и пролитого пота. (Ради пустого эпатажа, мгновенного швыряния кого-то за борт корабля современности столько усилий не тратят.) И хоть не будучи специалистом, с большой долей уверенности могу засвидетельствовать: среди подобранных Мадорским “фактов” выдумок нет. Читая Мадорского, отчетливо, и не без некоторого для себя онтологического открытия, понимаешь, что клевета — вовсе не обязательно выдумка; более того, что выдумка — это клевета “слишком человеческая” (“клевещите, клевещите, что-нибудь да останется”), а вот разделанная под орех “правда” — клевета дьявольская, потому что тот, кто является Клеветником по определению, не на прямую же ложь рассчитывает в своей пре с Создателем — сверху видно все, — а именно на “интерпретацию”.
Методику “правдивой клеветы” лучше всего показать на каком-нибудь пустяковом примере, не требующем для проверки специальных справок. Скажем, на основании мемуаров сообщается, что Пушкин, как известно, “подаривший” Гоголю сюжеты “Ревизора” и “Мертвых душ”, впоследствии со смехом говаривал: “С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя”. “Хорош подарок, коли даритель вслед обвиняет в разбое! Хороша щедрость гения…” — находчиво комментирует Мадорский эту любовно-восхищенную реплику Пушкина. Прошу поверить мне на слово: нет ни одного поступка, оговорки, шутки, шалости, слабости, наконец, которые не были бы выдернуты из пушкинского, человечного, психологически прозрачного контекста и не пересажены в контекст пыточный. Даже исполненное ужасного смущения письмо Пушкина к Вяземскому по поводу беременности Ольги Калашниковой трактуется как цинично-бессовестное, даже в дружбе ему приписывается двуличие, потому что в порыве нежности он называл лучшим своим другом то одного, то другого милого его сердцу адресата… Людям с ближней исторической памятью вспомнится фабрикация “шпионских” дел Заболоцкого или Мейерхольда, люди же, настроенные несколько мистически, почуют, как за спиной у них вырастает кто-то темный и дает их провинностям новые, страшные имена. Ведь не только у Пушкина найдутся свои скелеты в комоде. Чур, чур меня!..
Цель. Тут может легко сбить с толку идеологическая составляющая предпринятой Мадорским акции. Не под диктовку ли некоторого, условно говоря, паранацистского синдрома все это писалось?
— Расизм. Пушкин то и дело обзывается белым негром, “ловеласом породы негритяно-русской”, смакуется его строка “потомок негров безобразный” и чей-то стишок, где он назван “обезьяной”. Темнокожий предок поэта дает свои поводы к отвращению и поношению:
“…мистический образ огромного африканского негра, который посреди снежных просторов России почти триста лет назад владел и повелевал не одной тысчонкой белых рабов… Негр в России властвовал, будто над рабами, над русскими мужиками и бабами”.
(Притом автор не забывает напомнить о своей принадлежности к потомкам Иафета.) Вообще, интерес к пятой графе у Мадорского повышенный: то мелькнет бывалый пройдоха армянин, “курчавый, носатый и толстопузый персонаж персидской миниатюры”, то помянется “украинец Яновский” (Гоголь) или “природно русский”, но обзаведшийся странным псевдонимом Андрей Синявский. Впрочем, сам Пушкин уличен в “национальном чванстве”.
— “Царизм”. Не стану употреблять слово “монархизм”, оно слишком доброкачественно, а тут паточное подобострастие, приводящее на ум пушкинские стихи: “Сам государь такого доброхотства / Не захотел улыбкой наградить”. Кстати, умильное тяготение к самодержцу (даже со скидкой на его “любовные шалости” — вот где двойной стандарт!) сочетается с лютой злобой на дворян, открыто “классовой”. “Народная монархия” И. Солоневича тут, что ли, маячит? — но опять-таки не хочется припутывать к делу Мадорского серьезного мыслителя.
— Антиевропеизм. Мальчиком для битья выбран, конечно, Чаадаев: “опальный умник… навроде глупца горячечного”, “ополоумевший мудрец” и проч. Но достается и полякам, дерзнувшим “отколоться от России”, а пуще всего — самому Александру Сергеевичу, непатриотично мечтавшему пересечь российскую границу (“невыездной” — что за беда, чай, не в каземате) и имевшему неосторожность однажды похвалить русское правительство за его европейскую физиономию. Даже единственное благое деяние поэта — стихотворение “Клеветникам России” — не позволяет забыть о взгляде его, преступно скошенном в сторону Запада. И вот финал:
“Новый родственник из столь милой его сердцу Европы не дал промаха”.
