Уроки ясновидения
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 1999
МИХАИЛ БЕЛЕНЬКИЙ
ОБСЕРВАТОРИЯ
Уроки ясновидения
РАЗОГРЕВАНИЕ ЛУНЫ . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 ДАРОВЫЕ СВЕЧИ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4 ЧЕРНЫЕ ПСАЛМЫ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7 ПИСЬМА НА СВЯТУЮ ЗЕМЛЮ . . . . . . . . . . . . . . . .10 СЕРЕБРЯНАЯ ЧАРКА . . . . . . . . . . . . . . . . . . .13
РАЗОГРЕВАНИЕ ЛУНЫ
Николай проснулся одетым, ощупью нашел чемодан, вышел на улицу
и открыл глаза. На горе Святого Давида догорали смоляные бочки. Если минута боли и страха, подумал он, если минута боли и страха не имеет конца, то какая мне разница — сначала жить, а потом умереть или сначала умереть, а потом жить? И почему Господь в черные минуты не дает душе успокоиться на черном? Зачем краски, лица и буквы? Пусть сойдут краски со всех моих клеенок! Пусть никто и никогда не позовет меня: “Николай! Иди сюда, Николай!”
— Николай, иди сюда, Николай! — позвал с другой стороны улицы духанщик–мингрел. — С Новым годом тебя! С новым веком! Зайди выпей — смягчи сердце. Я угощу.
— У тебя сегодня были гости? — строго спросил Николай.
— Никого не было — первым будешь.
— С огнем играешь, семейный человек. Беду в гости зовешь.
— Заходи, Нико! Я пошутил. У меня уже Акоп был с подарками. Заходи спокойно.
В пустом темном духане откуда–то шло тепло, но огня не было видно. Мингрел поставил на стол кувшинчик с вином и глиняные чашки. Николай отодвинул вино и тихо попросил:
— Налей водки в стеклянный стакан. Я отработаю.
Он выпил водку, огляделся и увидел огонь в углу. Повертел в руке пустой стакан и важно произнес:
— Пусть стечет краска со всех моих картин. Я нарисую лучше. Была бы черная клеенка.
— Клянусь Богом, — перекрестился духанщик, — в Тифлисе много клеенки. На сто лет хватит!
— А горькой души на сто лет хватит?
— Зачем горькой, Нико? Новый год. Хороший век наступает. Завершающий! Все живы будем, все здоровы будем — сначала мы, потом дети наши, потом внуки…
— Зачем мне теперь счастье? Я художник. Что я с ним делать буду? — Он потыкал пальцем в темный угол духана. — Раньше сколько раз казалось: во–о–н из дальней тьмы плюнул в меня этот верблюд…
— Какой верблюд?
— Удачный верблюд. Прямо в меня плюнул.
— И что?
— Не долетает.
Николай пошел размахивая ненужным в праздничный день фанерным чемоданом, держа неизвестно зачем путь на Пески и дальше — к Авлабару. На узкой улице возле реки остановился. Заняв всю дорогу, двигалось братство городских плотников. Они поднимались на гору, одинаково наклонившись и одинаково переставляя чугунно–согнутые ноги. Несли цеховое знамя с Ноевым ковчегом и голубем. Несли тарелочку, в которой еле помещалось огромное яблоко, утыканное серебряными монетами. Шли поздравлять своего старшину. Это можно нарисовать, подумал с тоской Николай. Можно, если только…
Он перешел реку и заспешил, почти побежал, потому что здесь был проклятый духан, где он не убил, но убивал. Зачем только ноги принесли его сюда?! Он ударил правой ногой по левой ступне, потом левой — по правой, но, не в силах повернуть назад, продолжал бежать все туда же никуда, только согнул шею и повернул чемодан крышкой к себе. На крышке был яркий господин в цилиндре — по нему Николая узнавали даже из–за реки. Пролетел мимо. Никто его не окликнул. Никто.
Тогда духан был полон. Он выпил первый стакан и рисовал. За спиной стояли люди, но Николай не оглядывался, потому что олень уже открывал на эту жизнь свои кроткие, тихие глаза. Вдруг дикий Киликашвили взвизгнул от восторга и схватил глаза пятерней. Потом захрипел, посмотрел на испачканную руку и вытер ее о плечо Николая. И тьма вступила. Когда опомнился, увидел людей, державших его. Увидел Киликашвили. Водонос стоял посреди заведения, надувшись и положив руки на кинжал. Отпустили, и он побрел к выходу. Еще порога не перешагнул, а уже все заорало, закипело — кто–то бил Киликашвили, кого–то бил водонос. Потом, наверное, все помирились, стали пить вино и петь песни. Ничего не попишешь— захотел крови. Даже когда отпустили, просил: “Убейте его кто–нибудь — мне ведь нельзя”. Как сильно захотел!
Авлабарский базар гремел музыкой и криками. Николай на мокром пне обнял свой чемодан с красками и черной клеенкой. Да, крови. Абраги убивают, солдаты убивают, разбойники убивают, социалисты убивают… Любой человек может стать кровником и убивать. Водонос печальному оленю хотел глаза вырвать. Всем можно — мне нельзя. Какая странная судьба!
Площадь торговала и веселилась. Николай поднял голову, поправил усы и двинулся от музыки к музыке, от прилавка к прилавку, все так же быстро, не останавливаясь, пока не увидел бочку сияющих черных маслин. Обошел ее вокруг и даже постучал сапогом возле днища.
— Что стучишь? — протянул к нему руки продавец.
— Хорошая бочка — не течет!
— Ходишь бочки проверяешь?
— Нет, я когда маслины вспоминаю, собак жалею.
— Давно жалеешь?
— Полтора года жалею.
— Доктору Хачикяну не показывался? Покажись — мы всем Авлабаром деньги соберем. И люди, и собаки.
— Что я — сумасшедший?
— А кто ж ты?
— Я не сумасшедший пока еще!
Собаки и маслины — Солдатский базар. Прохудилась огромная бочка с греческими маслинами. Вытек в землю рассол, и торговец, испробовав все — проклятия и молитвы, — ушел прочь, чтоб не видеть, как царский товар теряет блеск и ссыхается на жаре. Налетели мальчишки и, в одну минуту объевшись маслинами, начали швырять их пригоршнями друг в дружку, в прохожих и собак. Трехногая паршивая собака, подавившись косточкой, уже задыхаясь, все щетинилась под градом маслин, все пыталась рычать и лаять… До самого конца. Пока не сдохла. Так какая же мне разница, снова подумал Николай, сначала жить или потом, если это мгновение нестерпимо? И какая разница задохнувшейся собаке?
— Чем чужие бочки проверять, иди свою голову проверь! — кричал вдогонку владелец крепкой бочки. — Куда бежишь? Скажи, куда бежишь?
Николай бежал назад — к реке. Проклятый духан, мост, и опять встал, споткнулся на узкой улице. Теперь мусульманские похороны заполнили ее от стены до стены. Мужчины вели коня в серебряной уздечке, под новым седлом и узорным чепраком. На седле — красная чоха, у седла — кинжал, ружье, шашка и пистолет. На луке — черная папаха. Несли священные знаки на разноцветном шелке. Несли девять подносов с угощением — пировать на могиле. Несли покойника. Прошли, держа положенную дистанцию, закутанные в покрывала женщины. Потом путь перегородила коляска. Рослый пожилой господин с бородой и длинными волосами толкнул извозчика тростью в спину, потом той же тростью указал на чемодан в руках Николая:
— Это что же, милый друг, за сооружение? Так, брат, нельзя. Видел когда–нибудь настоящий чемодан? Вот смотри. — Он постучал по желтому кожаному чемодану сзади себя. — Это чемодан. Если у тебя, предположим, фанерное изделие, так оно тоже должно быть чемоданом, а не ящиком с ручкой. Чемодан делает человека путешественником, а ящик — люмпеном. Ты кто?
Николай тронул усы и улыбнулся: — Я живописец, батоно.
— Маляр?
— Живописец.
— Ты, брат, не упрямься и не стыдись. Если ты маляр, то можешь, конечно, переносить свой инструмент в ящике, как плотник или сапожник. А если живописец, изволь носить мольберт. Мой друг Илья Ефимович Репин носит мольберт. Я вот путешествую и для этого сделал себе чемодан. Сам, учти, сделал. Иди сюда — пощупай.
Николай погладил чемодан:
— Хороший чемодан, батоно, приятный.
— Нравится?
— Очень нравится.
— Спешишь куда–нибудь?
— Спешу время убить. Праздник есть — заказов нету.
— Праздник? Ах да! Новый год, новый век. А я из Парижа еду со Всемирной выставки. Попутчик уговорил на Кавказ заехать, а сам куда–то пропал. Все–то я перепутал да перезабыл. Кабы ты знал, живописец, сколько у меня в Петербурге дел. Но коль прибыл, надо город смотреть. Гм! Тифлис? Я правильно ориентируюсь?
— Тифлис.
— Да, Тифлис… Однако, доложу тебе, шампанское — коварный химикат. Запросто можно стариковскую честь уронить. И главное — рассолом опохмеляться глупо! Как ты думаешь?
— Ничего страшного, Тифлис — красивый город.
— А ты со мной покатаешься?
— Покатаюсь, если просишь.
Николай поставил своего господина в цилиндре рядом с желтым чемоданом, влез в коляску и, перед тем как опуститься на сиденье, сказал:
— С Новым годом тебя, странствующий чемоданщик! Меня Николай зовут.
— А меня — Дмитрий Иванович. Только я не чемоданщик, а химик.
— И я не маляр, а живописец.
— Тогда покажи хоть одну картину.
— А ты покажи хоть одну химию!
— Вот моя химия. — Дмитрий Иванович встал во весь рост и втащил в коляску чемодан. Бросил на сиденье и расстегнул ремни. — Вот. — Он достал книжку и сунул в руки Николаю. — Остальная — в Палате мер и весов, и куда ни плюнь — везде моя химия.
— А вот моя картина. — Николай перегнулся на запятки и развернул свой чемодан. — Это — джентльмен. В любом духане — моя картина. И никто на нее не плюет.
Дмитрий Иванович взял джентльмена обеими руками и отставил как мог далеко от глаз. Коляска накренилась.
— Господа милые–хорошие, сядьте за–ради бога или сойдите с экипажа, — заплакал настоящими слезами извозчик, удерживающий лошадей на крутом подъеме. — Давайте я вас лучше в “Гамлет” отвезу, ежели вам срочно плюнуть надо. Или к барышням.
Поставили чемоданы на место, уселись. Коляска въехала на мост и через Пески повезла седоков на Песковскую улицу. Николай молча отдал книгу. Дмитрий Иванович молча взял. Украдкой взглянули друг на дружку и усмехнулись. Из лавок, пекарен, кузнечных и сапожных мастерских то и дело раздавался громкий стук.
— Что за грохот, живописец?
— Люди мир спасают.
— От кого?
— От Артавадзе спасают.
— Какой такой Артавадзе? Он у них под прилавками прячется? Злодей?
— Не злодей, батоно, — богатырь. На горе Масис прикованный живет. Весь год оковы растягивал, в ниточку растянул, а они стукнут об прилавок— и снова прежние цепи. Странная судьба.
— Зачем же они злому делу помогают?
— Себе помогают. Артавадзе большую ярость накопил. Весь мир может разрушить. Стучат, чтоб он один мучился.
— То есть ни в коем случае нельзя ему цепи терять?
— Нельзя, батоно Дмитрий.
— А вдруг вырвется?
— Не дай бог!
— Боюсь, вырвется, — закручинился химик. — Напьются, забудут стукнуть… А то и сами полезут на гору Масис цепи пилить.
Проехали Куки, свернули влево, опять переехали реку, разошедшуюся по трем рукавам, и вынеслись на Головинский проспект.
— Да тут у вас почище, чем в Европе. Шикарные заведения. Давай перекусим.
— Нет, я пойду. Не обижайся. Мне бежать надо.
