ТРОГАТЕЛЬНАЯ КНИГА, ИЛИ О ВРЕДЕ ТВЕРДОЙ ОБЛОЖКИ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1999
ТРОГАТЕЛЬНАЯ КНИГА, ИЛИ О ВРЕДЕ ТВЕРДОЙ ОБЛОЖКИ
Игорь Меламед. В черном раю. Стихотворения, переводы, статьи о русской поэзии. М., “Книжный сад”, 1998, 240 стр.
Книга Игоря Меламеда представляет собою не только мини-избранное за 1982— 1998 годы, но и своего рода поэтический манифест, в котором стихотворения, переводы и следующие за ними критические статьи (числом две) должны друг друга поощрять, оправдывать и иллюстрировать.
Книга, кажется, призвана являть “традиционалистское” (если такое есть) направление в отечественной поэзии, как О. Павлов, В. Отрошенко и А. Варламов демонстрируют преодоление постмодернизма и продолжение реалистических традиций в прозе. Реализм и верность традиции в сознании этих авторов, а также их главного апологета Павла Басинского означают также и теплоту, и доброту, и сострадательность (о гуманизме говорить остережемся — термин, что называется, о двух концах, многие понимают гуманизм как атеизм). В противовес “холодному” постмодернизму и “бесчеловечному”, “деструктивному”, “механистичному” авангардизму творчество новых традиционалистов насыщено теплом и любовью, в чем позволительно подчас усомниться, особенно как взглянешь, с какою яростью традиционалисты любых мастей отстаивают свои позиции. Павел Басинский снабдил своим послесловием и книгу Меламеда; в этом послесловии он в своей манере мазнул дегтем Вознесенского и Евтушенко (как “поэтов исключительной глухоты”), а также поддержал и договорил до полной определенности (за что ему отдельное спасибо) наиболее сомнительные теоретические положения автора книги. Будемте, однако, книжку читать.
Стихи Игоря Меламеда — хорошие традиционные стихи, чувства, которые автора волнуют, суть “чувства добрые” и достойные всяческого поощрения. С моралью и человеческой порядочностью тут все до такой степени как надо, что ни одна мать не запретит дочери держать эту книгу под подушкой. Стихи не блещут точностью и изобразительностью, а также оригинальностью и отвагой мысли; в них нет густоты деталей и меткости взгляда; нет особенного разнообразия; даже на уровне лексики они весьма монотонны на всем протяжении книги (и, следовательно, творческого пути): душа, теплый, влажный, слабый, бедный, милый, бабочка (мотылек), снег, музыка, черный, звезда, ангел, окно, чай (любимый напиток лирического героя), зеркало, мякоть, тьма, сердце, отчизна. Беру наиболее частотные меламедовские слова, из перечня которых вполне ясно, что перед нами — поэт теплый и трогательный, в самом хорошем смысле слова, и сентиментальный временами; он несколько тяготеет к абстракциям, зато, когда в его стихи попадает вдруг точная деталь, реалия быта (что, увы, случается редко), они, стихи, тут же становятся полнозвучнее и прорываются от общих мест к некоему новому смыслу.
Вышло так, что и переводы и статьи придают оригинальным стихам Меламеда не вполне выгодное освещение. Когда он берется за тихие, камерные, сентиментальные и очень рациональные стихи Вордсворта, получается именно то, что требуется. Но, переводя “Улялюм” или “Аннабел Ли” Эдгара По, он наглядно демонстрирует то, что считает, видимо, своей силой — и что на поверку оказывается главной слабостью. Мятежные и готически-страшные стихи Эдгара По, чей ритм призван никак не убаюкивать, а скорее уж зачаровывать и напоминать о тайне, выглядят у него трогательно-уютными, напевно-однотонными и бестревожно-водянистыми, как и его собственные. Каким-то удивительным образом здесь изменяет ему даже простой слух:
Было сердце подобно вулкану,
Извергающемуся рекой, —простите меня, но я решительно отказываюсь вообразить себе это геологическое чудо. А чего стоит “в могиле, где волны на берег легли” (в “Аннабел Ли”), — весьма неловкая конструкция… Не говорю уж о том, что Меламед произвольно сгладил, “разровнял” столь важные для По ритмические сбои, и оттого стихи из мучительных и отчаянных превратились в приторно-ностальгические.
