повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 1999
АКТРИСА И МИЛИЦИОНЕР
Повесть
7 ноября
Рассказать бы кому”, — думала она.
В тот вечер в метро продавали запаянные в целлофан орхидеи. Белые с красноватым узором лепестки распахнуто стояли на узком черном стебле. Продавщица из новообращенных инженерок сразу стала их навязывать. Пришлось уйти, уйти до противности торопливо. Так уходишь от стыда. Дурного запаха. Хамства. Хотя какое хамство? Сплошная доброжелательность. Обнять бы инженерку–оборонщицу, что училась на “отлично” сбивать американские ракеты, и прошептать ей в ухо: “Извините, у меня на орхидеи нет денег…” Но дело это рисковое. Оборонщица могла бы закричать в ответ, что да, понимает, что было время, когда она сама каждый год ездила в санаторий ЦК им. Фабрициуса, а теперь вот — на! Торгует цветами. “Это, по–вашему, что?”
Поэтому она и уходит быстро–быстро…
В метро сквозило, и хотелось быстрей оказаться дома. Между прочим, Вадим был оборонщик. И оба–два ее мужа. Они ушли от нее навсегда. Сегодня девять дней Вадиму. Ей даже не с кем его помянуть. С томагочи. “Зверек” попищит, а она поплачет. “Ах, — думает она, — рассказать бы кому…”
Она ищет глазами лицо в толпе, которая станет потом “лицом томагочи”. Но сегодня день цветов. Много их — чересчур! Больше всего гвоздик. Боже! Она совсем забыла. Сегодня же праздник. Зря из–за него обижают гвоздики. Красивый, ни в чем не повинный цветок. Она чувствует сейчас любовь к гвоздикам. “За общность судьбы”, — смеется. Надо бы купить гвоздичку и ее сделать “лицом томагочи”, когда они будут поминать Вадима.
Но смешно сказать: у нее в кармане только проездной. Последние деньги она истратила на лосьон “Деним” для юного мальчика, милиционера, который спас ее от самой себя и вернул ей слезы.
Кому бы рассказать…
Она не была актрисой милостью Божьей.
Ах эта милость Божья! Вправе ли мы роптать на ее недовес? Но когда прожито больше, чем осталось, такие вещи про себя уже пора бывает знать. Хотя она это знала давно. “Милость Божья, — думала она, — дар. А мне просто отмерено”. Как щепоть для посола. Она у нее точнехонькая. “Вот этого у меня не отнять!” — смеется ее встрепанный ум. Обычно она в ладу с ним, но временами!.. Как же он подвел ее за последнее время, как подвел! Дурак ты, мой ум!
Рассказать бы кому…
17 октября
В тот день она ехала после пробы в шальной антрепризе — в одной такой она уже репетировала, — где у нее была третья по значимости роль. Главную должна была играть ее землячка. Они из одного южного городка, более того — они из одной школы. Уже много лет они делают вид, что не знали друг друга раньше. Вот и на показе их “познакомили”. “Ах” — “ах”! Читали маленькую сценку. Она, как всегда у нее, сразу с полной выкладкой, а землячка путалась в словах, соплях и ударениях, а потом вообще загундосила, пришлось ей капать в нос, убирать со стола скатерть из синтетического плюша как возможного аллергена, искать супрастин.
Актриса милостью Божьей — а такой была землячка — может такое себе позволить. У Милостью Божьих иначе кровь брызжет, иначе кудри вьются.
В конце концов читку отменили. Она тогда ехала домой с чувством глубокого удовлетворения. Пусть землячка противная, главное — у нее есть работа. Это главное. А раз есть главное, можно позволить себе скулеж. Это ее свойство. Она ропщет именно в момент глубокого удовлетворения. Так она ворожит, так боится спугнуть удачу.
Мемория
К пятидесяти она уже чуть ближе, чем к сорока, и умри она завтра — ни у кого от горя не оборвется сердце. (У нее — увы! — к тому же не льстивый к себе ум.) Даже ее редкое имя Нора Лаубе забудется вмиг по причине нерусскости его природы. Ее никогда не считали еврейкой только потому, что славянская кладка не оставляла никаких надежд антисемитам. Даже те, кто искал в ней немку или прибалтийку, понимали, что такой высокий лоб и слегка “утопленные” серые глаза бывают только у среднерусского разлива. Проклятая и неизбежная националистическая чепуха! Нора родом “из югов”, где крови намешано не сказать сколько, а фамилия Лаубе досталась ей от мужа, с которым она прожила два молодых своих года. Он был русский, русский, русский.
