ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 1999
СЕРГЕЙ АНТОНЕНКО
*
ПОКОЛЕНИЕ, ЗАСТИГНУТОЕ СУМЕРКАМИ…Поколения, застигнутые сумерками, больше никогда не увидятся.
Милорад Павич, “Хазарский словарь”.
Появление на русском языке романа Дугласа Коупленда “Поколение Икс”1 может восприниматься как первая, пока еще “пристрелочная” попытка подведения итогов завершающего век десятилетия: люди 90-х теперь и в России получили культовый текст, открывший для Запада “неизвестное поколение”. Роман Коупленда становится “зеркалом для героя” (помните такой перестроечный фильм?) — герой, заплутавший во времени, глядит на самого себя, узнавая и не узнавая.
Творчество Коупленда начинает восприниматься в качестве наиболее яркого выражения духа и стиля времени; по знакомству с ним определяется “продвинутость” молодых людей. Забавно, что достаточно благостных коуплендовских персонажей пропагандирует на своих страницах журнал “ОМ”, известный своей рекламой “жесткого” разврата — но и обладающий чутьем на все по-настоящему модное. А ведь “Поколение Икс” было впервые опубликовано в 1991 году, и описанные в нем лица уже тогда приближались по возрасту к “тридцатнику”… Тут очевиден некий зазор во времени, который, однако, читая роман, не сразу и осознаешь: все-таки написанное Коуплендом очень близко мироощущению двадцатилетних в России. Со всеми мыслимыми поправками и оговорками, разумеется. Ведь роман сочинен канадцем о жизни в США. Но это еще и произведение о конце тысячелетия, который наступит одновременно во всех странах.
Автор данных строк, сам принадлежащий к поколению конца тысячелетия, хотел бы поделиться наблюдениями: что из описанного Дугласом Коуплендом актуально сейчас для русской действительности, — а также порефлексировать на тему: чем сверстники автора (и сам он) отличаются от выведенных в романе “иксеров”.
В наших журнальных статьях о “Поколении Икс” содержание романа проговаривается примерно так: “Это книга о трех молодых людях, живущих в калифорнийской пустыне около Палм-Спрингс, навещающих на Рождество родителей и рассказывающих друг другу (и читателю) различные байки”. Подобный “минималистский” пересказ действительно лучше всего отражает суть произведения. “Поколение Икс” не является романом в классическом, или даже постклассическом, значении слова: в коуплендовском мире отсутствует не только “развитие сюжета”, но и практически любое действие и движение.
“Поколение Икс” издавалось с подзаголовком “Сказки для ускоренного времени”, вызывающим в памяти сюжет старой научно-фантастической повести. В ней временной континуум человека, его собственное, личное время настолько замедлилось по отношению к ритму остальной вселенной, что весь мир исчез, перестав быть воспринимаем. Герои Коупленда также выпали из общеобязательного, “декретного” времени, обменяв (а для кого-то, может быть, “разменяв”) Историю на истории.
Движение в романе напоминает армейскую забаву — “дембельский поезд”: “старичок” лежит на кровати, которую одни “салажата” мерно раскачивают, другие машут по сторонам зелеными ветками, “создавая” проплывающий за окном пейзаж, кто-то изображает стук колес вагона, кто-то объявляет названия станций и т. д.
Но иллюзия движения в романе способна вывести и на более глубокие аналогии. Произведение эпохи “перезревающего постмодерна” оказывается жанрово и композиционно близким пре-модерновым текстам — Евангелиям… Новозаветные авторы, прежде всего Марк, также отказываются от значительной части литературных достижений своего времени, от приемов эллинистического романа — они уходят в своеобразный минимализм. Евангелисты создали произведения, в которых движение сюжета имеет подчиненный или даже вовсе кажущийся характер по сравнению с керигмой — вестью о спасении. Среди ученых-новозаветников существует точка зрения, согласно которой идея развития вообще привносится в евангельский текст читателем. Несколько огрубляя, можно сказать, что фабула здесь лишь соединяет речения, притчи, “притчи в действии” и мистериальные действия, служит технически необходимым связующим раствором. Примерно ту же роль выполняют в романе канадского писателя “похождения” его героев Энди, Дега и Клэр, их перемещения по Америке (Невада, Нью-Йорк, Портленд). Они создают поводы для рассказывания новых историй — незатейливых притч об истинно важном. Единственный подлинный сдвиг происходит в конце повествования: Дег и Клэр решают перебраться еще дальше от современных центров процветания — в Мексику, в “малюсенький” городок, где Энди, если захочет, сможет их найти “по Деговому авто”. И третий участник компании отправляется вслед за товарищами. Герои уходят из кадра, камера остановлена… (Кстати, этот мотив бегства все дальше и дальше от цивилизации, от общества — родовой для американской литературы. Достаточно вспомнить Фенимора Купера с его циклом романов о Натти Бампо, каждый из которых заканчивается тем, что Кожаный Чулок вынужден уходить от людей во все более непроходимые лесные дебри, а когда уже не остается лесов — в прерии.)