— Куда бежать?
— Просто бежать.
— А я тебя не обидел?
— Не обидел. Не по пути нам — я, понимаешь ли, сразу во все стороны бегу.
Николай снова пошел в Куки. Брел по Николаевской вдоль безлюдных садов и думал, почему не хочется плотников на картину. Наверное, потому, что они недоделанные. Он же не Господь Бог, чтобы недоделанных доделывать. Его дело настоящие картины писать, чтоб были как стены, на которых висят. Чтоб тянуло заново все перерисовать — вместе с веревкой и гвоздем.
Сел на лавку, обнял чемодан и смотрел далеко–далеко сквозь деревья, как идут в его сторону два человечка. Идут, останавливаются, снова идут, отбегают друг от дружки, снова сходятся… Это были, сразу видно, новые молодые люди, не кинто и не карачохели. Плечи и голову они держали, как, наверное, в Европе держат. Ученый спор, подумал Николай. Ученые юноши с хорошей судьбой. Приятные… И он забылся, уронил голову. Поднял глаза — они стоят в трех шагах, не видя его.
— Ну хорошо, — сказал один из них, рыжеватый. — Я с этим не буду спорить. Пусть ты прав. На первых порах сгодится и такая позиция, хотя она откровенно половинчатая. Итак, ты считаешь, что воля Бога на земле не проявляется. Уже этого достаточно для переустройства общества. Есть возможность. Ты слышишь, Георгий, нам никто не может помешать!
— Ты смелый, потому что Бог за них за всех не заступится. Это нечисто.
— Да нет никакого Бога! Ни земного, ни вселенского. Твердолобый болван! Пока ты скитаешься по пустыням и ищешь древнее знание, пока заглядываешь в задницу своим йогам, миллионы будут умирать от голода, холода и непосильного труда, человечество будет стонать под властью кучки ничтожеств!
— Иасабэ, ты власти хочешь.
— Георгий, такие, как ты и я… Мы наперечет. Мы должны быть вместе.
— А потом ты меня убьешь.
— Постыдись, Георгий.
— Убьешь, если пойду с тобой. Но я не пойду. Я разговариваю с тобой затем, что считаю нужным распространять открывшиеся мне крупицы знания. Слушай. Воля Бога на земле не проявляется, но земное существование не бессмысленно. Все люди, все живые существа в течение жизни накапливают энергию и, умирая, отдают ее на разогревание Луны. В этом часть Божьего промысла, а весь он не известен никому.
— Идиот! Откуда ты это взял?!
— Я очень внимательно заглядывал йогам в задницу. Все! Желаю, чтобы вашу сходку накрыла полиция.
— Не говори так, Георгий! Я всегда сумею себя обезопасить. Ты с огнем играешь.
— Я играю со своим огнем, Иасабэ. Со своим.
Георгий пошел прочь. Рыжеватый сделал шаг вслед, глубоко засунул кулаки в карманы и застыл в неподвижности, что–то бормоча. Вполне внятно послышалось:
— Этот город играет со мной в игрушки. Он доиграется.
Слабость, заставившая Николая склонить голову на чемодан, не уходила. Он снова забылся. Разбудил голос рыжеволосого, который низко, вплотную склонился к нему и четким шепотом твердил:
— Нам не по пути с магами и мистиками. По сути, их позиция смыкается с позицией ортодоксальных мракобесов. Я тебя где–то видел. В железнодорожных мастерских. Ты там работаешь?
— Уже нет, дорогой, уволился я. Здоровье слабое. — Сюда как попал?
— Сначала пешком, потом на коляске, потом опять пешком.
— Следишь?
— Следил, пока не задремал. Ты с другом оттуда пришел. Шли беседовали. На Луну хотели лететь. Что там делать, дорогой? Лучше выучись на врача. Богатым будешь, как доктор Хачикян.
— Я вспомнил. Ты был кондуктором. Теперь картины рисуешь. У тебя хорошая работа есть про бездетного миллионера и многодетную вдову. Сочувствуешь несчастным?
— Очень сочувствую. Бездетный человек — всегда горемыка.
— Миллионер — горемыка? А вдова — не горемыка?
— Вдова может замуж выйти.
— Ты какими глазами на жизнь смотришь? Ты понимаешь, что нас душит власть денег? Ты что, миллионеров любишь? Ты начальство любишь?
— Я так скажу: даже самому лучшему начальнику один глаз можно выбить!
— Почему один?
— А сколько надо?
— Много надо! Очень много. Слушай, кондуктор, а с чего это ты на коляске колесил?
— Меня один химик из Петербурга катал. Он в Тифлис случайно прибыл из Парижа. Хороший старик, всем желтый чемодан щупать дает. Химию свою в книжке показывает. Дмитрий Иванович.
— А фамилия у него какая? Менделеев?
— Не знаю, дорогой. Какая разница. Может, ты его попутчик? Он попутчика потерял…
— Смотри сюда. — Рыжеватый вытащил из–за пояса книгу и распахнул на фотографическом портрете. — Это он?
— Конечно он. И книжка его. Я ему вернул, а он, наверное, выронил. А ты, наверное, подобрал.
— Менделеев в Тифлисе! Быть не может! Он открыл… Ты знаешь, что он открыл? Природу всех вещей! Ты это представляешь?
— Молодец, конечно.
— Куда он поехал?
— В “Гамлет”, должно быть. Он кушать хотел.
Юный лунатик прыжками несся из сада, а голова Николая снова прильнула к деревянному джентльмену, и он думал, что хорошо бы нарисовать картину со вдовой и миллионером заново и сделать миллионера одноглазым, чтоб было жальче и душевней. Вспоминал разговор юношей — то, что до него долетело, — и ничего не понимал… А природа вещей, бог с ней… Она–то как раз понятнее всего.
Поздним вечером первого дня тысяча девятьсот первого года он снова бежал мимо проклятого духана. Пробежал, остановился, повертелся возле входа и вошел внутрь. За столиками закричали и замахали руками: “Николай, иди сюда, Николай!”
Он важно прошествовал к стойке, где духанщик уже наливал ему водку в граненый стакан, поздоровался, разгладил усы, выпил и осмотрелся.
— Вон туда можешь, — показал духанщик на пустой стол. — Рисуй там. Помнишь, я оленя заказывал? Мне в духане олень нужен. А ты не заходишь — друзей обижаешь. Рисуй, дорогой, рисуй.
Олень опустил голову к земле и пасся рядом с пирующими под горой Святого Давида. На горе пылали смоляные бочки, широкие языки пламени обнимали голубую луну.
— Глаза пусть поднимет, — вежливо попросил из–за спины Киликашвили. — Пусть он сюда посмотрит, я прощения попрошу.
— Ты не виноват, — сказал Николай. — Не мучайся.
— А что ты сейчас рисуешь?
— Маслины рисую.
— Вах! Черные маслины на черной клеенке! А зачем белое? Зачем красное? Зачем зеленое кладешь?
— Сейчас увидишь. Вот — маслины.
— Откуда? Ты же рядом кисточкой водил!
— Ниоткуда, дорогой. Они всегда там были.
ДАРОВЫЕ СВЕЧИ
Этот город играет со мной в игрушки. Он доиграется! Здесь даже смерть–сиротку имеют как хотят! Это позволено! Слепоглухие младенцы! Увертливые, слабодушные — они смеют так жить?! Этот подвал с проклятым маятником! Сады над головой! Горы над садами, земли за горами… Младенцы мостят дороги, давят виноград, высасывают нефть, кадилами машут, песни поют. Я же все бросил! На столбовой дороженьке сошлись семь мужиков. Сошлись — вот он, смысл, а разошлись — нету. Ничего нету. Один выше гор стою, между горами смерть скитается, люди ходят, скачут и колесят в колясках. Кинзой пахнет, и духами, и потом вонючим. И тьма, и маятник в подвале, и праздник с выстрелами. Криворукие младенцы! Глиняный город! Твари с вывихнутыми мозгами! Забить глиной их немые рты! Сколько жизней загублено, сколько крови вылилось! Как они смеют так жить?! Кто им позволил?! Кто?! Они доиграются. Подвал и маятник — пусть подвал и маятник. Но кто им дал право не слышать, не отвечать?! Кто?! Интересно, откуда у слепых котят право тащить рыбу из воды?
Видение огромных новорожденных котят, тянущих невод, заслонило все, и он уснул почти на ходу, еле успев добежать до топчана. Котята улетели, он нырнул в омут и начал тонуть в сухой горячей воде. Тонул, пока не увидел светлую желтую пещеру, а в ней русскую девку с подбитым глазом. Фотографический регистратор тройного горизонтального маятника Робер–Элерта не успел вывести и самой малой закорючки, а он уже встал, твердо зная, что люди не могут спрашивать, если не знают, о чем. Нужно подойти к человеку, задать вопрос и самому ответить. И переспросить, и снова ответить. Тут его твердое сердце остановилось, и он поймал ладонями возле лица легкую гладкую и округлую мысль: нужна боевая организация.
Он взвился по лестнице и выскочил в зал, наполненный шумом десятка хронометров. Директор обсерватории вдвоем с кем–то незнакомым устанавливали граммофон.
— Достойный юноша, поэт и санкюлот, — шепнул директор незнакомцу, — отказался от сутаны. — И сказал громко: — С Новым годом, Есик, береги себя! Познакомься с моим братом. Заехал из Дрездена. Изучал там акушерство. Все–таки немцы — удивительный народ: они расписали процесс деторождения на фазы, вручили каждой роженице по бумажке, обеспечили стерильность и ограничиваются самой незначительной помощью при родах.
Приезжий приветственно наклонил голову:
— Брат привез граммофонную пластинку с новой американской музыкой. Сейчас послушаем. Внимание! Прошу.
Из трубы резанул хриплый мужской вскрик, потом пошли вздохи, причитания и ударило фортепьяно. Вскоре голос совсем зашелся в хрипе и спазме забитой здоровой слизью глотки. Иосифу показалось, что слизь течет внутри граммофонной трубы, и от этого стало нестерпимо плохо. Он выскочил на улицу. За деревьями виднелся город. Город продолжал играть с ним в игрушки.
Пластинка закончилась.
— Нелегала, брат, выкармливаешь? Бомбы, сходки, люэс?
— Ты только не насмешничай! Вы, медики, — охальники. Конечно, он уйдет в подполье. Иллегаль арбайтен, как говорят твои немцы. Политика— чертово изобретение, но затягивает и ангелов. Однако не наше дело. Ты мне лучше скажи, что это за музыка? Я обескуражен. Странно поют антиподы. Негармонично как–то, с намеком. А на что? Голос елозит — места себе не находит. Время — вперед! Время — назад! Все прошло, и ничего не началось. Но тревожно как–то. А Есик — славный юноша, только я заметил — хронометров моих боится.
— Он людей, думаю, ненавидит.
— За что?
— За то, что не бросают свой век на полдороге. Живут упрямые твари и живут.
— Что за вздор?!
— Почему вздор? Пророку нужны апостолы. А так вот сразу никто не хочет ради нового царства жизнь ломать. Потом, конечно, дураки найдутся.
— Не знаю, не знаю. Он против деспотии — мой долг ему помочь.
— То–то — не знаешь. Кто он у тебя?
— Наблюдатель–вычислитель.
— И как же он наблюдает–вычисляет? Добросовестно?
— Нет, брат, недобросовестно. Прошляпил землетрясение в Армянском нагорье. Я его здорово отчитал. Но ведь он идее служит. А ты все–таки подлец, хоть и доктор. Циник! Будешь безнравственные вещи говорить — любить перестану! Или вот пластинку твою дурацкую гвоздем поцарапаю!
— Да ладно тебе университетские пузыри пускать. Слушай, чего скажу. Знаешь, кого я в Тифлис привез? Менделеева Дмитрия Ивановича. Он со Всемирной выставки возвращается из Парижа. Как новость?
— Дмитрия Ивановича? Да где ж он?