Этот Лаубе–муж очень искал хоть в четвертом от себя колене что–нибудь годящееся для эмиграции. Искал, но так и не нашел, женился после Норы на какой–то приблудной американке, нескладной, глупой, но какое это имело значение? Взнуздал широкую спину большестопой барышни из Айдахо и прыгнул. А Нора осталась носить эту фамилию, которая вызывала нездоровые вопросы у траченного комплексом неполноценности населения. Имя же ей дала театралка мама в честь ибсеновской Норы. Потрясший маму спектакль Нора видела уже в свои пятнадцать лет. Его возобновили. Нору играла все та же актриса. Ей, видимо, было столько, сколько Норе сейчас.
Было ощущение болезненного дискомфорта — так идешь по длинному переходу, в котором побили лампочки. Одним словом, чувства на спектакле “ее имени” были физиологические, и хоть она была еще девочка, она понимала, что так не должно быть… Тем не менее она заболела театром — оказывается, бывает и так, — ища ответы на вопросы, от которых во рту был железистый вкус, а на зубах трещало, как от песка. Ну что ж… Судьба приходит по–разному. К ней она пришла выспренним именем, чужой фамилией и притягательной силой пусть плохого, но театра. Она поступила в институт с первого захода и училась на повышенную стипендию. О том, что у нее не сложилась судьба, знает только она сама. Для многих, очень многих она везунчик. Всегда при ролях. Всегда нужна. Никому нет дела до милости Божьей, кто ее вообще придумал? “У Лаубе все схвачено”. Вот как говорят про нее. И ее ум не спорит. Она знает, что нельзя оспоривать глупца… Из мудростей мудрость. Эта Нора Лаубе много чего знает. Она хитрая… Она мудрая…
17 октября
Возле подъезда клубился народ. Сейчас ее зацепят глазом и будут долго держать, чтоб потом сожрать с потрохами, как схваченную на лету дичь. О, этот люд подъезда! В городе ее детства Ростове подъезд называли “клеткой”. “Вы в какой клетке живете?” Это было так точно. Люди клетки… Ссоответствующими законами жанра клетки. Она подошла совсем близко и вдруг поняла, что странным образом сейчас, сегодня не представляет интереса для “клетки”. Что может пройти незамеченной мимо толпы, потому что у той другое направление интереса. Норе так хотелось домой, к джину с тоником, что она почти минула их всех, но что–то ярко–полосатое, почему–то известное ей, остановило ее взгляд. На земле лицом вниз, сжимая в руках махровое полотенце, лежал человек и весь дрожал, как будто бы человек рыдал в это самое полотенце. Был хорошо виден странно заросший затылок с неправильным направлением волос.
АКТРИСА И МИЛИЦИОНЕР
Повесть
7 ноября
Рассказать бы кому”, — думала она.
В тот вечер в метро продавали запаянные в целлофан орхидеи. Белые с красноватым узором лепестки распахнуто стояли на узком черном стебле. Продавщица из новообращенных инженерок сразу стала их навязывать. Пришлось уйти, уйти до противности торопливо. Так уходишь от стыда. Дурного запаха. Хамства. Хотя какое хамство? Сплошная доброжелательность. Обнять бы инженерку–оборонщицу, что училась на “отлично” сбивать американские ракеты, и прошептать ей в ухо: “Извините, у меня на орхидеи нет денег…” Но дело это рисковое. Оборонщица могла бы закричать в ответ, что да, понимает, что было время, когда она сама каждый год ездила в санаторий ЦК им. Фабрициуса, а теперь вот — на! Торгует цветами. “Это, по–вашему, что?”