Ребята из Палм-Спрингс передают свое понимание новых правил игры в этом мире, выраженное в максимально “нетоталитарной” форме — в виде рассказов и баек, “сказок на сон грядущий”: “Все очень просто: мы придумываем истории и рассказываем их друг другу. Единственное правило — нельзя (совсем как на собраниях └Анонимных алкоголиков”) прерывать рассказ, а по завершении — никакой критики”. Принцип таких историй — бескорыстие. Нужно рассказать “страшную, черную тайну” — чтобы, возможно, помочь другим, а не чтобы помогли тебе. А объемность в идения создается авторскими глоссами — ироничными примечаниями на полях, порой удачно сдвигающими излишнюю декларативность main-текста.
Новый прагматизм
Поколение конца тысячелетия — в большинстве своем “головные” люди; им присуще весьма рациональное отношение к бытию. Другое дело, что с точки зрения как предыдущих, так и последующих генераций (молодая поросль в романе — это “Глобальные Тинэйджеры”, компания Тайлера, младшего брата Энди) “поколение Икс” ведет себя чудаковато, странно, “не по правилам” и не вписывается в этот мир. В действительности же “иксеры” просто не принимают мир слишком всерьез — это парадоксальным образом оказывается наиболее верным способом добиться в нем комфортного существования.
Герои Коупленда напоминают компанию, опоздавшую на поезд, что должен был везти куда-нибудь в голубые дали. И вот вместо того, чтобы слоняться по заплеванному перрону и уточнять все равно врущее расписание, ребята устраивают пикник в ближайшем леске — “здесь и сейчас”. Для коуплендовских “иксеров” ушедший поезд — это “генетическая лотерея”, выигрыш в которой достался поколению отцов и работодателей: в их время для достижения стабильного обывательского благополучия требовалось столько же усилий, сколько сейчас едва хватает на “дохлый сандвич в пластиковой коробке”. Неоконсервативный сдвиг в экономике привел, по Коупленду, к тому, что у молодого человека остается все меньше реальных шансов приобрести собственный дом, открыть свое дело. Вершиной профессиональной реализации на долгие годы остается “загончик для откорма молодняка” — “маленький, тесный отсек офиса, образованный передвижными перегородками; место обитания младшего персонала”. Естественно, что настоящие “иксеры” избирают “Macjob”, “макрабство”, — работу в сфере обслуживания, бесперспективную с карьерной точки зрения, но освобождающую от исполнения обязанностей-ритуалов “деловой жизни”. А в Америке даже в пустыне можно неплохо прожить, работая в этой сфере.
Прагматизм — идеология буржуазная. И побег в пустыню Энди, Дега и Клэр не предполагает отказа от множества уютных “мелкобуржуазных” привязанностей. Протест ребят из Палм-Спрингс — не хипповско-панковский эпатаж. Это реакция нормальных (лично на мой вкус, даже чересчур нормальных) людей на мир, страдающий болезнью Альцгеймера. Их подсознательная тоска отпечатывается лозунгом на полях основного текста: “Средний класс надо изобрести вновь”.
Но в новых условиях желающим попасть в него остается тратить молодость на приобретение богатства, а затем богатство на покупку молодости. Поколение конца тысячелетия отвергает подобную “конвертацию”. К своим безусловным ценностям те, кому от двадцати до лет Иисуса Христа, относят “quality time” — насыщенное время. В романе нет этого выражения, но есть образ “времени-прожитого-не-зря” — это общение, становящееся почти ритуальным, “рассказывание историй”.
Новый прагматизм — пикник на обочине “пропащего шоссе” (“The Lost Highway” — так называется фильм культового режиссера “поколения Икс” Дэвида Линча). Это — добровольный маргинализм, только избираемый не с невротическим подсознательным желанием подростка вызвать жалость у старших, а — как единственно разумная линия поведения: “Мы приехали сюда, покрытые ранами и болячками, с кишками, завязанными в такие узлы, что уже и не надеялись когда-нибудь опорожнить кишечник. Наши организмы забастовали, одурев от запаха ксероксов и жидкости └Штрих” и от запаха гербовой бумаги, и от бесконечного стресса от бессмысленной работы, которую мы исполняли скрепя сердце, не получая в награду даже обыкновенного └спасибо”. Нами руководили силы, заставлявшие нас принимать успокоительное, думать, будто прогулки по магазинам — уже творчество, и считать, что видеофильмов, взятых в прокате на субботний вечер, вполне достаточно для счастья. Но теперь, когда мы поселились здесь, в пустыне, все обстоит намного, намного лучше”.