— На вокзале потерялся. Всю дорогу шампань употреблял и дамам куры строил. Я ему говорю: господин профессор, поехали в Тифлис, там новейшая физическая обсерватория открылась, там мой глупый брат никак не может сейсмический маятник отладить. Кто ж ему поможет, если не начальник Палаты мер и весов. Он и загорелся. Где, говорит, этот маятник и где на Кавказ пересадка? Мне, говорит, согласно совету Пирогова Николая Ивановича своим страстям перечить нельзя — помру раньше срока. Семье — горе и стране — убыток.
— Так ведь наладил я сейсмограф! Чудесно работает! Сукин ты сын, брат, и больше никто. Но если и вправду Дмитрия Иваныча нам привез, я тебе все прощу. Однако позор на весь мир — Менделеева не встретили! Потеряли Менделеева в Тифлисе! Куда ж он с вокзала подался?
— Найдется. Физическая обсерватория в Тифлисе одна.
Доктор бережно спрятал пластинку в конверт.
— В дрезденских и берлинских газетах писали, что умер генерал фон Эркерт. Не тот ли самый исследователь Кавказа?
— Тот, брат, тот. Большая утрата. Между прочим, сегодня у меня в обсерватории собрание Географического общества. Скажем доброе слово о честном пруссаке.
— Первого января?
— Ну и что ж, что первого января? Новое столетие началось — жить надобно энергично, интересно, с пользой! Господи боже мой, где же мне Дмитрия Ивановича искать?
— Найдется Дмитрий Иванович. Его на воздушном шаре уносило, и то нашелся. Вот в чем я сомневаюсь, так в том, что пруссак мог понять ситуацию на Кавказе. В ней сам черт не разберется. Да и в России…
— Россию, брат, ждет великое будущее.
— Конченый энтузиаст, прости меня господи! А кто у тебя, господин директор обсерватории, остался возле маятника? Карбонарий твой, насколько я понимаю, удрал с дежурства. Опять прозеваете геологический катаклизм. Пошли лучше в подвал.
Они обнялись и спустились в подвал. Сейсмограф вел самостоятельную тонкую и сложную жизнь, чутко слушал дальние дали, реагировал и регистрировал. Директор нашел под столом журнал наблюдений, полистал, вздохнул и снова бросил под стол.
— Хочешь, директор, я скажу тебе, о чем ты подумал? Ты подумал: хорошо, кабы он поскорее ушел в нелегалы. Молчишь? Значит, я прав. А теперь я могу сказать, что он думает, сидя в этом подвале. Он глядит на эти сейсмограммы, на эти донесения о толчках, разломах, извержениях и жалеет, что идут они в одном направлении. Что нельзя здесь поставить закорючку, чтобы там, за сотни верст, земля треснула до самой преисподней… О, смотри — свечка! Зачем ему свечка, когда в обсерватории электричество?
— Что ж тут такого? Он предпочитает свечи. Я распорядился. — За счет казны? Смотри, брат: даровые свечи — вещь опасная. От них узники в крепости с ума сходят. А у твоего квартиранта даже окошка нет. Вокруг сейсмографа демоны летают!
— Да иди ты сам к черту!
Город исчез. Когда глаза закрыты, мысль острее. Они хитры, изворотливы, но они беззащитны. Нужно подобрать людей, разбудить в них решительность и силу. Передать им уверенность. Победа уже рождена. Все слабы, ничтожны и бестолковы. Господин директор со своими хронометрами, барышни в ландо, шлюхи в садах, крестьяне в полях, генералы конные и пешие, евреи чахоточные, разбойники… Солдаты в горах рубят лес и палят из ружей, англичане бегают за мячиком, немцы с вымытыми руками тычут острыми вилочками в белые тарелки, французы развратничают, американцы… Американцев нет и не будет. Американцы не нужны. Он открыл глаза. В городе играла музыка и звучали выстрелы. Он достал из кармана кусок бумаги, карандаш, вынул из–за пояса книгу, написал короткую записку и сказал под ноги:
— Мальчик, подойди сюда. Отнеси Георгию Гурджиянцу.
Какой–то мальчик подошел, взял записку, взял копейку, повторил адрес и с криком побежал.
— Ой, мама, мама, — подумал вслух Иосиф, — сколько работы впереди! Может, все–таки вернуться в поэзию?
Георгий явился быстро, но слушать ничего не стал. Он сам хотел сказать, что духовная работа человека направлена против природы, а путь развития скрытых способностей — прямой путь против Бога. Но это еще не вся беда — Бог дал нам другой закон, а мы его никак не постигнем. Они шли по черному саду — Георгий говорил, а Иосиф пинал деревья.
— Во времена упадка цивилизации народы теряют последние крупицы здравого смысла. Периоды массового сумасшествия высвобождают огромное количество знания. Оно, невидимое и невостребованное, хранит само себя целые тысячелетия. И в нашем положении последних мыслящих людей нет ничего зазорного в том, чтобы распределить эту ценность между собой. Нет и ничего несправедливого, поскольку присваивается ничье. Ведь древнее знание все более отдаляется и может вовсе исчезнуть, пока вожди усиливают страх толпы перед ним.
— Что ты имеешь против вождей? — крикнул Иосиф. — Иные вожди могут принести новое знание и спасти ослепшее человечество!
— Нового знания не бывает, — быстро ответил Георгий. — Бывают новые мучители.
— Скажешь, и прогресса нет?
— И прогресса нет. Земля — очень плохое место. Мы отделены от абсолютной воли сорока восемью порядками механических законов. Надо освободиться от материальности. Древнее знание — нематериально.
— И как ты собираешься добывать древнее знание?
— Ну конечно, не из двадцать пятых рук. Нужно создать школу, нужно овладеть искусством эмоциональных раздоров и интеллектуальных провокаций. Древнее знание внутри искателей — оно откроется в шоке.
Будь я проклят, усмехнулся про себя Иосиф, где один большой вождь, там много маленьких.
— Слушай, — вдруг остановился Георгий. — Почему вас так много из семинарии вышибли? Ты, к примеру, на Периодическом законе элементов свихнулся. А три десятка остальных за что? Кто–то стукнул?
— Стукнул–пукнул. Какая разница! Люди придут в революцию — и это главное. А таблица элементов стоит того, чтобы на ней свихнуться. Ты спросишь почему? Потому, что…
— Не подумаю спрашивать. Химия Менделеева — ординарное, двухмерное учение. Космические свойства материи должна изучать специальная химия. А что касается высших субстанций, то они могут быть поняты только взорванным, разорванным сознанием. Это произойдет только в лоне оккультной школы нового, рационального, типа.
— Черт с тобой. Почему я должен быть против? Когда мы победим, твоя школа получит все условия для постижения высших субстанций. Хочешь Ясную Поляну?
— Да! Да! Да! Я хочу ясную, освещенную луной поляну. Мы будем приходить на нее ночью, а днями прятаться в густом русском лесу.
Георгий шел рядом, на самом деле удаляясь все дальше и дальше. Иосиф вытащил из–за пояса книгу и ударил его по голове. Георгий увеличил на шаг расстояние между ними.
Все, подумал Иосиф, этот не годится даже для заклания. Необыкновенный агитатор, атеист от Бога, но все время возражает. Если бы он от себя возражал, так он от имени потерянного знания возражает. Ты его найди сначала, а потом возражай! Вон пьяница на пне сидит. Потерянный человек — он не будет мне возражать. Георгий — тоже потерянный человек, но возражает.
— Значит, не придешь? Предпочитаешь выть на луну, а не бороться с самодержавием?
Георгий ушел, не оборачиваясь, в сторону города. Иосиф постоял, посмотрел ему вслед, потом резко повернулся и быстро приблизился к бродяге. Оборванец дремал, обнимая некрашеный фанерный баул. Иосиф стоял над ним и чувствовал, как возвращается к нему бешеная сила. Все еще не сказанные слова сотрясали его. Бродяга поднял голову и открыл глаза.
— Ты всего один раз мельком его видел. Ты не слышал от него ни единого слова. Чего ты взъелся на юношу, господин клистирная трубка? У меня голова кругом идет: Менделеев потерялся, у маятника некому дежурить, через несколько часов начинается заседание Географического общества — ничего не готово! Нужно еще найти портрет генерала Эркерта. Нужно послать к господину Кану спросить, готово ли его сообщение. Нужно, в конце концов, уведомить городское начальство о приезде Дмитрия Ивановича…
— А ты не уведомляй. Представь, что я тебе ничего не говорил.
— Но ведь ты же говорил.
— А я пошутил.
— Позволь!
— Шутка. Вот если Менделеев явится к вам на прусские поминки — хорошо, не явится — шутка.
— Ты дрезденский оборотень!
— Я русский акушер, с вашего позволения.
Иосиф несся большими прыжками из сада, держа впереди себя раскрытую книгу с портретом Дмитрия Ивановича Менделеева. Менделеев — в городе! Менделеев катает сумасшедшего художника по Тифлису! Менделеев учит оборванцев делать чемоданы! Сейчас, сейчас, сейчас… Менделеев — это даже лучше, чем Виктор Гюго. С Виктором Гюго — потом. Жаль, что он уже умер. Сейчас — в “Гамлет”. Он выбежал на Михайловскую, догнал какого–то извозчика, прыгнул в коляску, заорал: “Гони!” — и уже через полминуты соскочил, потому что сам мог бежать легче и быстрее лошади. Извозчик успел стегануть его кнутом. Сейчас, сейчас… Слепые котята, реакционные схоласты, что им истинная природа вещей, что им ясность мысли, что им это твердое, неустанное сердце… Тут его снова догнал извозчик и еще раз вытянул кнутом. “До самой Куры бить буду! — закричал извозчик, когда понял, что этот сумасшедший все время будет бежать вдоль Михайловской.
Возле “Гамлета” стояла одна–единственная коляска. Сзади из нее торчал большой желтый чемодан. В самой закусочной было пусто, лишь за одним столиком сидели два высоких бородатых господина. Иосиф поправил одежду и застегнул ворот. “На то и нос человеку дан, чтоб глаза не передрались”, — сказал один, а другой рассмеялся. Они были похожи как две капли воды.
— Кто из вас господин Менделеев? — Э, — отмахнулся тот, что слева. — Там! — И повел рукой в сторону пустой закусочной.
Второй тем временем допил вино, поднялся, откланялся и быстро пошел к выходу. Иосиф рванулся за ним, но сидящий удержал его за рукав.
— Садитесь, — сказал он. — Садитесь, садитесь! Чувствуете, какой стул приятный? Потому что нагретый. Теперь рассказывайте. Все, что хотите, рассказывайте.
Иосиф смотрел на него во все глаза. Менделеев.
— Не хотите рассказывать — хотите меня послушать? Так часто бывает: приходит ко мне человек и не может сказать ни слова. Очень часто бывает. Что делать — земля трудное для жизни место. Иногда я прошу, прежде чем идти ко мне, изложить все на бумаге. Получаются очень любопытные произведения. Хотите, я вслух почитаю? Перед праздником один человек написал. Где же это сочинение? Ага, вот! Читать?
— Что читать?
— Сочинение моего пациента.
— Вы кто?
— А вы меня не знаете? Позвольте представиться: доктор Хачикян, психиатр.
— Почему вы не дали мне встретиться с Менделеевым?
— Единственно по его просьбе, голубчик. Пока мы обедали, его трижды от еды отрывали. Мы и уговорились, что следующего, то есть вас, я беру на себя. Тем более, что ему спешно нужно своего попутчика отыскать. И поверьте, я полностью разделяю ваше огорчение: Дмитрий Иванович — удивительный собеседник!
— Что он вам говорил?
— О, много чего! Во–первых, сказал, что Периодическую систему элементов создал для простоты преподавания химической науки. Чтоб даже самые глупые студенты понимали.
Иосиф вскочил на ноги и оказался лицом к лицу с официантом.
