ПО ХОДУ ДЕЛА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 1999
ПО ХОДУ ДЕЛА АЛЕКСАНДР АРХАНГЕЛЬСКИЙ
*
ДОЛГОЕ ПРОЩАНИЕ У ПОРОГА БУДУЩЕГО
Во времена Екатерины Великой обмен депешами между Петербургом и Камчаткой мог занять и два, и три года: курьеры передвигались только зимой и летом, когда устанавливался путь. Какой же огромной, величественной, поистине необъятной казалась тогдашняя Империя! Нам нелегко понять это, еще трудней — ощутить. Мир стал маленьким, проницаемым; на моем московском столе стоит факс, он медленно заглатывает письмо — а где-нибудь на другом конце земли уже выползает копия этого послания. И — странная вещь, непонятная вещь! — чем обозримее становится наш мир, тем больше он стремится к дробности, легче раскалывается на все более мелкие государственные образования — и тем неразрешимее проблемы, с которыми приходится сталкиваться новым поколениям.
Эти проблемы — в центре последней по времени публицистической книги Александра Солженицына “Россия в обвале” (М., “Русский путь”, 1998). Солженицын обсуждает здесь и множество других тем, от макроэкономики до бытового жизнеустройства. Но, честно сказать, его выпады против “отцов” российского либерализма Чубайса и Гайдара (“…шестилетие спустя по сегодняшнему самоуверенно ухмыльному лицу политика не видно смущения: как, разорением сберегательных вкладов, он сбросил в нищету десятки миллионов своих соотечественников…”) кажутся мне слишком несправедливыми. Рассуждения о возможности “третьего пути” в экономике — применительно к катастрофической ситуации конца 1991-го и начала 1992-го — наивными, а “положительные примеры” государственного мышления (коммуноватый временный начальник Госкомимущества Владимир Полеванов, социалистический генерал-интеллигент-пограничник А. Николаев) — крайне неубедительными. Однако таким, как я, Солженицын заранее со вздохом ответил:
“Оправдатели (шоковой терапии. — А. А.) настаивают, что иначе и пойти не могло, другого пути не было… Здравомыслящие — уверены, что здоровые пути были, они всегда есть в народной жизни.
…спор этот уже отошел в бесполезность: нам всем думать надо лишь — как выбраться из-под развалин”.
Ответил — и сосредоточился на ином; с моей точки зрения — на главном: на месте России в послеимперском раскладе, на судьбе русских, отсеченных, отмежеванных от “титульных” соотечественников новообразованными границами, на желательности “народосберегающей” политики. Основной солженицынский тезис прост: “упадок мужества, упадок веры в силы русского народа; у других — прикрытая форма желательного им восстановления СССР. Но это — отказ от русского культурного своеобразия, от тысячелетия за нашей спиной, — он повлечёт к утоплению редеющего русского народа в бурно растущем мусульманском большинстве. Если нам грозит национальная гибель — то не здесь спасение. Если мы выстоим — то только на кремнистом пути нашего самостояния, всей протяжённой длительностью нашей государственности, культуры и православной веры. А не выстоим — значит, рухнем”. И спорить тут, мне кажется, не с чем.
Точно так же трудно (и — не нужно, бессмысленно) спорить с Солженицыным, когда он обвиняет власть в непонимании истинных целей, стоящих перед Россией после Империи. Когда формулирует эти цели: отказ от дальнего в пользу ближнего; прекращение бессмысленной тяжбы с Японией из-за островов, которые давным-давно пора вернуть первоначальному владельцу; “сброс” с общероссийских государственных счетов западного и южного славянства, зажившего наособь, — и напряженное внимание к славянству восточному, с которым у нас по-прежнему общая геополитическая судьба; единое государственное устройство, федеративность без “автономизации”; принципиальность в кавказской политике: изгнание территорий, не желающих подчиниться общероссийским законам, обособление от них, если угодно — с помощью железного занавеса. Чуть-чуть напрягаешься, когда читаешь солженицынские рассуждения о судьбе чеченской диаспоры в случае такого решения, но — вспомнив о Моздоке, Нальчике, Кавказских Минеральных Водах, о Буденновске — со вздохом соглашаешься. Жестко, подчас жестоко мыслит Солженицын, а деваться некуда: когда не помогает терапия, приходится прибегать к хирургическим методам.
Спорить начинаешь позже, когда Солженицын, увлеченный — в принципе, абсолютно правильной — идеей собирания восточнославянских земель, начинает “оборонять” российско-белорусский союз от демократов. Но в том и дело, что мало кто из либерально ориентированных публицистов спорил с самим “союзническим” принципом, — речь шла о цене, которую Россия должна будет заплатить за такой союз. Цене и материальной (доведенную до отчаяния экономику Белой Руси придется вытягивать нам, за свой счет), но главное — моральной. Что там ни говори, а Лукашенко — политик чудовищно опасный; его слова о Гитлере, много сделавшем для немецкого народа, произнесенные в разговоре о сегодняшней Белоруссии, — не случайны; лобызаясь с ним, закрывая глаза на фашизоидность лукашенковского режима, мы размываем свои собственные представления о нравственно допустимом и недопустимом. Да, конечно, происходящее в России подчас не менее ужасно и безнравственно; из этого, однако, не следует, что с Лукашенко можно смириться. Даже во имя единения.