Очевидно, Коупленд задумывал “Поколение Икс” как роман, отражающий социальные процессы. Не случайно в конце приводятся “Цифры” — статистические данные по развитию экономики и изменению уровня жизни в Америке. Но история к концу XX века располагает более тонкими и глобальными детерминационными механизмами: в послеперестроечной России с мало схожими вроде бы материальными проблемами сформировался духовный климат, близкий к условиям коуплендовской калифорнийской пустыни. Гибель советской цивилизации и кризис западной протестантской этики труда оказываются комплементарными, взаимодополняющими явлениями.
В позднем СССР, как в обществе, не до конца утратившем следы традиционного, существовала сложная иерархия профессий и родов занятий. Различия шли прежде всего по престижности, “чистоте” работы. Дворники, например, и уборщицы были стойко презираемой кастой. “Ты что, дворником хочешь стать?” — спрашивали мамаши своих незадачливых сыновей-двоечников.
Другими определяющими моментами в оценке профессий были приобщенность к “дефициту”, перспектива поездок за границу, наличие свободного времени, географическое расположение места работы, наконец. Деньги, зарплата присутствовали всегда, но они являлись как бы “фоном”, чем-то само собой разумеющимся и потому едва ли не второстепенным. Патриархальное государство гарантировало каждому физическое выживание сегодня — и возможность выстраивать жизненную перспективу на будущее, жертвуя меньшим ради большего.
Когда все это рухнуло, выяснилось, что само понятие “работа” не просто обесценилось, а оказалось совершенно утрачено. В ситуации, где слово “бандит” стало обозначением вполне респектабельного вида деятельности, работа как образ творческого преобразования мира или как способ личностной самореализации — исчезла. Она существует теперь лишь в качестве средства выживания. Уничтожилась связь между образованием, профессией — и тем, как человек зарабатывает себе на хлеб. Большинство моих сверстников вынуждено работать не по специальности: ведь прежняя система образования не соответствует номенклатуре “новых” профессий. Следовательно, потеряли смысл школьные вопросы “Кем быть?”, “Кем я хотел бы стать?” — закончу какой-нибудь техникум, преобразованный в академию, научусь владеть компьютером и стану работать на фирме. Профессия, “ремесло” не может далее быть объектом жизненного выбора. Работа для “поколения Икс” в России — исключительно средство, никогда не цель. То, что для людей классического буржуазного или социалистического общества находилось в центре их личности, у поколения конца тысячелетия оказалось вытеснено на периферию.
В этом мы схожи с героями Коупленда. У нас тоже есть “макрабство” — работа в сфере обслуживания, насилующая твое время, но оставляющая в покое душу. В Москве “макрабство” — это обычно ночное сидение в ларьке, чей ассортиментный минимум составляют водка, пиво, сигареты и презервативы. Единственное, что отсутствует, — возможность, подобно Энди и Дегу, уехать в пустыню и работать там за стойкой бара: в наших пустынях баров не случается.
Для моих же друзей оказался более близок иной способ провести этот мир: Дуглас Коупленд называет его “антиотпуск” — “работа, на которую устраиваешься ненадолго (обычно на год; начальство в эти намерения посвящать не принято). Как правило, цель работника состоит в том, чтобы зашибить бабки, уволиться и переключиться на более важную для него лично деятельность — например, писать акварели на Крите или заниматься компьютерным дизайном свитеров в Гонконге” (…играть в рок-притонах Питера; выпускать интернетовский журнал в Петрозаводске; став буддийским монахом, затеряться в сокрытых обителях Востока, etc.).
Из перспективы консервативных ценностей (“Бог, Нация, Труд”), близких и автору данного очерка, происходящее представляется финальным, подлинно предапокалиптическим этапом разрушения уже самого нижнего “этажа” упорядоченного бытия. Действительно, этика труда и “семейные ценности” — быть может, последнее, что уберегает нас от одичания. Но нельзя не заметить и другое. Эмансипированная от любых профессиональных привязок, несводимая к внешним занятиям личность конца тысячелетия, наконец вылупившаяся из куколки-хризолиды своего социального “эго”, являет того нового Субъекта истории, взыскуя которого прошел весь наш век. Черты “последнего героя” различали в своих грезах Ницше и Блок; ради того, чтобы сделать его своим наследником, вспыхивали революции и народы перегонялись как стада из концлагерей одной деспотии в тюрьмы и застенки другой. Для его свободы сжигали себя на площадях невольники совести…
“Человек конца” — наследник всех ценностей христианского эона, расплавленных в тигле свободы. Быть может, он — представитель первого и последнего поколения, для которого понятие выбора, “извола” сверкает такой первозданной, кристально холодной чистотой.