— Господин Мендель, которые ушедши, прощенья у вас просят и денег оставили пообедать. Милости прошу приборчик сменить.
— Садитесь, милый юноша, садитесь. — Доктор Хачикян взялся за графин. — Вот пока вина выпейте.
Иосиф сел и выпил вина.
— Что еще Дмитрий Иванович говорил? Об экономическом развитии России что–нибудь сказал?
— А как же! Еще как сказал! Одна, говорит, комбинация босяков и капиталов сама по себе не может вызвать народного блага!
Иосиф заплакал. Слезы, добрые и злые, капали на чистую скатерть и оставляли одинаковые следы.
— Полноте, юноша! Стоит ли вся на свете экономическая обстановка того, чтобы ее так близко к сердцу принимать? Это же не природа. Вот я неделю назад, — спокойно продолжал доктор Хачикян, — был в Поти. Гулял по берегу моря. Что такое зимнее море? Тот же простор, что и летом, но чувства, представьте, обуревают прямо противоположные. Летнее море говорит: я тебе все отдам. А зимнее море говорит: ты мне все отдашь…
— Дельфинов видели?
— Конечно видел. Дельфины круглый год резвятся. Ну–с, приятного вам аппетита и крепкого здоровья. — Он подозвал официанта, расплатился, встал и спросил: — А что это, братец, за суета в окошке? Народ бежит, пролетки мчатся…
— Народ в Пески поспешает, ваше благородие. В духан к Теймуразову. Там Киликашвили рог на землю вылил — пить устал.
— Водонос Киликашвили?
— Точно так — водонос.
— Быть того не может, чтоб Киликашвили пить не захотел! А какой тост был?
— По счету?
— По смыслу, болван, по смыслу!
— По смыслу — легче и быть не может. Про луну. Ну вы знаете: “За луну, что ярко светит, чтоб нам, беднякам, дорогу заметить, с пути не сбиться, в овраг не свалиться, насмерть не разбиться”. Детский тост, ваше благородие…
— Да уж! На свете живешь — до всего доживешь. Прощайте, благородный юноша. Если вам без Менделеева действительно жизнь не мила, попробуйте с ним в физической обсерватории увидеться. Он, собственно говоря, именно туда и направился. А про Киликашвили я не верю. Наверное, его Теймуразов подкупил, чтоб свой духан славой покрыть. Наверное, подкупил!
В обсерваторию Иосифа не пустил городовой. Ко входу подъезжали красивые экипажи, из которых выходили, важно распрямляя стан, генералы — военные и статские. Отутюженные чиновники и одухотворенное ученое сословие с удовольствием уступало им дорогу. Дам не было. Собиралось Кавказское отделение Русского географического общества.
— Я там служу и квартирую, — сказал Иосиф.
Городовой подвел его к ротмистру. Ротмистр молча взглянул, едва заметно улыбнулся и, близко наклонившись, сказал:
— Опять–таки придется погулять.
К ротмистру подвели маленького важного еврея.
— Моя фамилия Кан.
— Вы член Географического общества?
— Я кандидат в члены. Сегодня я делаю сообщение о научном наследии генерала фон Эркерта. Вот текст.
— С ошибками пишете, господин Кан, — снова тонко улыбнулся ротмистр. — Надеюсь, прочтете без акцента. Удодов, пропусти докладчика!
Он повернулся и пошел снова в сад и по саду и добрался до скамейки под черным деревом, где сидел недавно сумасшедший художник, упал на нее и заснул. Перед ним предстал Менделеев с рогом в руках. “За луну, что ярко светит, чтоб нам, беднякам, дорогу заметить, с пути не сбиться, в овраг не свалиться, насмерть не разбиться!” Потом Менделеев спросил: “Ну как скамейка — холодная?” — “Очень холодная”, — ответил Иосиф. Потом к нему на скамейку подсела смерть–сиротка и шепнула: “Этот город играет с тобой в игрушки”. Потом приснился подвал со свечой и маятником. Потом стала сниться одна горящая свеча. Потом Иосиф открыл глаза и устало вспомнил: нужна боевая организация.
ЧЕРНЫЕ ПСАЛМЫ
Четверка лошадей безоглядно рвалась в небо, имея возницей Аполлона, а колесницей — павильон Всемирной парижской выставки, в угловой портик которого были вмурованы их задние копыта и сандалии юного бога. “Вот–вот, — сказал неизвестно кому Дмитрий Иванович, — политиканство сгубило и древних греков, и латинян”. Он проследил взглядом, куда рухнет упряжка, вырвись она из рук Аполлона. До моста Александра Третьего, слава богу, не долетит. Какой, однако, красавец мост подарил государь император французам! На нем буйное художество таки догнало инженерию и ухватило ее за непорочные форменные грудки. Несомненно подтверждая это событие, из серого бетона выступили золотые изваяния — то ли духи воды вознеслись, то ли духи земли слетелись. Дмитрий Иванович перегнулся через перила и еще раз огладил взглядом макушку своей нимфы. Он попробовал даже дотянуться до нее тростью, но не дотянулся и просто так постучал по какой–то конструктивной бляхе.
Он пошел вдоль Сены к эйфелевской башне. От новой Всемирной выставки до старой его шагом было пятнадцать минут ходу. На полпути он раздумал идти пешком. Спустившись к воде, нанял лодку и поплыл назад к мосту, навстречу золотой длинноволосой деве в самой верхней точке пролета. Стоя в лодке, он объяснял красноносому от холода лодочнику, что мосты над безднами — не только практическое благо, но и единственно верный научный метод. Да что там наука, любое изощрение ума — суть мостостроение. И ежели кто мосты взрывает, тот есть гадина и дурак. Тут лодка вплыла под мост, и Дмитрий Иванович увидел над собой здоровенные ноги и золотое гузно. Из этого гузна на Дмитрия Ивановича что–то капнуло.
— Я тебя! — замахнулся он на деву, посвятившую его в свой пышный срам. — Стерва рыжая!
— Уи, мсье, — кивнул замерзший лодочник. — Два франка, как договорились.
Вечером он сел в поезд и все время, пока состав шел по Франции, размышлял об активности радия. Можно, конечно, допустить существование мирового эфира — вещества невидимого и всепроникающего. Но ведь это же сам Божий промысел в чистом виде. Прикажете Божий промысел в таблицу элементов вписывать? Из этого следует, что я — слабосильный, старый и одинокий человек. Сам петли вяжу, сам распутываю, сам верчу в руках вервие простое.
— Когда я летал на воздушном шаре исследовать солнечную корону, случилась запутка регулировочного троса. Пришлось взбираться по боковой поверхности аэростата. Устранил. Смог пользоваться выпускным клапаном. — Дмитрий Иванович поднял глаза и посмотрел, к кому бы обратить речь. Прямо перед ним сидела русская дама с трепетным взором и сжатыми у горла кулачками. — Однако стоит ли, сударыня, считать этот факт серьезным, если никаких исследований я не провел из–за дождя и сплошной облачности?
Из дамских очей брызнули слезы:
— Ах, Дмитрий Иванович, неужели они посмеют не дать вам премию этого бомбиста Нобеля!
Тут, слава богу, закончилась Франция, началась Германия, и в вагоне появился молодой русский доктор, который прогнал даму и начал рассказывать Дмитрию Ивановичу, как образцовые немки рожают образцовых немецких младенцев. Они вдвоем стали хохотать, называть друг друга коллегой и взаимно трогать за рукав.
— Эх, жаль, граммофона нет, — сказал доктор, — а то я везу с собой пластинку с новой американской музыкой. У них там негры запели, да как! Ничего общего с нашей “могучей кучкой”. Совсем другая “кучка”! Я даже не знаю, хорошо это или плохо. Но интересно!
— Интересно? — перестал смеяться Дмитрий Иванович. — Где же нам граммофон раздобыть?
В конце концов доктор принял концертную позитуру, предупредил: “Не я пою, негр поет, черный и печальный” — и запел как только мог низко, по ходу переводя с английского на русский:
— Вот стою и говорю, фараону говорю: “Отпусти народ мой! Отпусти народ еврейский на родину свою! На погибель, на погибель на свою не держи народ мой! Отпусти народ еврейский на родину свою!..”
— Псалом, конечно, душевный, — сказал Дмитрий Иванович, — а только евреев тоже сгубило политиканство.
— Да хрен с ними, с евреями! Но вот же негры молятся о свободе погибшего народа как о своей собственной, — тут есть политиканство?
— Тут политиканства нету, — с легкой душой согласился Дмитрий Иванович, — тут, пожалуй, христианство есть. — И они с доктором обнялись.
Снова в купе возникла та дама и другие дамы, и шампанское, и, когда проехали Польшу, было решено с Петербургом пока повременить, а ехать в Тифлис, где старший брат доктора ставил на ноги физическую обсерваторию и запускал новейший сейсмограф. Тут дамы зааплодировали, а Дмитрий Иванович встал с бокалом шампанского во весь свой рост.
— Вот я, милостивые государыни и государи, действительно знаю Кавказ и его кладовые. И что? Я нефтепровод предлагал тянуть из Баку в Батум. И что?
Он закрыл глаза, закачался и неожиданно запел:
— Вот стою и говорю, фараону говорю: “Отпусти народ мой…”
— Русский Моисей, — молитвенно прошептала дама, ненавистница Нобеля.
— Мозес, — согласился доктор. — Воистину! Менделеев регтайм! Менделеев регтайм бенд!
Только ступили на тифлисский перрон, и остался Дмитрий Иванович без попутчика. К молодому симпатичному доктору подскочил такой же молодой и симпатичный с университетским значком. Не брат, а однокашник, врач роддома. “Ты!” — “Ты!” — “Здравствуй, собака!” — “Здравствуй, собака!” Обнялись, парой слов перекинулись и вот уже бегут куда–то, садятся в пролетку, кричат на ходу про редчайший акушерский случай, сыплют латынью. “Езжайте в обсерваторию, Дмитрий Иванович! В обсерватории увидимся!”
Спешить в обсерваторию, однако, не стал. Погрузил багаж на извозчика, а сам стоял думал. Городовой подошел поздравить приезжего господина с Новым годом, новым веком. Извозчик плюнул в сердцах и попал в лошадь.
— Куда же прикажете?
— Никуда. Просто езжай.
— Здесь, барин, не Петербург — першпектив нету. Куда ни едь — всюду крюк. А никуда — вообще погибель. И потом, как платить будете?
— Уи, мсье. Два франка, как договорились.
— Чего?
— А ничего! Гони–погоняй отсюда, я больше рельсы видеть не могу!
Погнали, но через минуту перешли на медленный шаг. Впереди неспешно двигалась какая–то процессия.
— Что там, братец?
— Турка хоронят.
— Обогнать нельзя?
— Куда? На тот свет? И то не получится — дорога узкая.
Куда как верно, прикрыл глаза Дмитрий Иванович. Узка туда дорога. И тоже мост. Мосточек шаткий во тьме кромешной. Душа строит. Как годы летят! Неужто мне шестьдесят семь уже?
— И завернуть нельзя? Ну так перепрягай!
— Сам перепрягай! Лучше проулок сыщем да свернем куда–нибудь. И не командуй за–ради бога! Черт тебя прислал, беспутного. Сказал же молодой барин: езжай в обсевторию. А ты затеял маяту без маршрута и дистанции.
— По приезде положено с городом знакомиться. И не смей мне возражать! Ты бы лучше кнутом вот того господина огрел, который с эдаким чемоданом смеет на улицу выходить. И всех господ, кто такие изделия вырабатывают.
На обочине стоял усатый тифлисец — худой, длинношеий и сумрачный. В правой приподнятой руке он неудобно держал фанерный баул, прижимая его, как и себя, к стене. Пальцы побелели и посинели, и глаза человека побелели и посинели — они, кажется, тоже что–то держали из последних сил. На бауле была намалевана дурацкая голова в черном цилиндре и белом стоячем воротнике с галстуком. — На! — Извозчик протянул Дмитрию Ивановичу кнутовище. — Сам огрей, если хочешь.