Лучшие из оригинальных стихов Меламеда — те, что посвящены памяти отца. Но здесь мы вступаем в ту область, где требуется особая деликатность и чуткость. Разбирать стихи, посвященные памяти отца, на мой взгляд, вообще не следовало бы, поскольку речь идет о личной трагедии, а как она себя выражает — не важно. Но коль скоро образ отца — один из главных, если не главный в книге, коль скоро стихи эти, да еще в таком количестве, вынесены на читательский и критический суд, автор сам вынуждает читателя подвергать анализу интимнейшие переживания. Стихи эти прекрасны не за счет своей “теплоты”, а исключительно за счет того, что в них прорывается наконец живая жизнь, не прокламированное, а пережитое чувство. И жаль, что лишь такой ценой стихи обретают наконец настоящее дыхание. Здесь чувство не названо, а дано, и главным образом благодаря все той же детали:
Я сегодня в слезах проснулся.
Был глухой предрассветный час.
Мне приснилось, что ты вернулся
и поставил чайник на газ.
……………………………..
Все с тобою, как прежде, было:
взял ты бритву и помазок,
и, как прежде, капало мыло
на пижаму твою со щек.
Не бросай нас! Останься с нами!
Вот очки твои, вот кровать.
Каково будет мне и маме
во второй раз тебя терять?
Тут запечатлена пронзительная — как во сне только бывает — тоска, тут любовь не книжная, не абстрактная, но живая и кровная, и эти-то стихи и делают Меламеда одним из привлекательнейших современных московских поэтов. Такими же деталями оживлены и другие стихи об отце — например, еще об одном сне, в котором он является герою и пытается отогреть своим дыханием неподдающийся замок сарая — но дыхание уже утратило тепло. Правда, на многих стихах книги отпечаток слишком сильного впечатления, которое произвели на автора (видимо, в юности) стихи об отце Давида Самойлова: появляется тут и “я маленький”, и ангина, которую как будто уже не очень и прилично упоминать в стихах о себе маленьком и об отце — после знаменитого стихотворения, известного даже школьникам.
Но в большинстве своем стихи Меламеда об отце — настоящие, и именно в них заявлена наиболее важная для него коллизия: невозможность выбрать (и в конечном итоге отказ выбирать) между “тем светом”, в самом буквальном смысле, то есть между совершенством и просветлением, — и земным теплым, по-своему уютным мраком, бытом, “теплом несвежим”, как очень удачно сформулировал сам Меламед. Это коллизия характерная, не новая, особенно актуальная для еврейской поэзии и прозы (Меламед не стесняется своих корней). Либо мир загробной, нечеловеческой гармонии — либо человеческая теплота, беспомощность, нежность и все проистекающие отсюда несовершенства. Не случайно ангел у Меламеда — почти всегда темный, чуждый человеческому страданию и состраданию “безучастный отрок с беспощадным своим мечом”, и когда этот ангел к нему наконец слетает — лирический герой его деликатно выпроваживает, потому что ему и так хорошо.
Во всяком случае, свой подчеркнуто скромный выбор поэт делает с большим достоинством, отсюда же и его отказ от вызывающе громких фраз и каких-либо новаций. Правда, у Кушнера или у Чухонцева был явлен и трагизм такой негероической, нарочито обыденной позиции; Меламед трагичен лишь в очень немногих своих стихах — или, хоть я и не люблю все умножающихся ссылок на этот источник, слишком часто тепл, никогда не холоден и очень редко горяч. Басинский в послесловии вообще очень облегчил задачу разбираемого автора: “Стихи Игоря изначально не рассчитаны на читателя недоверчивого”. Простите-с, но это уж задача автора — пробудить или обмануть доверие. Меламед далеко не всегда заставляет читателя почувствовать, что и в буднях, и в быте его героев — Алфимова, Доры, соседа в мятой соломенной шляпе — есть подлинное величие и подлинный трагизм. Когда это удается, стихи становятся поэзией. Слава Богу, у позднего Меламеда так происходит все чаще: ранний литературен, вторичен и источники его вдохновения проследить нетрудно. В самой интонации (которая зависит и от любимых размеров) вдруг засквозит то Заболоцкий (чей “Ангел, дней моих хранитель…” перепет тут многажды), то Арсений Тарковский, то не любимый поздним Меламедом поэт, чье влияние до того торчит из длинного стихотворения “Бессонница”, что впору назвать его “Большая элегия Иосифу Бродскому”.