“…Все забыл я, что помнил ране, христианские имена…”— амнезия как естественная защитная реакция на непосильный груз памяти, информации, ответственности не исключает честности: “Здесь для меня слишком много истории… Для жизни мне нужно меньше. Меньше прошлого. Итак, я приехал в пустыню — дышать пылью, гулять с собаками, смотреть на скалы или кактусы и знать, что я — первый человек, который видит этот кактус, эту скалу. И пытаться прочесть письмо внутри меня”. Это искренность ребенка, уцелевшего после кораблекрушения и играющего в камешки на берегу океана. Потому, в сущности, так инфантильны, несмотря на свою взрослую, почти старческую мудрость, герои Коупленда, да и мы, их сверстники с другого конца океана, — дети, в крови которых взрослый ум циркулирует как отрава.
В России надлом резче и скол времени острее. Россия — страна эсхатологическая по преимуществу. И тема предельного, финального и наивного выбора звучит здесь чище и звонче — еще в балладном русском роке предыдущего поколения “восьмидесятников” — Башлачев, “Кино”, “Алиса”, “ДДТ”; затем в роке “нового синтеза” — Сергей Калугин, Ольга Арефьева; наконец, звучит она и среди мелодий досматривающих “сны серебряного века” Алекса Полякова и Лары Винаровой. Эта же тема определяет стилистику и настрой вначале “реального” (1996 — 1997, № 1 — 2), а потом виртуального полухулиганского журнала “ИNАЧЕ”; ее не может игнорировать и вальяжно-барственный, похожий на альбом для автографов в аристократическом салоне XIX века альманах “Волшебная гора”. Индивидуальный выбор, изменяющий параметры мироздания, — лейтмотив текста Сергея Дунаева “Приговоренный к жизни”, выдержанного в новом жанре “интернетовского романа”.
Конечно, у нас порой срываются на истероидный тон, вообще характерный для русской апокалиптической публицистики. Коуплендовские “иксеры” решают проблему последнего выбора в свойственной им прагматической манере. Клэр рассказывает историю про астронавта, чей корабль попал в плен к однообразной, тупой планете, на которой вечно стоит 1974 год, “атмосфера состоит из кислорода, пшеничной кострики и радиоволн среднего диапазона”, а жители сосредоточены на бессмысленной “позитивной” деятельности. Из-за “отравления космосом” астронавт превратился в страшилище и впал в летаргию, от которой пробуждался один раз в полдень, и то лишь на полчаса. (Ёрнический тон истории не должен останавливать: для “поколения Икс” ничто, рассказанное с пафосом, не имеет значения; а “байки” для нашей компании, как мы помним, — это вообще очень серьезно.)
Далее повествование начинает напоминать классический сюжет “Красавица и чудовище”. Астронавт (его зовут Бак) успевает найти пристанище в семье, где есть три дочери — Арлин, Дарлин и Сирина. Они кормят пленника своей планеты, когда он просыпается в полдень. Девушки влюбляются в своего странного гостя. Каждой по очереди астронавт делает предложение: бежать вместе с ним. Ведь “волны, генерируемые влюбленной женщиной, как раз той частоты, какая нужна для запуска двигателя и взлета космического корабля”. Бак сможет вылечиться от отравления космосом на лунной базе. Но есть загвоздка: в корабле хватит воздуха только на одного человека. Девушке придется умереть, но как только они попадут на Луну, Бак обещает воскресить ее…
Вначале за астронавтом ухаживала Арлин; от предложения она отказалась. Потом Бака стала кормить Дарлин; и с ней повторилось то же самое. Заботиться о Баке пришел черед Сирины; и она, когда узнала, что ей придется умереть, сказала просто: “Понимаю”… И перед тем, как умереть от отсутствия кислорода, она успела увидеть за штурвалом космического корабля своего героя в его истинном, прекрасном обличье…
А внизу Арлин и Дарлин обсуждали это, раскачиваясь на качелях:
“— Ты ведь понимаешь, — произнесла Арлин, — что все Баковы обещания нас воскресить собачьей какашки не стоили.
— Да знаю я, — сказала Дарлин. — Только я все равно жутко ревную — ничего не попишешь”.
Притчу Клэр отличает от сказки о красавице и чудище одно обстоятельство: мы на самом деле не знаем, воскресит ли Сирину Бак. Выбор — это всегда риск; но ценность не в том, что за ним, а в нем самом — в моменте, когда “снаружи, на черном фоне, заляпанном каплями пролитого молока — звездами, мерцает бледно-голубым яичком Земля”. Что далее, по ту сторону, узнает только Сирина — она так или иначе экспериментально выяснит, обманул ли ее Бак. А двум ее сестрам остается болтаться на качелях, будучи лишенными даже простого утешения злорадства— узнать о ее судьбе.
…Хочется дополнить “глоссы” и “лозунги” на полях коуплендовского романа такой, например, максимой:
Если ты не сделаешь выбор,
выбор сделает тебя.
Новый прагматизм, как и прежний, опирается на критерий опыта: ведь только опыт откроет, оживет ли кто-то, “если и умрет”.