Ну, не родственник, а свойственник — Дантес. Не в том, однако, дело. Фраза эта полна столь животрепещущего, триумфального злорадства, что прохладно-отвлеченную версию насчет главенства владевших автором идеологических задач приходится отбросить.
На протяжении всей книжки “биограф” буквально ждет не дождется дня, когда прозвучит наконец меткий выстрел, отсчитывает время назад, торопит его: “почти ровно (! — И. Р.) за восемь лет до гибельной дуэли”, “всего за два с половиной года до гибели”; “если б он наконец унялся!”, “успокойтесь, гений”.
Как не вспомнить: “Так улетай же! чем скорей, тем лучше”. А еще лучше, когда бы такого исторического персонажа, как Пушкин, вообще не было, — друзьям, холопам, родителям, согражданам, обманутым потомкам чинил он вред и вред.
С неизбежностью выплывающая реплика пушкинского Сальери наводит на мысль о зависти. Мадорский завидует, “глубоко, мучительно завидует”. Но чему же может завидовать он, “несносный” и “несчастный”, худо владеющий родным языком безвестный журналист, кому он завидует? Сальери из “маленькой трагедии” завидовал дару, ибо как профессионал мог вполне оценить его огромность. Булгаковский Рюхин завидует славе, случайно доставшейся собрату по перу, — дистанцию между собой и поэтом, удачно попавшим под пулю “белогвардейца”, он уже оценить не способен. А наш ниспровергатель завидует любви. Обделенная душа, как ни корчится, не может понять: за что этого двурушника-протея любили друзья, за что этого распутника и обманщика любила вереница несхожих между собой женщин — не только же за “вязкие слова” и “бешенство желаний”, — за что его, барина-обдиралу, любили холопы (сам же цитирует рассказ Пушкина о том, как горячо его встретила дворня и как ему дорого это изъявление чувств), за что его давно полюбил наш народ — наивной и даже фамильярной любовью. И отважно — действительно отважно — он бросается на бой с необъяснимым заблуждением.
“Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!” — сказал Тютчев. Грандиозная (без кавычек) цель Мадорского: заставить Россию разлюбить Пушкина. И, насколько это осуществимо, он с этим справился превосходно, использовав все уловки и подначки из арсенала отца лжи. Разрешите отнестись к этому без смеха.
Мотив. По признанию, вырвавшемуся у автора ближе к концу, можно догадаться, что мотив глубоко личный — но и поддержанный определенной нравственной философией:
“Перед величием Господа-Вседержителя весь наш род человеческий так бледнеет, что любая гениальность любого раба Божьего существует лишь вздорной пылинкой, которая не в силах никого возвысить, которую и сдувать не надо, чтобы равенство восстановить (курсив мой. — И. Р.), ибо с ней или без нее каждый из нас равномал под грозным и всемилостивым взором Того, Кто совсем иного от нас требует замыслом Творца.
Глупо кичиться чрезмерно стихами… Ведь это всего лишь игра.
…По мне, так все великие художественные прозрения гениального Пушкина есть ничто по сравнению с деяниями некоего безвестного для публики отца, который успешно вырастил и воспитал в одиночку больного от рождения сына. Такому человеку некогда сквернословить сплетней, матерщиной или блудить двуличием”.
Невозможно не предположить, что “безвестный для публики отец” — сам автор и он желал бы равенство восстановить (в отличие от Сальери не укоряя Небо, а призывая во свидетели) между Пушкиным и собой лично.
Но даже если это не так, важно другое. Важна и современна упрямая диффамация творчества, вдохновения, Красоты и всего того утончения и гуманизации душевной сферы, которые связаны с обращением к искусству. Никакими выписками не передать сарказма, с каким Мадорский цедит сквозь зубы презренное слово “гений”: “Как много фальши в малом количестве слов Гения”; “не парил в небесах наш гений, умел сутяжничать рьяно”; “…сатанински выворачивает наш гений…”; “гений пренебрег своим человеческим долгом”; “иезуитский цинизм русского гения”; “…ярило сквернословие гения” (не отдает ли это, спрошу у “православного” автора, хулой на Духа Святого, гениальность-то — она откуда?). Открывают книгу не менее издевательские — как их понять иначе — слова: “Лире (? — И. Р.) благодарно посвящает автор”.
По-своему Мадорский прав:
“Не обязан же каждый человек любить и ценить поэтический гений. Многие вообще стихов не читают. Полагаю — таких подавляющее большинство… я абсолютно уверен, что и сегодня, и всегда сверх школьной программы читают и читали гения очень немногие нормальные люди”.