— Это что же, милый друг, за сооружение? — спросил сурово Дмитрий Иванович, отводя, однако, кнут тростью. — Надо, брат, совесть иметь. От таких чемоданов в стране хаос. Вот настоящий чемодан. — Он постучал по желтому чемодану сзади себя.
Ничего общего не было у деревянного разрисованного урода и лакомого аматерского произведения, но чего злиться понапрасну, да еще в чужом городе? Поэтому Дмитрий Иванович немедленно простил прохожему жуткий чемодан, усадил к себе и даже приобнял. Нашелся проулок, открылась дорога, извозчик гордо выпрямил спину, и они поехали по городу, ведя приятные и приличные разговоры. Человека звали Николай, он рисовал рыб, птиц, людей и зверей для украшения местных духанов. И запивал сладкую работу горькой водкой. Дмитрий Иванович не собирался особенно повествовать о себе, но вдруг взял да и проговорился:
— Мне, друг милый, на голову золотая нимфа капнула. Самым натуральным образом. Что скажешь?
Николай помолчал, подумал и сказал сухо:
— Счастливчик.
Через какое–то время Николай расхотел кататься, слез с пролетки и ушел не оглядываясь. Дмитрий Иванович снова остался без попутчика.
— Ну что? — спросил извозчик. — Прикажете в “Гамлет” обедать? Или сразу в обсевторию?
— Давай обедать.
В закусочной “Гамлет” ночная новогодняя гульба закончилась, а дневная еще не начиналась. Там было выметено, проветрено и сидел один–единственный человек — холостой психиатр Хачикян, похожий на Менделеева как родной брат. Они уселись друг против друга и стали обедать.
— Ну наконец, — сказал Хачикян, поднимая бокал, — наконец я вижу живого Дмитрия Ивановича. Я, между прочим, от вашей славы кусок оторвал. Четыре года назад имел в Петербурге удивительный роман. Молодая красавица. Бестужевка. Отец — камергер, кажется. Я с ней роман имел, а она, извиняюсь, с Менделеевым. Но не подумайте, что я девицу обманывал. Я вообще рот не открывал, поскольку, как вы успели заметить, акцент имею. Но был момент, когда, не имея возможности сдержать чувств, закричал, и все пошло прахом.
— Слава богу, что ее роман с Менделеевым закончился так легко для Менделеева, — сказал Дмитрий Иванович. — Я наслышан о более роковых финалах.
— Вся Россия наслышана, — согласился Хачикян. — И Кавказ тоже. Какими судьбами к нам, драгоценнейший Дмитрий Иванович?
— А! — весело взмахнул рукой Дмитрий Иванович. — Гоним неясной силой. Все еду, еду. Теперь вот в зеркало въехал.
Тут дверь открылась, и в зал, отфыркиваясь, вкатился маленький человек, сразу заспешивший к их столику.
— Спешу представить присяжного поверенного господина Кана, — обтер губы салфеткой Хачикян, — человек горячий, но непоследовательный. Сначала крестился, а потом записался в сионисты.
— Знаю, знаю, — закричал издалека господин Кан психиатру, — какие гадости вы обо мне говорите! Я довольно смущен и без вас, но не могу упустить этот случай. Есть великие вопросы и есть великие люди, имеющие мнение. Дмитрий Иванович принадлежит России!
— Впрочем, — продолжил Хачикян, — Федя — абсолютно порядочный человек. Скоро, думаю, он станет моим пациентом. Только вот чем ты будешь мне платить, скажи на милость, если все жалованье отсылаешь героям–колонистам?
— Я буду описывать свои видения, как это делают твои сумасшедшие. Ты же набиваешь сундуки этими бумажками, как ассигнациями. Ты скоро сам начнешь писать такие бумажки. Или уже их пишешь?
Кан стоял рядом и говорил. Сесть за стол? Нет, он уже отобедал. Перестать волноваться? Попробуйте успокоиться после пяти тысяч лет такой истории. Впрочем, он не будет в обиде, если господа продолжат свой обед.
— Знаете что? — сказал Дмитрий Иванович пламенеющему в замешательстве Кану. — Приходите–ка в физическую обсерваторию слушать черные псалмы. Ей–богу, не пожалеете!
— В обсерваторию! — схватился за голову Кан. — Я же сегодня там доклад делаю Географическому обществу. О, как я мог забыть! — И он выбежал из “Гамлета”.
— А какие бумажки вы собираете с неимущих больных? — поинтересовался Дмитрий Иванович. — Что–то вроде “Записок сумасшедшего”?
— Что–то вроде. Хотите послушать? У меня при себе есть. — Хачикян достал из кармана мятый листок и надел на нос пенсне. — Извольте. “Земля одичала, и снова ниоткуда набежали люди, не знающие, как жить, что говорить, как есть и как спать, как спасаться от снега и солнца, как угреться среди хлябей и острых каменьев. И встали они, криворукие и криводушные, возле кривой хижины и кривой сохи, кривой ольхи и кривой иконы. И вот они стоят и кричат, стоят и кричат огромными кривыми ртами. И некому прийти набить эти рты глиной, чтобы они задохнулись, подавились, но вывалили этот ком изо рта и сказали простое слово. Одного слова хватит, чтобы жить без уродства и умирать без страха. Но никто не придет к ним, никто…”
— Ах, как жаль, — сказал Дмитрий Иванович, — что к вершинам духа человек чаще всего добирается, освобождаясь от разума. Боюсь, что здоровый разум вообще не предрасположен к высшим истинам.
— Разум не способен приручить знание, — произнес чужой голос. — Человек хочет бытия, а знание его не хочет. Знание осложняет жизнь. Из–за перевеса знания погибают цивилизации. Тогда жизнь отворачивается от знания и оно становится отдельным. — Голос звучал из сумеречной глубины зала и принадлежал молодому человеку за пустым столиком. — Собственно говоря, оно всегда отдельное и всегда древнее. Меняются отношения человечества с одним и тем же объемом знания, из чего возникает иллюзия прогресса.
— Это что, спиритизм? — спросил Дмитрий Иванович.
— Не думаю, — ответил Хачикян. — Анархизм плюс что–нибудь соматическое. Или минус — как угодно. А позвольте спросить вас, благородный юноша: вы сами какое касательство имеете к неприрученному знанию? Где гарантия достоверности заявления?
— Я — искатель знания, — ответил молодой человек. — У поиска нет гарантий. Есть критерий духа.
— Ага! — закричал Хачикян, и от его крика менделеевский извозчик за окном проснулся и быстро плюнул на лошадь. — Дух–то здесь при чем? О духе в ваших рассуждениях речи не было. Откуда дух — признавайтесь!
— Все–таки это — спиритизм, — уже более уверенно сказал Дмитрий Иванович. — Апология бестелесных перелетов.
— Откуда дух?! — ударил по столу кулаком Хачикян.
— Я не летаю по воздуху. Я не знаю, где верх и где низ. Никто не знает. Земля — трудное для жизни место, в земном человеке нет единства. В каждом живет толпа. Каждый говорит на своем языке, полном ложных понятий. Люди дают название для непостижимого и считают это достаточным. Древние учения прикасались к истине, но все погублено косноязычием сотен поколений. Что–то осталось в уголках сознания, что–то глубоко запрятано внутри восточных сект. Бесценные крохи…
Молодой человек быстро поднялся и не прощаясь двинулся к выходу. Неловко отодвинутый им венский стул несколько секунд покачался и упал, вслед за чем соскользнула на пол скатерть. — Я где–то слышал об этом мальчишке, — сказал Хачикян. — Природный магнетизер. Слава богу, что он не одержим злыми намерениями. А так пусть путешествует, изучает феномены…
— Да, про лишнее знание он что–то такое любопытное сказал. Посмотреть, как мы живем, так и то, что известно, не применяется. Отчего урожаи скудны? Навозом землю не удобряем. Отчего навоза нет? Боимся коров много заводить — молоко в избытке, портится. Отчего из молока сыр не делаем, как французы? А черт его знает отчего! — И Дмитрий Иванович снова взялся за еду.
Подали чай с ромом.
— Женщина к нам идет красивая, — сказал Хачикян. — Похожа на мою бестужевку. Только грузинка. Чья–то жена, наверное, и дети, наверное, есть. Ай–ай–ай! Здравствуйте, сударыня! Примите новогоднее поздравление и присядьте за наш стол. Вот, пожалуйста, вам Менделеев.
Дама остановилась в метре от них, подняла тонкие руки, качнула шляпой и сильным мелодичным голосом воскликнула:
— Ах, как этот мерзавец Нобель посмел оставить столь двусмысленное завещание! Вы, и только вы должны стать первым лауреатом!
После дамы был еще кто–то, какой–то загнанный рыжий юнец, но Дмитрий Иванович бросил Хачикяну взгляд, тот все понял, и Дмитрий Иванович выбрался из “Гамлета”.
— В обсевторию? — спросил извозчик.
— Именно.
Домчались за пятнадцать минут. Новая тифлисская физическая обсерватория утопала в зимних бесснежных садах. У парадного входа стояло несколько полицейских чинов, разом обернувшихся на появление пролетки. Дмитрий Иванович сошел на землю и расплатился с извозчиком.
— Чемодан мой снеси наверх и скажи, что Дмитрий Иванович прямо к прибору отправился. Охота, мол, разыгралась.
Подошел и козырнул красавец ротмистр.
— Обязан предупредить о невозможности частных визитов до окончания заседания. Присутствие гражданского и военного начальства обязывает к особым предупредительным мерам. Прошу простить!
Менделеев гулко кашлянул и зашагал, взмахивая тростью, вдоль здания. Свернул за угол раз и еще раз. Возле двери в подвальное помещение топтался городовой. Дмитрий Иванович был неловок и, дергая за ручку, отдавил городовому ногу.
В глухой подвальной комнате горела свеча и не было ни одной живой души.
— Так–с, — сказал Дмитрий Иванович. — Тройной горизонтальный маятник Робер–Элерта. С оптической регистрацией. Без затухания.
Он полистал журнал наблюдений. Неряшливо, неаккуратно, нерегулярно. Вычислителя–наблюдателя гнать в шею. Но сейсмограф отлажен. Работает, тянет тонкую нервную борозду. Хороший прибор! Старик сидел перед сейсмографом и не хотел двигаться с места. Как это просто и верно! Как надежен сам принцип работы граммофона наоборот! Теперь бы взять исписанный рулон — да в аппарат воспроизведения… Великолепно!
— Удодов, баобаб в кокарде, ты зачем здесь поставлен? — спросил ротмистр. — Кого пропустил? Ну–ка открой мне дверь да придержи — там внизу тьма египетская!
Городовой распахнул плотно засевшую дверь, и черная труба подвального коридора изрыгнула грохочущий бас: “Вот стою и говорю, фараону говорю!..”
ПИСЬМА НА СВЯТУЮ ЗЕМЛЮ
Это смешно и нелепо, мама. Никогда, ни в какое мгновение я не знал, как жить и что делать, и все равно как–то жил и что–то делал. Чему оно равно, это все равно? Оно равно проклятию. Детство дается, чтобы привыкнуть к жизни, а я не привык. В детстве — несказанная пустота, в которой живут страх и восторг. Когда приплывает страх, можно сказать: “Я испугался”, а от восторга спасенья нет. Детство — сосущее ничто, вечером — запах акации, ночью — хриплый сон, утром абрикосовая свежесть бьет в голый затылок и выдавливает слезы из глаз. Зачем мы уехали из Кричева? Почему ты всегда молчала и заставляла молчать меня? Зачем возила из города в город, из гимназии в гимназию? Какие документы все время выправляла? Кому платила? Где брала деньги? От кого мы прятались? Зачем зажигались и гасли твои глаза? О чем ты каждый день думала, когда куталась в шаль и ждала, ждала, ждала, ждала меня из университета? Что я такое теперь без тебя и без себя? Что я имею? Пустой дом в Тифлисе? Щелястую дверь? Ты вела меня из одной жизни в другую. Ты все знала и ничего не боялась. А потом ты отвернулась от меня, мама, и тайком уехала в свой Кричев, чтобы тебя закопали на еврейском кладбище. Что ты мне оставила? Я помню только тебя и наши бумаги, которые ты прятала под шаль, к моему лицу. Они шуршали, они пахли надеждой и русским царем. Теперь царь платит мне жалованье, и я отсылаю его в Святую Землю. Там нужны лопаты, палатки и ружья. Я отсылаю царские деньги прямиком в Ветхий Завет, а сам читаю Новый, потому что ты, мама, сунула туда мою душу. Ты сунула мою душу между страниц, которых не читала и боялась как огня. Это не вера и не безверие, это — одиночество. Бог потерялся на вокзале. Это тоска и ожидание, что вот–вот придет с новогодним поздравлением водонос Киликашвили, придет за своим яблоком и монеткой. И нет у меня ни яблока, ни монетки и нет сил ждать стука в дверь.