Новое целомудрие
Пожалуй, иначе нельзя охарактеризовать жизненную философию, определяющую взаимоотношения внутри треугольника главных героев романа. Один критик произведения Коупленда заметил, что структура сюжета “Поколения Икс” напоминает “Тропик Рака” Г. Миллера, с той только разницей, что там трое главных героев трахаются друг с другом, а здесь — не трахаются. И прекрасно живут в интимнейшем соседстве и в сексуальном плане вроде бы полноценны. Они просто друзья, и порой Энди даже слегка комплексует по этому поводу: “Нам с Клэр так и не удалось влюбиться друг в друга, хотя мы оба старались изо всех сил”. Но излишняя рефлексия отступает, когда приходится противостоять агрессивному “жизненному” всезнайству: “парень девушке не друг, и все тут”. Один из “слоганов” на полях романа выглядит как девиз освобождения от диктата мира, предусматривающего одну модель отношений мужчины и женщины. “Ты — особь своего личного пола”. Сколько людей, столько и полов. Нет, “иксеры” не затронуты идеологией “сексуальной контрреволюции”, призывающей всех заниматься мастурбацией из-за угрозы распространения СПИДа. Просто поколение конца тысячелетия устало от навязываемой однозначности.
Новое целомудрие для героев романа — это прорыв к человечности в ее досовременном варианте, это попытка разграничить личность и секс, отстоять автономию “я” от реакций этого “я”. В перспективе в равной степени восстанавливается ценность и одиночества, и дружеского общения. Но остается тоска по любви (“Но где она живет, вечная любовь…” — “Агата Кристи”).
О “поколении Икс” как-то было сказано, что оно “не рискует любить”. В действительности оно ищет влюбленности и постоянно склонно иронизировать над собой за свою неспособность воспринимать прежние стандарты чувств. (Тама Яновиц, писательница-“иксерка”, чей рассказ напечатан в том же номере “Иностранной литературы”: “Глаза у этого Микеля умопомрачительные — как два зеленых омута, такие раз увидишь и больше не захочешь. Взглянет — коленки дрожать начинают, а меня такие штуки просто бесят. Так что я никак не реагировала — то есть не позволяла коленкам дрожать — и беседовала с ним, словно он был моей подружкой. Впрочем, я, пожалуй, уже разучилась разговаривать по-другому”.) Но что делать, если образ любви, сформированный Ренессансом и Новым временем (и, на самом деле, почти совершенно не реформированный XX веком), настолько обессмыслился, что превратился в пародию. Носителем таких пародийных черт в романе Коупленда выступает недолговечный любовник Клэр Тобиас, который со своей мелкой ревностью и плейбойскими комплексами “воспринимает жизнь как не-особенно-смешную-французскую-комедию эпохи Реставрации”. Тобиас смешон, а как известно, смех и страсть — вещи несовместные.
Видимо, “поколение Икс” обречено на свою холодноватость в этом остывающем мире. Но в России все воспринимается болезненнее из-за абсолютной чуждости, враждебности идущей с Запада “технологизации” любви самим основаниям русской культуры (вспомним повесть А. Н. Толстого о графе Калиостро, искавшем “формулу любви”). Наши “иксеры”, уже не верящие ни в какую романтику отношений, все-таки лишь в очень малом своем количестве способны встроиться в бодрые колонны физкультурников, “выбирающих безопасный секс”. Скорее уж — “экстремальный”. Увы, перверсии, как говорят психологи, могут стать уделом личностей, переживших гибель детского идеала и испытавших нравственное опустошение. А когда на это накладывается шок от крушения цивилизации (воспринимаемого подростком в категории “родительская ложь”), то картина получается малооптимистическая для тех, кто всерьез озабочен “здоровьем нации”… Недаром у нас так популярен малопризнаваемый на родине П. Гринуэй.
Право на побег
Наиболее зрелым посланием “поколения Икс” с “нашего берега” может стать свежий роман Михаила Бутова “Свобода” (“Новый мир”, 1999, № 1 — 2). С берега— но не с только что открытого континента, а скорее с одного из неизвестных островов, входящих в Архипелаг Икс. Текст романа, как и положено “рукописи, найденной в бутылке”, монологичен. Это — самосвидетельство (из чего, конечно, не обязательно следует биографическое совпадение “я” рассказчика и “я” автора).