Ну, положим, еще не так давно читали. А если не читали, то, опутанные предрассудками литературоцентризма, чтили — подчинялись репрессивному вердикту тоталитариев-знатоков. Теперь, когда под эту фортецию с двух сторон произвели подкоп шутники деконструкционисты и истинно православные сокрушители кумиров (“Во имя Отца и Сына и Святого Духа”, — благословясь, заводит речь Мадорский), а сверху ее вот-вот прихлопнет новый, безлитературный проект школьной программы, с литературоцентризмом, а вернее, с “музоцентризмом” будет покончено. Муза, послушная велению Божию, скроется из глаз. Кому застит глаза она, а кому и само веление.
Вообще говоря, творение Мадорского можно прочесть и под иным углом зрения — как образцовый российско-постмодернистский текст. Как приговский дивертисмент. Уж не пародия ли он?
2. “Автономный комплекс”
На Олега Давыдова у меня уже не хватает сил. Отмечу лишь точки схождения, до полной идентичности, двух воителей. (Не удивлюсь, если и Мадорскому вскорости дадут какую-нибудь “анти”-премию, он даже смелей и трудолюбивей собрата.)
Там, где у Мадорского поведением “гения” руководит сам сатана, у Давыдова (который позитивнее, психиатричнее, так сказать) “классиком” (произносится с той же интонацией, что и “гений” в первом случае) владеет “автономный комплекс” под названием Нахрап.
Точно так же, исподволь, тихой сапой, внушается, что ведомый своим демоном “классик” — как и любимые герои его прозы — оказывается предателем и чуть ли не доносчиком (Пушкина в такой роли мы уже видели, чего смущаться).
Точно так же эта “одержимость” выводится генетически, как врожденный порок. Только если Мадорский напирает на расовую ущербность (хотя и не чужд аргументам от социального происхождения), то Давыдов, руководствуясь рекомендацией поэта революции, переводит расовый гнев на классовый и рисует озлобленную раскулаченную семейку, лишившуюся поместья и “роллс-ройса”. Кто еще мог вырасти в такой семье, как не провокатор, подбивающий к безумствам нормальных людей, которые, кабы не он, сидели бы тихо и не высовывались. (От силлогизмов Давыдова так и несет логикой карательной психиатрии, но и о Мадорском не забудем, предложившем подвергнуть знаменитое письмо Пушкина Чаадаеву психиатрической экспертизе.)
Точно так же окружавшие Солженицына люди изображаются жертвами его “демона”, много потерпевшими от любого соприкосновения с ним, как жертвами Пушкина выставлены его родители, друзья, брат, его дочурка, которую он якобы нещадно сек, чтобы не мешала писать стишки, и даже сама Россия.
Точно так же, как Мадорскому-завистнику не дает покоя “успех” Пушкина в поколениях и он приписывает славу поэта нравственной аберрации, Давыдов списывает успех Солженицына на расчетливую тактику “демона” и умело использованные “случайности”. В ситуации, когда “многие вообще не читают” и не руководствуются эстетическими впечатлениями, такое легко сходит с рук.
Точно так же, как Мадорский обосновывает благодетельность “тайного надзора” над зловредным гением (со стороны ли “всесильного Бенкендорфа”, папеньки Сергея Львовича или царя, читавшего частные письма поэта), Давыдов не забывает отметить великодушие следователя, который, будто бы основываясь на солженицынских показаниях, мог посадить гораздо больше народу, а вот не посадил. В целом у Давыдова весьма отчетливо получается, что в репрессиях виноваты не столько власти, сколько провоцирующие их на это диссиденты. Возмутителей спокойствия оба автора не жалуют и, насколько позволяет приличие, тяготеют к тайной полиции.
Точно так же, как Мадорский колет Пушкину глаза его “европеизмом”, Давыдов, уведомляя, что Солженицын в известный момент окончательно сделал ставку на Запад, находит в этом одно из главных разрушительных деяний Нахрапа. Под конец “идеальной проекцией” Нахрапа объявляется дворник Спиридон из “Круга первого”, призывающий на голову Усатого, а заодно и всех остальных атомную бомбу. “Это, пожалуй, самое прямое обращение солженицынского Нахрапа к Западу: └Рушь!”” (слово в слово повторено ударное место из фальшивок советских органов, но кого это сейчас волнует). Короче, один “гений” проклинает Русь, другой “классик” призывает ее “рушить”, — за патриотизмом, господа, обращайтесь по другим адресам!