Но из статей — и в особенности из “Совершенства и самовыражения” — впору выписывать огромные куски без комментария, настолько Меламед здесь, силясь самооправдаться, саморазоблачается. Поэт, не отмеченный (кроме немногочисленных удач) “лица необщим выраженьем”, взялся всерьез, со списком литературы, доказывать, что таковое необщее выражение только вредит! Доказывается, что слабые стороны поэта (как-то: отсутствие у него своего почерка, гладкопись, многословие) есть как раз сильнейшие его стороны и — более того — знак почившей на нем благодати! Главным аргументом становится благодать, а с благодатью не поспоришь. Создается ощущение, что Меламед изобрел некий прибор для измерения благодатности текста (он может, конечно, возразить, что в качестве такого прибора ему служит собственная душа, адресат почти всей его лирики, — но, базируясь на таком субъективном критерии, надо и дальше стихи писать, а всякие претензии на научность оставить). Научности Меламед, впрочем, не признает: “…акмеистические теории подспудно готовили почву для той чудовищной науки о поэзии, которую начали разрабатывать оппоязовцы и в частности Тынянов. (Откуда к Опоязу прилетело второе └п”? — видимо, от оппортунистов? — Д. Б.). Тынянов с энтузиазмом крота рыл филологические норы, валя в одну кучу золото и шлак, в своей слепоте не догадываясь о существовании солнца. Его наука была вульгаризацией акмеизма… Он был убежден, что поэзия возникает путем селекции жанров и тем, стилей и приемов”…
Оставим в стороне эту беспримерную вульгаризацию формального метода. Казалось бы, не нравится тебе “Проблема стихотворного языка” — не читай, я сам больше люблю “Восковую персону”. Но если любые попытки строгой науки разобраться в самом феномене стиха вызывают у автора такую злобу — это неспроста. Тут чувствуется явное желание выбить почву из-под ног у четкого филологического анализа и перевести дискуссию в те эмпиреи, где ни одно слово ничего не весит, а единственным критерием объявляется недоказуемая “благодатность”. Естественно, в неблагодатные попадают у Меламеда ранний Пастернак, значительная часть цветаевского наследия, Маяковский, Бродский, ранний Гумилев, почти весь “воронежский” Мандельштам. Благодатными объявляются Державин (за оду “Бог”, с которой “началась благодатная русская поэзия”), Пушкин, Лермонтов, поздний Пастернак, поздний Георгий Иванов, чьи традиции тщится продолжать наш автор.
Благодатность (если вчитаться в текст и отбросить отвлекающие многословные формулировки) понимается Меламедом как простота, ясность, музыкальность и отсутствие индивидуальности, поскольку индивидуальность мешает поэту транслировать звуки небес. Он это утверждает с радующей откровенностью: “Ходасевич распознается не столь безошибочно, как Цветаева, — для него требуется более тонкий слух… (И что, он поэтому лучше? — Д. Б.) Самовыражение, создающее собственный стиль, легче всего узнаваемо… Навязчивый стиль соблазняет дурных филологов”. Манера, лексика, интонация как будто говорят вам: “Я — Хлебников”, “Я — Цветаева”, “Я — Бродский”.
Ну знаете, господа! — такой апологии безликости я еще не встречал. Правда, Меламед тут же оговаривается: “Индивидуальный стиль поэта не обезличивается благодатью, а преображается”. Но благодать и преображение — столь тонкие и, главное, трудноопределимые материи, что мы от их толкования воздержимся. Изложим концепцию Меламеда без этих духовных терминов: поэт, заботящийся о собственном почерке, делает это в ущерб мировой гармонии, которая должна проникать в его стихи как бы без посредника. Поэт, работающий над стихами, обвиняется Меламедом в сальеризме, поскольку стихи должны либо осенять (диктоваться), либо не приходить вовсе. Хорошо только продиктованное, а все остальное— от себя, лукавого.
Я не шучу. Прочитайте эту статью — и вы увидите, как третируются Меламедом литераторы, обладавшие индивидуальной интонацией (Хлебников, Цветаева, Мандельштам, Бродский, даже Левитанский), и как приветствуются осененные благодатью (поздний Пастернак, поздний Заболоцкий, Фет, Ходасевич, Ахматова). Стихи должны осенять поэта, как гармония осеняет Моцарта: бамс! — и побежал писать. Типа Пушкин в фильме “Поэт и царь”.