Повествование задумано как “цепочка забавных историй”. Однако, в отличие от романа Коупленда, их рассказывают не разные герои, а один — литературный двойник писателя. Появление же иных персонажей служит поводом для погружения в воспоминания. Их у alter ego автора хватает. Ведь главный герой “Свободы” уже пережил свое поколение. Его взгляд на московских “иксеров” начала 90-х — оглядка назад, придающая видению ностальгический ракурс. И дело здесь не в том, что повествователь физически старше людей конца тысячелетия. В конце романа он делится с читателем секретом своей нынешней удаленности от тех, чей дух все еще “проходит сквозь ночь”: “С тех пор, как мне впервые улыбнулся произошедший от меня младенец, я знаю, что любить можно иное и иначе”. Верно: произведший новый род, передавший эстафетную палочку следующему поколению— или взрастивший ученика — отслаивается с постоянно обновляемого среза века. Он принял на себя неизмеримо большую ответственность как личность, но ответственность своей генерации он уже, не снеся до конца, поделил. Быть может, мир построен на непреложности этого закона, но она заставляет героя вздыхать (хотя и не слишком глубоко, не до верхушек легких): “Философствую я, словно старая дама, то и дело что-нибудь теряющая и вынужденная разыскивать: очки или связку ключей”. Это — плата за прерванный побег…
Мотив ухода-бегства роднит героев М. Бутова с калифорнийскими пустынниками. Только те продолжают свой вечный escape, а свидетель конца века из Москвы завершает в финале романа “путешествие на край ночи” — выходя на ясную, дневную половину бытия. Не исключено, что героя подталкивает к этому опыт одного из его приятелей, Андрея, — четко обнаружившаяся у того “теллурическая” воля к смерти, медицински диагностированная суицидальная тяга (надо признать, что с читательской точки зрения заключение психиатров не становится мировоззренческим приговором). Возвращение в общество, рождение ребенка может рассматриваться как невротическое стремление компенсировать разрушительные для личности позывы Танатоса.
Различие между жизнью ребят Коупленда и московской “Свободой” такое же, как между перестрелкой в ковбойском салуне и дуэлью “русская рулетка”. У американских парней есть возможность путешествовать дальше: за калифорнийской пустыней откроется Мексика, за ней — сельва Амазонии и т. п. Из московской же квартиры, ставшей временным убежищем героя, открываются два пути: страшная реальность Ничто (“…имя этому — Ничто. Так оно выглядит”) или возврат к позитиву — но какому?.. Приватные ценности не смогут насытить душу, в которой однажды поселилась “тоска по недостижимому” — “сладостная и властная, как опий”. Хотя мы прочитываем, как это переживание впервые коснулось героя, лишь в середине романа, но уже с первых страниц ясно, что перед читателем один из тех, про кого У. Эко сказал: “…его подавленное интеллектуальное вольнодумство скрывало отчаянную жажду абсолюта”.
Рассказывается нехитрая и во многом типичная история интеллектуала в Церкви, занимавшегося изданием богословской литературы и вынужденного оставить свой пост отчасти из-за расхождений с начальством, отчасти по причине экономического краха предприятия. Все это совпало с внутренним кризисом героя. И вот он решает на какое-то, не определенное, впрочем, строго, время отъединиться от мира, от общения, от любого конкретного деяния. “Великий Отрыв” бутовского героя внешне мало похож на выбор троицы из “Поколения Икс”. Он не пересекает землю, а скорее забивается вглубь пространства, отыскивая в нашем пространственно-временном континууме подходящую щель, где и выстраивает соответствующую его подавленному состоянию сеть координат, недолговечную, как паутина. С внешней стороны таким местом для него оказывается квартира в Большом Тишинском (за ней попросил присмотреть приятель, уехавший в Антарктиду). Характерно описание сборов главного героя: может создаться впечатление, что в экспедицию уезжает не его товарищ, а он сам. “Я прикупил в спортивном магазине └Олимп” пару надежных туристских башмаков. Дальше к ним добавились: сто пачек └Беломора” и еще, на крайний случай, несколько брикетов шестикопеечной подплесневелой от древности махры; по десять кило вермишели, гречки и риса; пластмассовые бутыли с растительным маслом и большой пакет сахарного песка; какое-то количество соли, спичек, чая └Бодрость”, мыла и приправ — всех подряд; наконец, три картонных ящика стеклянных банок с кашами, сдобренными тушенкой”.
Уже в этом перечислении чувствуется схваченная автором интуиция поколения конца тысячелетия, выросшего по преимуществу в странном мире современных городов, названных выпавшим из поколения “восьмидесятников” поэтом А.Широпаевым “лишаями на теле земли”. Лишай — неестественное, антиприродное, паразитическое образование; одновременно он сдирает покровы и обнажает суть. Сквозь него глядит живое мясо натуры. Через городские лишаи проходят токи и энергии в тысячи раз более сильные, чем через здоровую грубую “кожу”.
Город постмодерна не представляется более античным полисом — выверенным, упорядоченным образом человеческого бытия, пришедшего на смену игре стихий и страстей. В нем оказалось гораздо гуще намешано слепого, хаотичного и вместе с тем — природного. Город — “пустыня” в древнем понимании слова. Это может быть и тайга, и выжженные пески, но главное — что-то внечеловеческое, с которым возможен диалог (“О, прекрасная мати-пустыня!..” и куда можно бежать, спастись. Но неопытного одиночку пустыня погубит. Поэтому люди 90-х серьезно относятся к теме “выживание в мегаполисе”, породившей даже специфическую моду — камуфляж для уличных боев “ночь в городе”.