Весь дом дрогнул, когда Киликашвили ударил в дверь. Лежащий на кровати Кан дернулся всем телом и сказал: “Я испугался!” А водонос бил и бил, пока одна доска не отскочила и не повисла косо на нижнем гвозде. Тогда Киликашвили просунул руку и откинул щеколду. Он распахнул дверь, но не переступил порога, а молча смотрел в глубину темной комнаты, выискивая Кана. Невидимый Кан лежал за перегородкой и смотрел в потолок.
— Федька, — позвал водонос, — если ты христианин, выходи!
— Какая сволочь, — шепнул Кан, — смеет врываться к присяжному поверенному!
Киликашвили немного подождал, потом шагнул в дом, приставил доску и кулаком прибил ее на место. Снова вышел на крыльцо и затворил за собой скрипучую дверь.
— С Новым годом, Федька! Черт с тобой, бесплатно поздравляю.
— Спасибо, — чуть слышно ответил Кан. — И тебе — черта лысого.
Он встал с кровати и открыл ставни, потом сел за стол, положил перед собой стопку чистой бумаги, приосанился и написал: “Труды фон Эркерта. Сообщение для Кавказского отдела Русского географического общества. 1 января 1901 года”. Подчеркнул заголовок и застрочил: “В начале декабря месяца минувшего года газеты принесли печальную весть, что на 70-м году жизни от инфлюэнцы в Берлине скончался действительный член нашего отдела генерал–лейтенант Родерик фон Эркерт. Покойный происходил из старинного прусского рода и молодым офицером поступил на русскую службу. Дослужился до командира одной из кавказских дивизий и в 1884 году вышел в отставку. Вернувшись в Германию, он посвятил свой досуг научным исследованиям. Самым главным трудом фон Эркерта является атлас из 12 карт под заглавием └Переселения и поселения германских племен в средней Европе”, но нас, кавказцев, — здесь Кан нервно хихикнул и ткнул себя за это железным пером в предплечье, — больше всего интересуют его книги по Кавказу. Книга └Der Caucasus und seine Volker” (└Кавказ и кавказские народы”), Leipzig, 1887, содержит 385 страниц с иллюстрациями, таблицами, коротким указателем лексического материала и этнографической картой…”
По руке текли кровь и чернила. Кан слизнул их, выплюнул и продолжил: “Многочисленными измерениями черепов, а также общим знакомством с языками фон Эркерт надеялся решить вопрос о происхождении народов, населяющих наш край. Что касается └кавказской культуры” в целом, то она, по мнению фон Эркерта, слагается из азиатских элементов и из элементов местных, развившихся под влиянием семитической культуры. Во многих отношениях, считал он, тип местной жизни есть совершенный тип жизни Старого Завета”. Кан еще раз лизнул ранку, потом отбросил перо, раскинул руки и рухнул головой на стол.
Доктор Хачикян недавно рассказывал, что в Китае живут желтые евреи. Они уже много тысяч лет там живут, полностью ассимилировались и приняли конфуцианство. На вид и по образу жизни — совершенные китайцы. Но конфуцианство, мама, требует знания имен всех основателей рода. Так вот, если их спрашивают, они называют Ноя, Авраама, Исаака и всех остальных праотцев… Кан свистнул под стол и туда же крикнул: “Ходя, дьявол, иди мацу трескать!”
Он закончил общую часть и начал разбираться с выписками и заметками. Они торчали из генеральской книги, портя ее немецкую аккуратность. Кан вытаскивал их и складывал в нужном порядке. Вот — о замечательно уродливых калмыках, вот — о трухменах, ногайцах, терских казаках, русских раскольниках, карачаевцах, черкесах… “Автор исследования сожалеет, что по окончании войны более 400 000 черкесов выселилось в Турцию, где они, несмотря на своеволие и корыстолюбие властей, чувствуют себя довольно хорошо. Черкесы там занимают почетные места в армии, они уважаемы как надежные и храбрые служаки и вообще отличаются скромностью, любознательностью и благородным образом мышления. В Сирии они— интеллигентные и трудолюбивые земледельцы. Вообще своей интеллигентностью черкесы выделяются из всех азиатских подданных Турции, как этого и следовало ожидать, судя по строению их черепов: у черкеса на 200 — 300 граммов больше мозга, чем у турок и армян”. Да, можно догадаться, при каких обстоятельствах вы, генерал, взвешивали мозги кавказских народов. Но что это дает? Мозг вашего соотечественника Иммануила Канта весил, как известно, всего несколько сотен граммов, но нравственный закон он разглядел, не вскрывая грудных клеток. Хотя тоже был пруссак и, казалось бы, мог себе позволить.
О чеченцах. “Чеченцы красивее осетин и лезгин и не знают никакого различия сословий. Сильно бросается в глаза часто встречающийся среди них еврейский тип, в особенности в лучших, живописных областях Чечни, в Ичкерии и Аухе. Отличаются этим типом преимущественно более интеллигентные представители народа. Растянутый выговор чеченцев также напоминает евреев…” Злой еврей, мама, ползет на берег, точит свой кинжал. Мы с тобой знали, куда ехали!.. Так, обезоруживание. “Обезоруживание, пишет фон Эркерт, вообще невозможно, потому что горцы выдали бы ничтожную часть своего оружия, а массу такового спрятали бы в горах. Кроме того, акция вызвала бы крайнее неудовольствие, так как горцам оружие дороже, чем даже жена и дети. А вместо своих старых и довольно безвредных ружей они скоро приобрели бы себе ружья новой конструкции, более опасные. Это привычка и обычай. Стоит вспомнить, что на Западе дворяне ходили вооруженными, даже когда в государствах уже все было благоустроено. С распространением культуры и с подъемом образования ношение оружия исчезнет само собой”.
Последнее, генерал, вызывает сомнение. На Кавказе Господь Бог обновляет цивилизацию с такой энергией, что долговременное благоустроение представляется недостижимым. Хотите, прочту вслух отрывок из древней летописи? Храню неизвестно зачем. Кстати, генерал, вы не обижаетесь, что я с вами разговариваю? Вы ведь уже достигли абсолюта, а я со всякими земными глупостями. Но ведь черкесы, турки и армяне, мозгами которых вы интересовались, тоже без одобрения посматривали на вас из вышних пределов. Я все–таки прочту. “В 1283 году на Страстной неделе, в Великую среду сотряслась земля страшно. Потом она сотряслась еще в четверг. Наступила суббота. К трем часам дня гневом воззрел Господь на вселенную и сотряс землю с основания ее так, что развалились церкви и монастыри, превратились в бесформенную массу крепости и дома. Горы и холмы высокие смялись, скалы расселись, земля потрескалась и извергла воду, похожую на смолу. Церковь в Ацквере (это около Боржома, генерал) развалилась: Богородица покоилась посередине церкви, купол оборвался и, подобно шапке, опустился на нее. Гнев Божий постиг Самцхе, и землетрясение тут длилось три месяца. Разрушился даже Мцхетский храм. Плач и рыдание были неизмеримы!” А вы говорите про распространение культуры и подъем образования. Все так, все правильно вроде бы, но ничто не помешает появлению здесь ружей новой конструкции. Тем более, что не все генералы такие умные, как вы, и кто–то обязательно отдаст приказ обезоружить горцев.
Вообще мы отвлеклись. Должен сказать, что ваше исследование, ваш взгляд на Кавказ как на большой еврейский кагал в моем изложении может вызвать кривотолки. Вот выхожу я читать сообщение, а в зале кто? В зале — покровитель отдела главноначальствующий и главнокомандующий генерал–адъютант, генерал от инфантерии князь Григорий Сергеевич Голицын, в зале — генерал–лейтенант Фрезе, генерал–лейтенант Зеленой, генерал–лейтенант Амилахвари, князь Иван Гивич, атаман казачьего войска генерал–лейтенант Малама… Они же разгневаются! А пожизненный член Соломон Давидович Егиазаров просто умрет от гнева.
Кану вдруг сильно захотелось на улицу. Он надел пальто, шляпу и оглянулся на стол. Бумаги лежали ворохом, с пера на книгу текли чернила. Пропади все пропадом! Вышел из дому, но через несколько шагов остановился. Некуда. Не к кому. Разве что за город, в глухое место, где дорога, по которой никто никогда не ездит, и где приятно подолгу стоять, глядя в землю, ни о чем не думая, ничего не вспоминая. Тихо и умиротворенно сходить с ума, зная, что все–таки до конца не сойдешь, но от стояния сделается легче, и проще будут даваться некоторые важные вещи. И в том числе вещь важнейшая — возвращение домой.
Он добрался до своей пустой дороги, расстегнул пальто, снял шляпу и опустил голову. Мысли уходили постепенно, пока не осталась одна. О Палестине. Он понял, почему отсылает туда только деньги. Почему никогда не пишет колонистам писем. Потому, что ему нечего им сказать. Скоро ушла и эта мысль, но желанная пустота наступила совсем ненадолго. Вдали что–то громыхнуло. По вечно пустой дороге к городу спускался большой крытый экипаж. Пара крепких гнедых лошадей скакала прямо к нему. Они быстро приближались, и Кан с удивлением заметил рядом с извозчиком телефонное устройство. Экипаж остановился совсем рядом, его дверца распахнулась, и оттуда не спеша спрыгнул огромный черный дог. Он задрал ногу и стал шумно мочиться под чахлое придорожное деревце. Струя била в землю, вымывая все более расширяющуюся воронку. Так же не спеша дог впрыгнул в экипаж, дверца захлопнулась, и тут как по команде шумно и обильно стали мочиться лошади. Все окуталось паром.
Зачем извозчику телефон? — подумал Кан, глядя вслед исчезающему вдали экипажу. И зачем мне эта жизнь? Надел шляпу, посмотрел на серые облака и крикнул:
— Господи, если бы ты разрешил мне выкопать могилу на небе, я бы хоть сейчас умер и лежал там тихо–тихо!
Он вернулся домой и снова сел за стол. Взял очередной листок с выписками, но тут же вскочил и забегал по скрипучему полу. Ну что ж это вы пишете, генерал? Откуда такие выводы? “Калмыкская национальная шапка с незначительными изменениями принята в уланских полках европейских армий. Шапка эта, с четырехугольным дном, теперь называется польской и носится почти всеми поляками. Она послужила также образцом для русских кучеров”. Это, по–вашему, кавказоведение? Это, скажу вам как кавказец кавказцу, черт знает что! Это записки сумасшедшего! А что вы пишете об одежде женщин–кабардинок? “Около 900 года по Рождеству Христову кабардинцы на юге России служили в качестве пограничной стражи против кочевавших там враждебных племен. С тех пор у кабардинок и остался национальный костюм, напоминающий в главных своих частях форму венгерских гусар”. Вы даже не любитель, генерал фон Эркерт! Ваши этнографические параллели дикобразны! Зачем вы умерли и зачем обзор ваших трудов поручен именно мне?! За что?!