Точно так же, как Мадорский превращает всякое непринужденное или неосторожное пушкинское слово в улику, Давыдов оборачивает каждое слово Солженицына. В результате буквально на пустом месте наскребается мнимосолженицынская “скандальная антропология”: “…хороший, с точки зрения автора, человек устроен так, что в нем есть существо, которое по природе своей предатель”. Я уже писала, что это метод лубянских допросов…
Наконец, находим у Давыдова тот же подлый слог, лексикон шпанистой тусовки (правда, прослоенный не елейными, а наукообразными пассажами): “ловко излагает”, “ходит жалуется знакомым” (у Мадорского Пушкин — “хнычет”), “упустил время для раскрутки”, “хотел получать… положенные совпису блага”, “не залупайся”.
Почему я называю оба эти сочинения типично современными? Ведь всегда, а не только в век тотальной информации люди значительные были “прозрачнее”, беззащитнее перед молвой, чем остальные прочие. Когда еще сказаны слова о репутации жены Цезаря!
Но дело в том, что лица, оказавшиеся “под колпаком” у Мадорского и Давыдова, — писатели. Всю жизнь они (как, скажем, и Достоевский) боролись за читателя: Пушкин — жертвуя сословными привычками ради осваиваемой им позиции профессионального литератора, Солженицын — рискуя жизнью и свободой. Их и нынче активно “потребляют” — однако в огромной мере не по каналам чтения, которое одно могло бы стать дружественной защитой и осмысленным контактом с их миром, — а иным способом. Читателя плавно сменяет зритель официозных церемоний, юбилейных молебствий, театральных шоу, телевизионных затей — и все это вокруг славных имен, украшающих переплеты непрочитанных или уж точно неперечитанных книг. Имя все больше отрывается от своего означаемого, то есть от корпуса сочинений, и становится этикеткой на кадавре, которого можно загримировать по-разному. На демонический грим, естественно, спрос выше, потому что от серафического все уже подустали. Именно в этот нынешний зазор между “попсовым” громыханием осевых имен и растущей неосведомленностью насчет того, что за ними стоит, и просовываются сочинители скандальных биографий, каковы бы ни были их намерения. Они безнаказанны, так как трещит по швам линия читательской обороны.
Пусть лжебиографы виноваты. Но никто в отдельности не виноват в том, что происходит эпохальная смена культурных ориентиров, вымывание пластов душевности, питаемых прежним искусством. Пушкин уже не наше все, потому что испарилось (или еще нет?) побуждение читать его “для себя”. Скоро его строки будут волновать, не считая остаточного “пиита” из “Памятника”, лишь экзотическое племя славистов, угнездившееся на разных континентах; имя же — по-прежнему красоваться на премиальных конвертах, журнальных обложках и конфетных обертках, усеивающих народную тропу.
Но простая благодарность за жизнь, прожитую именно с этими текстами, заставляет грести против течения. И не спускать ни Анатолию Мадорскому, ни Олегу Давыдову.
1 Вот примеры многосторонней несведущести. Автор приводит (разумеется, не без осуждения) шутку Пушкина по поводу цензора Семенова, сидевшего на обеде у Смирдина между Булгариным и Гречем: “Ты, Семенов, сегодня точно Христос на Голгофе”, — и комментирует: “Пушкину показалось, что злодеи как бы распяли того”. Не ухватывает, что здесь знаменитая пара сравнивается не с распинателями, а с двумя разбойниками, распятыми одесную и ошую центрального Креста. А как любит ссылаться на Писание!Абсолютно глухой к стихотворной речи, он тщится, но оказывается не способен подставить вместо цензурных прочерков нужное слово в непристойную эпиграмму и кишиневский набросок Пушкина, не нарушая рифмы или ритмики, а ведь чего проще (стр. 132 и 135, обойдемся без цитирования). Строки из ученического, но версификационно безупречного лицейского стихотворения: “И мощная рука к нему с дарами мира / Не простирается из-за пределов мира…”, — кажутся “нештатному” пушкинисту “не очень-то складными словами”, потому что блестящая омонимическая рифма (родительный падеж от “мvро” — сакральное благовоние и мiр — вселенная) ему не внятна.
Указывая на известное латинское изречение “ubi bene ibi patria” (где хорошо, там и отечество) в письме Пушкина брату Льву, он сообщает: “…эта цитатная заповедь изложена… по-французски” (“латинскими буквами” — впрочем, добавлено тут же).
Цитирует письмо П. С. Санковскому: “Пожалейте меня за то, что мне никогда не удается поступать так, как мне следовало бы или хотелось бы”, — и злорадно откликается: “Жалею Вас, несносный Пушкин… Никогда — приговорное слово, сродни пожизненному заключению в тюрьме”. Не понимает ведь, что Пушкин говорит то, чего не может не сказать о себе любой самосознающий человек и что говорил апостол Павел: “…желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю” (Рим. 7: 18 — 19). Это уже невежество духовное.