Поэтому она и уходит быстро–быстро…
В метро сквозило, и хотелось быстрей оказаться дома. Между прочим, Вадим был оборонщик. И оба–два ее мужа. Они ушли от нее навсегда. Сегодня девять дней Вадиму. Ей даже не с кем его помянуть. С томагочи. “Зверек” попищит, а она поплачет. “Ах, — думает она, — рассказать бы кому…”
Она ищет глазами лицо в толпе, которая станет потом “лицом томагочи”. Но сегодня день цветов. Много их — чересчур! Больше всего гвоздик. Боже! Она совсем забыла. Сегодня же праздник. Зря из–за него обижают гвоздики. Красивый, ни в чем не повинный цветок. Она чувствует сейчас любовь к гвоздикам. “За общность судьбы”, — смеется. Надо бы купить гвоздичку и ее сделать “лицом томагочи”, когда они будут поминать Вадима.
Но смешно сказать: у нее в кармане только проездной. Последние деньги она истратила на лосьон “Деним” для юного мальчика, милиционера, который спас ее от самой себя и вернул ей слезы.
Кому бы рассказать…
Она не была актрисой милостью Божьей.
Ах эта милость Божья! Вправе ли мы роптать на ее недовес? Но когда прожито больше, чем осталось, такие вещи про себя уже пора бывает знать. Хотя она это знала давно. “Милость Божья, — думала она, — дар. А мне просто отмерено”. Как щепоть для посола. Она у нее точнехонькая. “Вот этого у меня не отнять!” — смеется ее встрепанный ум. Обычно она в ладу с ним, но временами!.. Как же он подвел ее за последнее время, как подвел! Дурак ты, мой ум!
Рассказать бы кому…
17 октября
В тот день она ехала после пробы в шальной антрепризе — в одной такой она уже репетировала, — где у нее была третья по значимости роль. Главную должна была играть ее землячка. Они из одного южного городка, более того — они из одной школы. Уже много лет они делают вид, что не знали друг друга раньше. Вот и на показе их “познакомили”. “Ах” — “ах”! Читали маленькую сценку. Она, как всегда у нее, сразу с полной выкладкой, а землячка путалась в словах, соплях и ударениях, а потом вообще загундосила, пришлось ей капать в нос, убирать со стола скатерть из синтетического плюша как возможного аллергена, искать супрастин.
Актриса милостью Божьей — а такой была землячка — может такое себе позволить. У Милостью Божьих иначе кровь брызжет, иначе кудри вьются.
В конце концов читку отменили. Она тогда ехала домой с чувством глубокого удовлетворения. Пусть землячка противная, главное — у нее есть работа. Это главное. А раз есть главное, можно позволить себе скулеж. Это ее свойство. Она ропщет именно в момент глубокого удовлетворения. Так она ворожит, так боится спугнуть удачу.
Мемория
К пятидесяти она уже чуть ближе, чем к сорока, и умри она завтра — ни у кого от горя не оборвется сердце. (У нее — увы! — к тому же не льстивый к себе ум.) Даже ее редкое имя Нора Лаубе забудется вмиг по причине нерусскости его природы. Ее никогда не считали еврейкой только потому, что славянская кладка не оставляла никаких надежд антисемитам. Даже те, кто искал в ней немку или прибалтийку, понимали, что такой высокий лоб и слегка “утопленные” серые глаза бывают только у среднерусского разлива. Проклятая и неизбежная националистическая чепуха! Нора родом “из югов”, где крови намешано не сказать сколько, а фамилия Лаубе досталась ей от мужа, с которым она прожила два молодых своих года. Он был русский, русский, русский.
Этот Лаубе–муж очень искал хоть в четвертом от себя колене что–нибудь годящееся для эмиграции. Искал, но так и не нашел, женился после Норы на какой–то приблудной американке, нескладной, глупой, но какое это имело значение? Взнуздал широкую спину большестопой барышни из Айдахо и прыгнул. А Нора осталась носить эту фамилию, которая вызывала нездоровые вопросы у траченного комплексом неполноценности населения. Имя же ей дала театралка мама в честь ибсеновской Норы. Потрясший маму спектакль Нора видела уже в свои пятнадцать лет. Его возобновили. Нору играла все та же актриса. Ей, видимо, было столько, сколько Норе сейчас.