Кан опять переместился на улицу и двинулся сначала быстро, а потом все медленнее и медленнее к центру города. Навстречу стали попадаться знакомые — они поздравляли его с Новым годом. Он учтиво приподнимал шляпу и осматривался, будто кого–то искал. Возле закусочной “Гамлет” стоял одинокий извозчик.
— А скажи, голубчик, — спросил у него Кан, — кто в нашем городе имеет карету с телефоном?
— Чего изволите?
— Спрашиваю, есть у кого–нибудь в Тифлисе карета с переговорным устройством? Чтоб седок кучеру распоряжение передавал по проводам?
— Нету такой и быть не может! А кабы была, так народ бы весь поднялся!
— Из–за чего ж ему подниматься–то?
— Поднялся б. Не стерпел. Всему мера есть!
— Да ну тебя, братец! — Кан плюнул и пошел было дальше, но обратил внимание на чемодан в багажном отделении коляски и прочитал вставленную в специальный карман визитную карточку: “Менделеев Дмитрий Иванович. Директор Главной Палаты мер и весов”.
Кан рванулся внутрь “Гамлета”, заранее зная, что пожалеет об этом, что нужно подумать, подготовиться, что вообще никакого разговора между ним и Менделеевым не может быть и не будет, а все получится глупее глупого. Но он уже вбежал в зал, что–то крича в сторону столика, за которым сидели Дмитрий Иванович Менделеев и местный психиатр Хачикян. Менделеев продолжал обедать и пить вино, он был суров, сумрачен и не делал никаких попыток спасти погибающего от восторга Кана. Он даже не смотрел в сторону несчастного присяжного поверенного. Господи! — неслось в голове у Кана, ведь он же может посмотреть на меня и спросить хотя бы: “Чем могу?” или “Чему обязан?”. Чтоб я наконец смог замолчать и передохнуть. Я бы перестал молоть вздор. Я бы просто посидел, послушал, запомнил. Я бы принял самое скромное участие в беседе и, может, в двух словах сказал бы что–то уместное. Например, о том землетрясении, когда из земли выступила похожая на смолу вода. Это ведь была нефть. Он бы заинтересовался, спросил: где? когда? А я бы тихонько ответил. Но Менделеев только молча ел, морщась от его выкриков. Потом положил нож и вилку на пустую тарелку и что–то наконец сказал. Что–то про физическую обсерваторию. Что там можно послушать молитвенные песнопения. Не иначе как в исполнении генеральского хора. Если тебя не понимают, нужно бежать! Иначе — черные псалмы, черный дог, черное беспамятство. Бежать, бежать от чужого человека! И Кан бежал.
На улице все так же стояла пролетка. Извозчик дремал, подергивая поводья. Какая–то дама кормила лошадь цукатами из нарядной коробки. Никогда не нужно знакомиться с великими людьми, понял Кан. Они в плену собственных жизненных обстоятельств. Не нужно даже смотреть на них в моменты их личной жизни. Они хуже самих себя. И потом, чего я хотел от Менделеева? Ответа на мои вопросы? Но ведь я даже не могу их сформулировать. У меня просто больная душа. Скоро, скоро я стану лечиться у Хачикяна. Он хороший доктор. И человек. Он без надрыва, спокойно и подробно проживает собственную жизнь. И если к нему за столик подсаживается сам Менделеев, он усматривает в этом случай из собственной жизни. Тут из закусочной раздался жуткий рев доктора Хачикяна. Извозчик вскочил и натянул поводья. Одновременно с этим он плюнул и чуть не попал в даму. Дама выронила коробку с цукатами и выругалась по–грузински.
— Я тебя в часть сдам, сволочь этакая! — решительно произнес Кан.
— Прощенья просим, — сказал извозчик. — У нас это с детства: ежели испуг или расстройство, мамаша научили плеваться. Иначе от души не отходит.
— Намордник носи, скотина! — гордо сказала дама. — И поводья отпусти — пусть лошади цукаты с земли подберут.
— Вы любите лошадей? — спросил у дамы Кан.
— Люблю. Я знаю всех лошадей и все экипажи в Тифлисе.
— В таком случае, не сочтите за труд, скажите, у кого в городе есть карета с телефоном?
— С телефоном? Ни у кого в Тифлисе нет кареты с телефоном. Такая карета есть за границей. По крайней мере, была у динамитчика Нобеля, пока он был еще жив. Придумал свой динамит и стал всего на свете бояться. Запирался в карете на ключ и руководил извозчиком по телефону.
— Я сегодня видел такую карету. Она въезжала в город.
— Это не карета в город въезжала. Это, прошу прощенья, вы с ума съезжали. С того света новогодних визитов не делают!
— Сударыня, — сказал вышедший из “Гамлета” молодой человек, — мы можем думать, что какой–то человек умер или не умер, но земля — неудачное место: здесь не так–то просто умереть. Хотя умереть, конечно, легче, чем понять ситуацию, в которой находится наш разум.
— Знаете что, Гурджиев, — сказала дама подбоченясь. — Идите к черту! Мой период увлечения вашими идеями закончен. Я не хочу ковыряться в пустоте, когда на свете есть дети, мужчины и лошади.
Кан взял молодого человека за рукав:
— Вы не скажете, почему доктор Хачикян издал такой громкий крик? Вы ведь были в зале.
— Не знаю. Я размышлял. Возможно, он хотел привлечь мое внимание. Да–да, помнится, он производил выдающиеся звуки, настаивая на верховенстве абстрактного духа, но ведь я вижу смысл только в рациональном оккультизме…
— Идите к черту! — повторила дама, замахиваясь зонтом.
— А что говорил Менделеев?
— В каком смысле? — удивился молодой человек. — При чем здесь Менделеев? Отстаньте от меня. Я играю с огнем, вы все мне мешаете. — И он зашагал прочь.
— Менделеев? — спросила дама, уронив зонт в грязь. — Менделеев обедает в “Гамлете”?
— Ну Менделеев! — вмиг осерчал присяжный поверенный Кан. — Ну сидит, ну обедает! Ну что здесь такого! Ну что за невидаль! — Он повернулся и пошел, в голос возмущаясь некоторыми экзальтированными особами, питающими сверхъестественные надежды и восторги. Ведь сказано же: не сотвори себе кумира! Нужно наконец поумнеть, господа, нужно перестать наконец требовать высшую истину от великих людей! Они ее не знают! Они великие только тем, что свободные! Свободой нельзя поделиться! С Новым годом, господа! С Новым годом!
…За десять минут до начала заседания Кан, важно подняв голову, открыл парадные двери физической обсерватории, пожал руку попавшимся навстречу инспектору вод фон Вейсенгофу, инспектору удельных имений камергеру Мартынову и издалека сделал приветственную козу атаману Маламе. Обнялся с запыхавшимся директором обсерватории надворным советником Гласеком. Тот спросил:
— Все в порядке?
— Все в порядке, — ответил Кан. — У меня все в порядке. Я просто счастлив!
— Получил хорошее известие?
— Нет, отправил!
— Куда же?
— На Святую Землю! Куда же еще!
СЕРЕБРЯНАЯ ЧАРКА
— Вы чересчур напрягаете свою интуицию. Поверьте старому акушеру: роды — дело естественное, а церемония родовспоможения банальна. — Доктор Леопольд говорил без улыбки, но с добрым чувством. — Ясновидение здесь излишне. Достаточно тренировать память, руки и волю. Смотрите на вещи проще, и вы станете изрядным акушером. Либо бросайте медицину.
— И чем я, по–вашему, смогу заняться? — спросил русский стажер.
— О, — запрокинул голову вверх профессор Леопольд. — Я бы посоветовал литературу.
— Литература обманывает.
— Читателя?
— Писателя.
— В конце концов?
— В самом конце.
— Тогда прочь всю заумь и да здравствует честное акушерство!
— Да здравствует честное акушерство! Да здравствует клиника доктора Леопольда! Es lebe der Stadt Drezden!
— Es lebe der Hauptstadt Petersburg! Aufwiderseen, mein lieber! Aufwiderseen!1
Ничего я не напрягаю. Ежели баба рожает под телегой, акушеру остаются теория и ясновидение. И еще большая рюмка водки. Налить из холодного штофа, махнуть в один глоток — да об пол! В крошку — мелкую, как соль. Домой мне пора. Или еще в Париж съездить? Говорят, Версаль открыт для всеобщего обозрения. Какой я ясновидящий? У нас пол–России ясновидящие. Все знают, что направление исторической жизни выбрано неверно. Знают, однако держатся в куче и не разбегаются. Поеду домой, напишу брошюрку о клинике доктора Леопольда, отчитаюсь… Конечно, любопытно было б Версаль осмотреть. С точки зрения безвыходности жизни. Человеки жилища строят, огораживают пространство по своим возможностям и представлениям, и монархи туда же — норовят вселенную огородить. Стены — самая смешная часть архитектуры. Почему Парфенон хорош? Одни колонны к небу вопиют, а стены время растворило. Хотя кто их, греков, знает — может, они стен вовсе не строили, может, их только крыша интересовала? Климат — благодатный, стыда они практически не ведали… Домой мне пора, домой. Однако вы, славный доктор Леопольд, много режете. Там, где можно без хирургии обойтись, режете. И тот момент, когда вы в хирургию срываетесь, неуловим и непонятен. Вот вы меня интуитивистом обозвали и в литературу отослали, а я, герр Леопольд, русский акушер, и мне душа не возбраняется. Гроба душу мать!
— Вот где вещь настоящая, — сказал попутчик, передавая ему серебряную чарку. — Иной раз шмякнешь оземь, а она целехонька. Пей на здоровье!
Попутчиков, собственно, было трое: слесарь, столяр и истопник. Они возвращались из Парижа, со Всемирной выставки. Хотел спросить у них, что они там делали, особенно истопник, но не спросил, потому что не знал, за каким чертом сам торчал в Дрездене. Ехали домой, пили водку — чего еще надо? Истопник куда–то время от времени отлучался и потом делал сообщения. Раз вернулся и сказал: “Думает”. Потом: “Куры строит”. Потом: “На барышню рассердился”.
— Ты куда, брат, бегаешь?
— А у нас в первом классе начальник едет. Не дай бог, что случится — нам в России места не найдется.
— Кто ж такой важный?
— Вот и важный! Менделеев Дмитрий Иванович. Слушай, вот ты — человек малость ученый. Ты бы пошел и эту барышню прогнал. Нельзя ему гневаться, нельзя на дураков жизнь изводить. Он, понимаешь, вот–вот мировой эфир на медную проволочку споймает.
Дама выпорхнула из купе, будучи ущипнута честной акушерской рукой значительно ниже талии. Молодой доктор сел напротив угрюмого Дмитрия Ивановича и спросил:
— Профессор, скажите, ради бога, зачем вы в Париж истопника брали?
Менделеев не удержал хмурого лица, улыбнулся, как дитя, и махнул рукой:
— Ни за чем. Так просто. Чтоб Париж посмотрел.
Тут все стало свободно и ясно. Допустили до себя дам, пили шампанское и пели песни.
— За что вы рассердились на меня, Дмитрий Иванович? — допытывалась разрумянившаяся дама.
— В каком месте? — многозначительно поднял брови профессор.
— Вы рассказывали, как летали на воздушном шаре, а я…
— Как летал на воздушном шаре?.. Да, я летал на воздушном шаре. Господа, я летал на воздушном шаре и не мог приземлиться! Представьте— якорь я потерял. Остается канат, который кто–то должен принять и закрепить. Снижаюсь до нескольких метров над деревенькой. А деревенька пьяна в дым, гуляет, и не один человек не удосуживается глаза вверх поднять. Дую в рог, яко архангел Гавриил, — ноль внимания. Пишу записку — записка не падает, кружится рядом с корзиной… За малым, господа, не остался в небесах. Спасибо, какой–то подросток углядел — схватился за канат, взлетел вместе с шаром, но, слава богу, ловок оказался и в конце концов меня к дереву привязал.