Дальше — больше. Как бы ни был прав Солженицын, толкуя о том, что мы предали соотечественников, оставшихся на территориях сопредельных государств, — все равно — как принять такой его посыл: “Выходцы из новопровозглашенных государств СНГ могут рассматриваться в России исключительно как иностранцы — и, стало быть, с ограниченным статусом и в гражданской и в экономической деятельности”. Дело не только в абстрактных “правах человека” (хотя и с ними расставаться как-то не хочется), но в серьезнейшем внутреннем противоречии, какое заключает в себе солженицынская мысль. Только что речь шла о судьбе русских — в Казахстане, в Узбекистане, в других деспотиях с человеческим лицом; об Украине говорилось немало, о Прибалтике. И мы вместе с Солженицыным ужасались поведению “титульных наций”, которые буквально выживают “неграждан” со своих территорий. И вот теперь должны избрать точно такую же линию в отношении к узбекам, армянам, таджикам: расколоть их, распределить по разрядам; живущих испокон веку оставить и принять как родных, новоприбывших — выдавить? Но ведь, кажется, они не находятся с нами в состоянии войны (в отличие от чеченцев)? И если мы изберем такой путь — чем будем отличаться от Назарбаева, который, как пишет Солженицын, выкуривает русских с казахстанской территории? от тех эстонцев и латышей, которые притесняют наших соотечественников-неграждан? Нет, уверен, что не здесь, не здесь спасение.
А где? Бог весть. Именно так: Бог — весть. А мы не знаем. И чем проектировать будущее, заведомо непредсказуемое, лучше вместе с Солженицыным обратимся мыслью к настоящему и недавнему прошлому, займемся анализом и самоанализом. Вот убита Галина Старовойтова, как никто другой связанная с имперскими окраинами; именно за ней в конце 80-х буквально гонялся по Еревану генерал Макашов, намереваясь арестовать всех активистов карабахского движения и их московских единомышленников1. А теперь Макашов заседает в российской Думе, депутатом которой была и Старовойтова. “Бывают странные сближения”, — говорил в таком случае Пушкин. Но я бы использовал другой — гегелевский — образ: ирония истории. Страшная, трагическая ирония.
Конечно, прощение и примирение являются необходимыми условиями национального спасения; современный мир постепенно дорастает до мысли, что бывают сражения без победителей и побежденных; разумеется, только грешники в Дантовом аду движутся вперед с головами, обращенными назад. Но если нет покаяния — нет и прощения. Наши коммунисты ни в чем не покаялись, никакой вины за собой не признали. Если бы Старовойтовой удалось “продавить” общественное мнение и добиться принятия закона о люстрации — переступила бы современная Россия роковую черту, отделяющую ложь от правды, жизнь от смерти? Погибла бы Старовойтова, если бы генералу Макашову, товарищу Зюганову, другим наследникам той партии, что погубила судьбу нескольких поколений, был — по суду! — закрыт путь в политику и на государственную службу? Убили бы о. Александра Меня, если бы Горбачев с Ельциным не пытались реформировать КГБ (нельзя реформировать уголовную банду), а распустили бы его — и создали заново другую службу безопасности, с другими задачами — и другими начальниками? Была бы так равнодушна к политике современная российская молодежь, если бы советские партийные функционеры получили запрет на преподавание в университетах и в школах (а ведь большинство наших профессоров — люди прежней системы)? Разумеется, новый Нюрнбергский суд над коммунизмом был невозможен — по самым разным причинам; но мягкий запрет на профессию — для функционеров преступной партии, а не для рядовых ее членов — был необходим. Не ради удовлетворения чувства мести (между прочим, вполне естественного), а ради самосохранения общества и защиты наших детей. То есть во имя настоящего и будущего. Теперь уже поздно; когда в ноябре 1998-го — после скандального антисемитского заявления Макашова — раздались голоса, требующие запрета КПРФ, это показалось не одному мне анахронизмом (а может, и бессмысленной провокацией). Но осенью 1991-го такое намерение было вполне осуществимо; увы — тот счастливый момент, как многие, многие другие шансы в нашей новейшей истории, был упущен. Теперь придется расплачиваться грядущим за непреодоленное минувшее.
Что делать — Бог дал человеку и человечеству безграничную свободу, в том числе — свободу погибнуть. Насколько искажен, изуродован изначальный божественный замысел, ясно видишь и чувствуешь в том же Карабахе, в нагорной, армянской его части. Плато — ровное, словно ножом срезанное; горы, обрывающиеся почти под прямым углом — и оттого производящие особенно грандиозное впечатление; сверкающие горные реки; голубая карабахская колючка — перекати-поле, способная обходиться без воды и долгие годы не теряющая своей сияющей голубизны. А надо всем этим — веет тот самый “дух хлада тонка”, в котором Бог открылся Илии. И кажется, что никогда не произойдет ничего ужасного, что мир вечен, что счастье — возможно. Но произойдет, случится, стрясется, и как раз тут, в царстве покоя, в точке райского примирения стихий. Я особенно остро это сознаю, поскольку побывал в Карабахе ровно за пять месяцев до начала войны — и, вернувшись домой, сказал близким: где угодно случатся потрясения, только не там. И вскорости все началось. Приблизительно тогда же, в самом конце 1988-го, я “обознался” в Восточном Берлине: повсюду царила гэдээровская скука, на фоне горбачевского громокипения особенно мертвенная и неподвижная. Казалось: тут история прекратила свой ход, погрузилась в беспробудную спячку, отгородилась от бурных событий Великой Берлинской Стеной. Нужно ли уточнять, что ровно через год стена дала трещину и события стали необратимыми? И как знать, может быть, лишь постоянная готовность к будущему — любому, радостному ли, трагическому ли, — сулит нам надежду на выход из нынешних немыслимых противоречий, даст силу действовать вопреки обстоятельствам?