Было ощущение болезненного дискомфорта — так идешь по длинному переходу, в котором побили лампочки. Одним словом, чувства на спектакле “ее имени” были физиологические, и хоть она была еще девочка, она понимала, что так не должно быть… Тем не менее она заболела театром — оказывается, бывает и так, — ища ответы на вопросы, от которых во рту был железистый вкус, а на зубах трещало, как от песка. Ну что ж… Судьба приходит по–разному. К ней она пришла выспренним именем, чужой фамилией и притягательной силой пусть плохого, но театра. Она поступила в институт с первого захода и училась на повышенную стипендию. О том, что у нее не сложилась судьба, знает только она сама. Для многих, очень многих она везунчик. Всегда при ролях. Всегда нужна. Никому нет дела до милости Божьей, кто ее вообще придумал? “У Лаубе все схвачено”. Вот как говорят про нее. И ее ум не спорит. Она знает, что нельзя оспоривать глупца… Из мудростей мудрость. Эта Нора Лаубе много чего знает. Она хитрая… Она мудрая…
17 октября
Возле подъезда клубился народ. Сейчас ее зацепят глазом и будут долго держать, чтоб потом сожрать с потрохами, как схваченную на лету дичь. О, этот люд подъезда! В городе ее детства Ростове подъезд называли “клеткой”. “Вы в какой клетке живете?” Это было так точно. Люди клетки… Ссоответствующими законами жанра клетки. Она подошла совсем близко и вдруг поняла, что странным образом сейчас, сегодня не представляет интереса для “клетки”. Что может пройти незамеченной мимо толпы, потому что у той другое направление интереса. Норе так хотелось домой, к джину с тоником, что она почти минула их всех, но что–то ярко–полосатое, почему–то известное ей, остановило ее взгляд. На земле лицом вниз, сжимая в руках махровое полотенце, лежал человек и весь дрожал, как будто бы человек рыдал в это самое полотенце. Был хорошо виден странно заросший затылок с неправильным направлением волос.
— Что с ним? — спросила Нора. Даже для ответа люди не повернулись к ней — так притягательна была эта чужая дрожь.
— Упал с балкона, — сказали ей.
— Или скинули, — расширялся круг гипотез.
— Или сам, — восхищался народ широтой возможностей смерти.
— Могло под ним и обломиться…
Нора подняла взгляд и увидела свесившиеся с балконов и из окон головы. Некоторые были так лихи, что подтягивали к себе уже все туловище, и это выглядело жутко, особенно сейчас, когда на земле распласталось мертвое тело. Но головы отважно нависали — им было по фигу чужое падение, но получалось, что — и свое тоже.
— С какого этажа? — спросила Нора.
— Неизвестно, — ответила толпа. — Может, и с крыши.
Но тут подъехали “скорая” и милиция, и Нора первой вбежала в лифт, не дожидаясь, когда народ начнет рассасываться. Уже в лифте она подумала: “Человек не мог упасть с крыши. Под ним было полосатое полотенце, точно такое, как у меня самой сохнет на балконе”.
Ее охватила паника, и она просто бежала к двери; дверь была у нее просто дверью из ДСП, которую выдавливают хорошим плечом за раз. Такое уже случалось, когда она потеряла ключи и пришлось звать соседа. Тот пораскачивался на месте туда–сюда, сюда–туда — и дверь под ним хрустнула жалобно и беспомощно. Пришлось купить другую дверь у этого же соседа, который обзавелся металлической. Может, он и ломал Норину дверь с надеждой, что понадобится другая? Его предыдущая дверь лежала под диваном и раздражала жену, но сосед — как знал! — терпеливо ждал какого–нибудь подходящего случая. И — на тебе! Дождался и продал старую дверь. Норина связка пропорола тонкую подкладку кармана, и ключи брякнули, когда она вдавливалась в троллейбус. В конце концов вагончик тронулся — ключи осталися. Была целая история, как она возвращалась к этому месту, но вам когда–нибудь удавалось найти то, к чему вы возвращались? Вот и Нора ключей не нашла.
Сейчас дверь (бывшая соседская) была цела и замки на ней все были на месте. Дома пахло домом, без чужачих примесей. Мысль снова вернулась к этому человеку на земле, и Нора пошла на балкон, чтоб, как все, “свеситься и посмотреть”.