Бутовский “разочарованный странник” тоже “выживает”2. В заколдованном лесу мегаполиса он ощущает себя обитателем, “ареал” которого постоянно сокращается (в конце концов он ограничивает свои вылазки рынком, булочной и гастрономом); в микрокосмосе квартиры наш герой — член сообщества, включающего кроме него тараканов, мышей, крыс и пауков. “Иногда приходила женщина…” Но ей не суждено было стать частью этого биоценоза: бутовского анахорета гораздо более интересовали занятия с ученым пауком Урсусом…
Читая эти депрессивные описания, я поражался, насколько близки между собой интонации тех “девяностников”, которым доводилось подолгу жить в Москве, снимая квартиры. Например, восприятие города и своего дома как “среды обитания”, ощущение собственной включенности в некое природное сообщество, живущее по законам, весьма далеким от человеческого измерения… Один мой товарищ, вселившись в снимаемую квартиру, через некоторое время обнаружил в ней живущую на кухне черепаху, оставшуюся от прежних хозяев. Он честно подкармливал ее, оставляя в определенном месте листики салата и блюдце с молоком. В остальном судьба животного моего приятеля совершенно не интересовала. Он не пытался наблюдать за черепахой, даже чтобы выяснить, где, под каким конкретно шкафом она живет. Их пути в квартире не пересекались. Когда я, воспитанный на традиции домашних зверушек и “мы-в-ответе-за-тех-кого-приручили”, возмутился такой черствостью, мой друг сказал: “Ты не понимаешь. Я чувствую себя таким же зверем, забытым в чужой квартире, как и эта черепаха. Мы оказались заброшены в одно место, и, поскольку она не наносит мне вреда, я могу оказать ей небольшую помощь. Но я не могу принимать ответственность за ее жизнь, так как не отвечаю до конца даже за свою”.
Итак, повествование Бутова принадлежит к весьма респектабельному жанру исповеди о личностном кризисе и его избывании (вспомним, что из мировой литературы к этому же жанру относится “Степной волк” Г. Гессе). Для нас, исследователей мировоззрения поколения, интересно, что внутренний мир героя резонирует с сорванной струной века.
У действующих лиц “Свободы” налицо весь комплекс черт “иксеров” — одиночество в толпе, поиск историй (“но мы умели ценить заявку на историю не ниже самой истории”), прагматизм отчаяния (“удивительная вещь: чем явственней смахивают наши методы на хитрость настырного сумасшедшего, тем очевиднее они попадают в яблочко”). Даже столь остроумно выраженная Коуплендом (в виде “глосс” на полях текста) тяга к каталогизации находит свое соответствие в интеллектуальных эмоциях московского анахорета: “Словарь зачаровал меня с первой же статьи… Чем полнее каталоги и длиннее перечисления — тем надежнее скованы демоны, тем легче убедить себя, что мир человеку по мерке, благоволит ему и пригоден для достойной жизни”.
Герой Бутова, как и “иксеры”, становится заложником собственной холодноватости, боязни увлечений (на самом деле это — страх разочарования, неизбежного под смеющимися небесами). Он избрал свободу, которой дает следующее определение: “Свобода начинается там, где вещи перестают на что-либо намекать, кроме самих себя. Туманно — ну и пускай, зато весомо”. Туманно потому, что сами вещи сегодня испытывают кризис достоверности…
В начале романа затворник с Большого Тишинского объясняет мотивы своего ухода: “Я надеялся нащупать в молчании выход, я все еще протестовал, все еще не хотел признавать, что жизнь, которую стремился превратить в выковывание бытия сокровенного, обречена развиваться по модели визита к зубному врачу: сажают в кресло, делают больно, берут деньги”.
Найти выход ему не могут помочь никакие авторитеты. Родители не только не укрепят на жизненной дороге, но даже вряд ли способны подарить хоть каплю тепла. Отчуждение между поколениями отцов и детей в московском романе глубже, чем у Коупленда. И там и тут родители и их дети говорят на разных языках, живут с разными системами ценностей. Но для приехавшего домой на Рождество Энди родовое гнездо — это все-таки традиционный американский “home, sweet home”. У героя же “Свободы” старшее поколение вызывает устойчивое раздражение — отец, в своей жизни “вышедший на уровень твердого нуля”, мать, отчим. Диалог с матерью — единственный в романе — показывает пропасть, разделяющую людей разных эпох. Читателю становится видна эта непереходимая бездна уже после второй реплики матери, брошенной ею в экран телевизора:
“Сообщили о пикете с кумачовыми транспарантами возле ленинского паровоза на Павелецком вокзале — коммунисты поднимали голову.
— Сволочи, — сказала она. — Недобитки”.