— В конце концов? — спросил молодой доктор.
— В самом конце. Уже околица была, а за ней ни одного дерева — степь.
— А я, — продолжала свое дама, — лишь высказалась в том смысле, что нельзя вам Нобелевскую премию не дать. За что же вы рассердились?
— Помилуйте, я на дам вообще не сержусь.
— А вот я, — протянул руку доктор, — бывает, жутко на вашу сестру серчаю и щиплюсь пребольно — с вывертом. Показать?
Поезд шел по Европе. В купе все чаще хлопало шампанское и взлетали яростные речи про то, что хуже нет напасти, когда основные понятия ускользают: то власть куда–то проваливается и получается сплошная пошлость, поскольку одно существо давит другое, то сама смерть начинает с разумом в прятки играть и срубленная голова катится в стереометрию за пространственным результатом… Месяц молодой, невнятный, рубеж столетий — то ли еще будет!
Серебряная чарка в третьем классе тоже неустанно ходила по кругу: от слесаря — к столяру, от столяра — к истопнику, от истопника — к слесарю. Проехали Вильно, и к бывшим попутчикам заглянул молодой доктор. Ему тут же назначили место между слесарем и столяром. Он выпил, дал двум каплям стечь на пол и сказал:
— Раз у России нет изъяснимого прошлого, то ни одна сволочь ее будущего не предскажет.
— Не то беда — предсказания, — промолвил столяр и облизнул ободок. — Нынешний день узковат.
— Дмитрий Иванович решил ехать со мной на Кавказ. Будет знакомиться с работой государевой физической обсерватории.
— С чего это вдруг? — спросил истопник, шаря рукой запропастившийся штоф. — Если мы теперь в Питер едем?
— Вы — в Питер, а мы — в Тифлис. Я Дмитрию Ивановичу говорю —хорошее, мол, нужное дело, а он говорит — конечно. У меня, говорю, брат в Тифлисе новую обсерваторию на ноги ставит. Я брата два года не видел. Могу я ему в помощь директора Палаты мер и весов привезти? Менделеев говорит — обязательно. В общем, загорелся Дмитрий Иванович. Да я, говорит, только бороду на эти маятники и хронометры наставлю — они сразу рысью побегут.
— Врешь ты все, — сказал слесарь.
— Не все! Мы с Дмитрием Ивановичем на Кавказ едем. Это без вранья. Какой же он человек замечательный! И брат мой — человек хороший. Все мы — хорошие, добрые люди! До того хорошие, что нам и расставаться нельзя. — Можно, — сказал истопник. — Это разбойники ватагой ходят. А хороший человек может компании порадоваться, а может и домой пойти. Хорошие должны место жительства соблюдать.
— Нынешний день узковат, — повторил медлительный и глуховатый столяр, полагая, что говорит свое дважды кряду при полном молчании остальных, и опять лизнул чарку.
Пили не морщась. Через полдня Менделеев и молодой доктор пересели на другой поезд. А в Тифлисе, когда состав остановился у перрона и друг за дружкой залязгали вагонные буфера, Дмитрий Иванович спросил:
— Брат старший или младший?
— Был старший, да потом мы поменялись.
— Как так?
— Да ведь в Тифлисе нет времени. Не изобретено. Чай, не Дрезден.
Менделеев понимающе кивнул и стал по–стариковски спускаться на тифлисскую землю — спиной вперед, держась обеими руками за поручни. А доктор по–молодецки спрыгнул и тут же оказался в объятиях похожего на него человека с университетским значком. Но это был не брат. Брат был в неведении и встречать не собирался. Это был однокашник по медицинскому факультету, главный врач тифлисского роддома. Они радостно обозвали друг друга собакой, потрясли за плечи. Потом приезжий доктор пошептал местному, что приехал не один, а с Менделеевым, а местный тут же в ответ пошептал, что, мол, все это пустое, поскольку у него в родильной палате сейчас роженица с тяжелейшей эклампсией. Ты же магистерскую по этой самой проклятой эклампсии писал, а я, брат, уж руки опустил. Так что тебя бог или черт или сам Гиппократ принес. Поехали?
— Поехали, — сказал приезжий акушер. — Я только с Дмитрием Ивановичем объяснюсь.
Объяснился, отправил его к брату в обсерваторию, а сам с коллегой помчался в роддом, шевеля мозгами по поводу эклампсии и последнего ее случая, который он наблюдал в клинике доктора Леопольда, когда у благополучной роженицы вдруг ни с того ни с сего начались судороги. Они только начались, а он сразу узнал свою давнюю знакомую и Леопольду намекнул, и методу свою предложил, и обошлось, слава тебе господи.
Прибыли в роддом, зашли в кабинет, однокашник налил два стакана коньяка и говорит:
— С Новым годом и за встречу!
— Я, конечно, всю дорогу в напитках упражнялся и сейчас не трезв, — сказал приезжий, — но стакан этот — явно лишний. Пошли, брат–собака, роженицу смотреть.
— А нет никакой роженицы, — отвечает брат–собака и разваливается нога за ногу. — Ты мне пулю про Менделеева отлил, а я — насчет родовой эклампсии не растерялся. Какая, к черту, эклампсия в городе Тифлисе. Я, если хочешь знать, на тридцать коек одну роженицу имею. И то потому, что шлюха бездомная. Не положено здесь в казенном заведении рожать. Здесь дома, в присутствии всей родни, опрастываются. Повитуху пригласят — и всего делов.
— А если случай сложный?
— Если роды тяжелые, то дама на карачки станет и у буйвола меж ног пролезет. А если буйвол не поможет, тогда, конечно, позовут. Тогда, коллега, позовут муллу. Мулла — безотказное средство. Младенцы вылетают как ядра. Турки вылетают, татары, грузины, армяне… Даже евреи вылетают самым благополучным образом…
В обсерватории Менделеева не было. Был брат, который от радости не мог попасть ногой в брюки, потому что то и дело бросал их на пол и с победным криком лез целоваться. Молодой доктор расхаживал по квартире брата, трогал вещи, пробовал голос, а затем почему–то грянул: “Пою тебе, о Гименей…”, хотя они оба были холостяками. Потом завтракали, пили за Новый год и поминали родителей. Потом установили посреди обсерватории граммофон и слушали библейские псалмы в исполнении североамериканских негров. Брату не понравилось. И еще одному юному служителю обсерватории не понравилось. Сей птенец с дикими глазами выпрыгнул из подвала, немного задержался у граммофона и упорхнул, улетел в 1901 год. Бомбы, сходки, люэс. Ах, брат, брат, зачем ты ласков с бесноватым? Почему мы все ласковы с ними? О, эти юные щербатые шантажисты! Эти гомункулусы, вылетающие из наших рук спасать народы… Мы ведь видим их насквозь. Почему же не сворачиваем им шеи, не топчем ногами, не травим, как крыс? За что братству нашему такая странная судьба?
— За что братству нашему такая странная судьба? — спросил молодой доктор. — Откуда у нас чувство долга перед бесноватыми? Чем–то мы им, выходит, обязаны?
— Они — дети нашей невыразимой мечты, — ответил брат. — И тут ничего не поделаешь.
— Ладно, — сказал приезжий. — Прошлое и будущее — невыразимы. Время — не изобретено. Директор Палаты мер и весов похищен. Пойду я по Тифлису поброжу.
Он бродил по теплым и слякотным улицам, заглядывая в духаны, пока не вошел в тот, куда его никто не зазывал и не тянул. Здесь до него никому не было дела, потому что все тесно столпились в дальнем темноватом углу. Оттуда слышалось ворчание и бульканье, проникновенные голоса и тихий мужской плач. Доктор подошел и тронул кого–то за плечо. Человек немедленно обернулся и произнес:
— Ведь совсем хорошо было. А теперь что? Погибает.
— Кто погибает? Из–за чего?
— Герой погибает. Киликашвили рог на землю опрокинул. Кончается. Никогда больше не будет такого человека.
— Пропустите меня, — сказал доктор.
Тот, кого назвали Киликашвили, — большой мужчина в грязной одежде, — лежал на столе среди яств и кувшинов и хрипел.
— Беритесь все, несите стол к свету, — приказал приезжий. — Говорите коротко, что произошло.
— Ничего не произошло, — сказал кто–то. — Сначала яблоко съел, потом тост выслушал, отхлебнул, рог уронил и умирать начал.
— Кашлял?
— Герои не кашляют.
— Поднимите его, наклоните свечи, чтоб я смог осмотреть гортань. Держите затылок, лоб и подбородок.
В красной колышущейся глубине огромной пасти что–то блестело. Доктор запустил туда руку и нащупал твердую, прижавшуюся к тканям монетку. Он начал двигать ее к себе, каждый раз заново фиксируя подушечкой среднего пальца. Он уже протащил ее через корень языка, когда Киликашвили перестал хрипеть и вырвался. Герой отбросил в сторону доктора, выплюнул серебряную монетку и опустил ноги со стола.
— Тост не считается, — сказал он. — Яблоко было с монетой, монета меня, как пробка, заткнула. Налейте мне рог и повторите тост про луну. И монету найдите.
— Кто тебе дал яблоко с монеткой? — спросил доктор, поднимаясь с пола.
— Хороший человек дал, воспитанный. Соломон Егиазаров дал. Я думал, в яблоке — две монетки, оказалось три. Одна была глубоко — под кожу ушла. Хорошо, что не пропала — мог выбросить, потому что яблоки не люблю. Иди сюда, приезжий человек, я тебя за свой стол посажу.
Кто–то уже разыскал потерянный рог и наполнил его. Невидимый тамада торжественно произнес: “За луну, что ярко светит, чтоб нам, беднякам, дорогу заметить, с пути не сбиться, в овраг не свалиться, насмерть не разбиться”. Киликашвили взялся одной рукой за кинжал, второй поднял рог, вмещающий никак не меньше кружки Эсмарха, и плавно вылил себе в рот. Крики и выстрелы увенчали это событие. — Хорошо новый век встречаем, красиво! — сказал, садясь, Киликашвили. — Дай бог следующий встретить не хуже.
— Ты хочешь встретить две тысячи первый год?
— Кто мне помешает?
— Смерть.
— Смерть? Плевал я на смерть! Умирают дураки и те, кто жизни не знает. Вот ты, например, жизнь знаешь? Ты думаешь, что знаешь. Ты видел, как брюхатую акулу потрошат? Ловят акулу, убивают, живот ей нараспашку, а внутри у нее то же море, только акулы в нем маленькие. Они кувыркаются по палубе и — за борт. Все! Это акулы. Живые акулы! Они плывут, понимаешь, плывут по океану и никого не боятся. Это жизнь. Я видел! А что ты видел, расскажи!
— Ну, кесаревых сечений я уж точно побольше тебя видел. Я акушер.
— Акушер — это значит блядям аборты делать? — Глаза Киликашвили мгновенно вышли из орбит. — И ты этими руками полез ко мне в глотку?
Герой взмахнул кинжалом, но доктор ударил его сапогом в голень. Киликашвили дернулся, сжался и воткнул кинжал в стол. Молодой доктор выбежал на улицу и вскочил на извозчика. Метров через триста он хмыкнул и сказал извозчику в спину:
— Настоящее, пожалуй, тоже неизъяснимо. Остается жизнь в круге темных понятий. Она безумна, но привлекательна. Хотя жениться и детей заводить не стоит.
Играла музыка. Рыжие персы вытянулись возле своих волшебных лавок, где горы фруктов и сладостей были именно горами. Среди гор стояли замки и деревья. В небе летел маленький Менделеев и трубил в рожок. Все было настоящим, и все можно было съесть.
Беленький Михаил Давыдович родился в 1948 году. Живет в Москве. Печатал рассказы в журналах “Знамя”, “Истина и Жизнь”, “Русская виза”, “Еврейская улица”. В “Новом мире” публикуется впервые.