Ограда ее балкона была сбита и погнута, бельевая веревка сорвана, с оставшейся прищепкой валялись на бетоне трусики, лифчик зацепился за штырь ограды.
Полотенца не было.
Невероятно, но факт. Человек упал с ее балкона. Каким–то непостижимым образом он попал на него, согнул перила, сорвал белье. Нора посмотрела вверх. Из кухонных окон, что были выше, свисали головы, они были безмятежны и наслаждались смертью.
В доме девять этажей. Ее — шестой.
“Сейчас придет милиция, — подумала она. — Значит, не надо пить джин”. Ведь ей предстоит давать показания. Объяснять, как, не входя в квартиру, человек оказался на ее балконе. Что ему было нужно на нем? Ведь не мог же он залететь туда, падая?
Нора вымыла руки и стала ждать.
К ней никто не пришел.
Вечером, собираясь в театр, она подумала, что это по меньшей мере странно… Горячие следы там и прочая, прочая… Но тот человек на земле дрожал. Возможно, он остался жив и сам рассказал, как под ним оказалось ее полотенце. Тогда ей как минимум должны были бы это объяснить. Большое махровое полотенце, почти простыня, полоса желтая, потом зеленая, потом оранжевая и снова желтая… Хорошее полотенце. Норе его жалко.
На улице она посмотрела на то место. Смятый газончик. Сломанные ветки тополя. Из подъезда вышла женщина со второго этажа. Она, как и Нора, жила в однокомнатной квартире и все время ждала, когда ее убьют. Она первая в подъезде (клетке!) поставила металлическую дверь и застеклила балкон, а на окнах сделала решетки. Но от всего этого бояться стала еще пуще, ибо квартира с такими прибамбасами неизбежно становилась ценней, а значит, убить ее было все завлекательней. Ее звали Люся, и она работала кассиршей в аптеке.
— Видели, у нас тут с крыши спрыгнул? — спросила Люся.
— С крыши? — опять задала свой вопрос Нора.
— У него на чердаке было место. Матрац и даже столик… Вот несчастные люди с девятого этажа, вот несчастные. Мог ведь их поубивать! — Люсе нравилась грозящая другим опасность. Даже жаль, что “разбойника” нет, хорошо бы он попугал девятиэтажников, как ее пугает улица. Хорошо, чтобы что–то случилось с другими. Ужас вокруг странным образом успокаивал Люсю, придавая этим как бы большую крепость ее замкам и решеткам. Но так мгновенно кончилась замечательная история. Человек разбился, а милиция тут же нашла, откуда он выпал…
Люся смотрела на Нору и думала, что хорошо бы и с этой артисткой что–нибудь случилось — нет, она к ней, можно сказать, даже нормально относится, но если выбирать, то пусть убьют артистку. Какой от них прок людям? Не сеют, не пашут, не пробивают в кассе лекарства. Люся смотрит на Нору, Нора смотрит на Люсю.
“Какая сука! — думает Нора. — Такая сука!”
И разошлись. В тот вечер Нора играла Наталью в “Трех сестрах”. Она всегда не любила эту роль, хотя ей говорили, что она у нее лучшая. Ну да! Ну да! Наталья — фальшивая обезьяна. Обезьянство обезьянски обезьянное. “Бобик”! “Софочка”! Фу…
В финале, говоря последние по пьесе Натальины слова: “Велю срубить эту еловую аллею… Потом этот клен… Велю понасажать цветочков, цветочков, и будет запах…”, увидела глаза актера, игравшего Кулыгина, и так закричала: “Молчать!”, что тот реплику “Разошлась!” сказал как бы не по пьесе, а по жизни. Это она, Нора, разошлась, тут финал, тут сейчас сестры будут высевать во все стороны разумное, доброе, вечное, а она, Нора–Наталья, как будто забыла, что она тут не главная. Натянула на себя одеяло и закончила пьесу тем, что сказала всем: “Молчать!”, хотя столько после этого слов и такие туда–сюда мизансцены.