Нелепо возражать Меламеду. Нелепо демонстрировать ему пушкинские черновики, доказывая, что мучительные поиски точного слова знавало и солнце нашей поэзии. Еще нелепее внушать человеку, так упоенному собственным открытием, что петь, когда не подсказывают, писать, когда не диктуют, есть подвиг поэта, а не преступление его. Вспомним хоть цветаевское: “Петь не могу. — Это воспой!” Иуж совсем смешно в конце двадцатого века доказывать, что гармония стихотворения “Выхожу один я на дорогу…” — не единственная возможная гармония, кого-то благодать осеняет и по прочтении стихов Одена или Элиота, напоминать, что Пушкин совсем не прост и не ясен, что Блок не только и не всегда музыкален, а главное — что каждый сколько-нибудь значительный талант приносит с собой свою неповторимую интонацию, авторскую метку.
У Меламеда получается, что где-то в горних высях есть одна универсальная гармония, к сосцам которой, как к некоему общему вымени, присасываются достигшие благодати. И транслирует себя это совершенство через разных счастливцев, которые сами из собственных текстов благополучно устраняются. О прелестях такого самоустранения предоставляем судить П. Басинскому, тем более что он в своем послесловии припечатал вовсе уж откровенно: “Поэт не имеет права на └свой” голос и является └проводником” иных голосов”. Это автор пересказывает свою давнюю, литинститутских времен, статью. Студенту простительно. Но Басинский радуется, увидев совпадение своих и Меламедовых мыслей! Позволим себе возразить: поэт не имеет права ни на что, кроме своего голоса. Очень симптоматично, что и Меламед, и Басинский обошли вниманием традиционнейшего Некрасова, который и народные жалобы, и газетные склоки транслировал абсолютно своим голосом.
Вряд ли кто-то станет спорить с тем, что собственная интонация не есть еще новаторство. Более того: Меламед глубоко прав, говоря, что поэт, озабоченный прежде всего поиском этой интонации, — плохой поэт. Интонация действительно дается. Когда ее выдумывают искусственно, ничего хорошего не получается. Но когда ее вовсе нет — не получается совсем ничего.
Можно понять и простить поэта, который не обладает собственным ярко выраженным голосом. Можно понять даже его запальчивость в отстаивании традиционных ценностей: сколько можно терпеть и слушать несостоявшихся и безапелляционных литераторов, которые подходят к литературе по принципу “сам не ам и другим не дам”, то есть славят все мертвое и ненавидят все живое! Но как понять поэта, который по причинам невыраженности у него индивидуального начала обрушивается на более талантливых предшественников, упрекая их ни много ни мало в безблагодатности! А уж в отношении Бродского наблюдается просто эдипов комплекс: так ругать поэта имеет право кто угодно, но не тот, кто столь явно ему подражает в собственной “Сонате для бессилия” или начинает стихотворение строчкой “Всю ночь, всю ночь ты снилась мне с другим”. Это как-то уже и неблагодарно.
В общем, права старая истина: виноватым кажется тот, кто начинает оправдываться. Стихи Меламеда без статей их автора выглядели бы куда выигрышнее. Самое же страшное, что ценности “традиционализма” (безликость, ровность, гладкость, консервативно-охранительный пафос) в наших нынешних условиях имеют шанс утвердиться. Это будет, конечно, в первую очередь реакцией на самовлюбленность и бездарность тех, кто выдавал себя за представителей новой литературы, всех этих котельных гениев и наркотически зависимых существ общего пола. Но ударит в первую очередь по тем, кто ни в чем не виноват. Когда критики начинают апеллировать к благодати (а телеведущие — к добру, а политики — к соборности, спорту и здоровью нации), кончается это общим счастьем образца тридцатых годов. Когда большинство поэтов друг от друга отличались только фамилиями.
И потому обидно, что книга Игоря Меламеда хорошо издана. Так нескромно, так триумфально, в такой твердой обложке. За что ее уже похвалил в “Литературной газете” другой образцово-гладкий версификатор — Е. Блажеевский. Правда, от него ускользнул тот факт, что у Меламеда в статьях встречаются досадные пунктуационные ошибки, — но человека, занятого непосредственно трансляцией благодати, подобные мелочи смущать не должны.
Дмитрий БЫКОВ.
*