“Недобитки” — слово не из лексикона людей 90-х! Мы никогда никого не били так, чтоб добить. Это очень коммунистическое, большевистское слово: “врангелевские недобитки”, “фашистские недобитки”. И дальнейший разговор показывает, что все категории прежних времен продолжают определять сознание матери героя, но служат они уже только прикрытием ее внутренней пустоты.
Религия — по крайней мере в своем “нормальном”, социальном аспекте — также не способна вдохнуть новый смысл в существование. В отличие от “иксеров” из Палм-Спрингс, их московские ровесники вряд ли являются столь религиозно безразличными. Повествователь в романе Бутова не только формально воцерковленный и богословски начитанный человек. Некоторые места в романе заставляют предположить, что его выбор в пользу христианства прошел через соблазны весьма изысканного свойства. Я имею в виду осведомленность квартирного отшельника об эзотерических духовных практиках (в частности, о “работе с зеркалом”). Уже одно сравнение виртуозно нарезанных и разложенных на тарелке закусок с буддийской мандалой чего стоит! (“…узоры, орнаменты, натюрморты, целые сады из колбасных кружков и ветчинных прямоугольников, ломтиков сыра и белесых, словно утопленники, кальмаров, из шпрот и сайры, тонко нарезанного фиолетового лука, огуречных и помидорных долек… Не в два приема устраивалась такая мандала, и разбирать ее наспех тоже рука не поднималась”.) Мандала в тантрическом буддизме — особая мистическая диаграмма, модель вселенной, которая строится для определенного обряда и немедленно по его совершении разрушается. Такое “снижение” образа до застольной цитаты — признак усталости “русских мальчиков”. Про одного из них еще в XVIII веке было сказано, что он “все веры превзошел и во всех верах был учителем”… Прежний духовный опыт сделался, по законам постмодерна, цитатником на все случаи жизни. “Цитаты остались невостребованны”. Но есть смутное предчувствие, что одна из них вдруг может оказаться спасительным камнем, выступом на скале, за который зацепится душа в своем отвесном падении. Например, вот эта: “Держи ум во аде и не отчаивайся”…
Два других великих “авторитета” — любовь и смерть — в свою очередь, не открывают герою новых путей. Он не находит счастья в любви, ибо верен “эротизму личности” в нашем фатально обезличивающемся мире. И он начисто лишен пиетета перед смертью, зачарованности ею (“Ничего нет прекраснее смерти!” — Сергей Калугин). Герой Бутова в чем-то идет наперекор эстетике своего времени, заявляя, что смерть “всегда и прежде всего безобразна и унизительна. Это постыдная порча, чужая вина, оскорбление, на которое нечем ответить. Ее не окультуришь — попробуй окультурить тухлятину, гниение”.
Что же приходит к затерявшемуся в пустыне города человеку как надежда, как неожиданно пойманный зрачком солнечный зайчик? В момент, когда вся шкала ценностей сбита и остается лишь верность дружбе как последний зыбкий ориентир, вечная тоска по недостижимому прорывается спонтанным чувством бессмертия:
“— По-твоему, и мы умрем?
— Прямо сейчас? — удивился я.
— Не сейчас, так завтра. Не завтра, так в старости… Какая разница… Все равно не понимаю, что это значит.
Настроенный на пьяные речи, я отшутился… Пропустил мимо ушей слова, которых не повторит мне никто и никогда. Будто неведомо чем мы выкупили себя наперед, и долго теперь не полагается нам слышать ледяное дыхание — ни в затылок, ни где-либо рядом”.
Именно это ощущение: человек бессмертен — не абстрактно, поэтически, а реально, практически, — и составляет итог Ухода. Герой Бутова закончил свой побег, но обретенное им уже никогда не позволит ему стать “человеком-из-толпы”.
Отношения поколения с историей напоминают отношение сына к отцу в классическом фрейдовском мифе — ненависть-любовь, замешенная на соперничестве. Мир действительно перекормлен историей. Идеологию и мировоззрение “поколения конца”, даже если отвлечься от эсхатологических обертонов, можно воспринимать как острую аллергию. Это мироощущение трагично и болезненно — но в нем есть и странная благостность отчаяния. Оно оставляет главное — интерес, надежду и выбор, перед которым и концентрационные миры могут “распасться как клети”.
…Последняя глава романа Дугласа Коупленда “Поколение Икс” называется “1января 2000 года”.
Антоненко Сергей Георгиевич — историк, публицист. Родился в 1974 году в Москве; окончил Российский государственный гуманитарный университет по специальности история религии; аспирант Института российской истории РАН. С 1995 года печатался в журналах “Родина”, “Москва”, “Наука и религия”, в “Независимой газете”, “НГ-Религии”, “Литературной газете”. Настоящая статья — дебют автора в “Новом мире”.
1 “Иностранная литература”, 1998, № 3.
2 Это слово приобретает в романе зловещий отсвет; как бы между прочим приводится статья из энциклопедии о британском специалисте по выживанию в городе, который убил шестнадцать человек, после чего зарезался сам.