Но теперь все так торопятся, что никто, кроме напарника, не заметил ее “разрушений”. Не пришлось, оправдываясь, объяснять, что с ее балкона разбился человек, что никто про это ничего не знает, хотя у милиции есть улика — ярко–оранжево–зелено–желтое ее, Норино, полотенце.
Она рассказала все Еремину (Кулыгину), с которым не то дружила, не то крутила роман, одним словом, имела отношения, когда можно рассказать то, что не всем скажешь.
— Знаешь, — сказал Еремин, — перво–наперво почини перила, а потом сразу забудь. В милицию не ходи ни в коем разе. Это последнее место на земле, куда надлежит идти человеку. Даже при несчастье, даже при горе… Вернее, при них — тем более. Сию организацию обойди другой улицей.
— Но он был на моем балконе!
— А тебя при этом не было дома. Тебя, как говорится, там не стояло. — Если так подходить… — возмутилась Нора.
Но Еремин перебил:
— Не взвывай! Только так и подходить. Заруби на носу. Милиция. ФСБ. ОМОН. Армия. Прокуратура. Адвокатура. Суд. Что там еще? Беги их! Они — враги. По определению. По назначению. По памяти крови и сути своей.
— Окстись, — сказала Нора. — Я без иллюзий, но не до такой же степени!
— До бесконечности степеней, — ответил Еремин. — Пока не умрет тот последний из них, кто уверен, что имеет над тобой право.
— Ванька! — засмеялась Нора. — Так тебя ж надо выдвигать в Думу.
— Я чистоплотный, — сказал Еремин. — А ты, Лаубе, теряешь свой знак качества. Ты, Норка, читаешь советские детективы.
— Нет, нет и нет… Неграмотная я…
Но всю дорогу из театра она продолжала этот разговор с Ереминым, а когда пришла, то несмотря на ночь позвонила в милицию, сказала, что хочет завтра видеть участкового по поводу… Тут она запуталась в определении, замекала и положила трубку.
Ночью ей снился сон. Она меняется квартирой с Люсей, и та требует приплату за то, что с ее второго этажа лучше виден упавший. “Смотри! Смотри!” Люся тащит ее на свой балкон, и Нора хорошо видит затылок мужчины, заросший густо, по–женски. “Бомжи не ходят в парикмахерскую”, — думает она. “Отсюда и вши, — читает ее мысли Люся. — Но до второго этажа они не дойдут. У вшей слабые конечности”.
На этом она проснулась. “Затылок, — подумала. — Я его почему–то знаю”. “Дура, — ответила себе же. — Такую кудлатую голову носит, например, наша прима. Вечные неприятности с париком. Они ей малы, и прима по–крестьянски натягивает парик на уши. И делается похожа на мороженщицу у театра. Та тоже тянет на уши шапку из песцовых хвостов… А потом делает этот странный дерг бедрами — туда–сюда… И вороватый взгляд во все стороны — видели? не видели? что, я крутанулась вокруг оси?” Нора не раз приспосабливала жесты мороженщицы к своим ролям. Очень годилось, очень… Пластика времени… Подергивание и растягивание. Загнанный в неудобные одежки совок. Человек не в своем размере. Совершенство уродства. Господи, сколько про это думалось! “Эта Лаубе свихнется мозгами!”
Так вот… Затылок… “Я знаю этот затылок в лицо”, — подумала она снова.
18 октября
Милиционер пришел сам. Надо же! Именно накануне у них в участке опробовали телефон–определитель, он срабатывал через два раза на третий, — ее звонок был как раз третьим. Участковый явился в их подъезд по вызову: семейная драка в квартире шестнадцать. Звонили из семнадцатой— у них от шума вырубился свет. Участкового звали Витей. Нет, конечно, он был Виктором Ивановичем Кравченко, а на самом деле все–таки— Витя, даже скорей Витёк. Он приехал из Ярославской деревни, где работал механиком. Но тут механизмы кончились, председатель все спустил по миру, а то, что осталось, “уже не подлежало ремонту”. Эти слова Витя прочитал в акте по списанию механизмов, и они вошли в него одним словом: “неподлежалоремонту”. Теперь Витёк работал в милиции, жил в общежитии и не переставал удивляться разности жизней там, в деревне, и тут, в столице. Конечно, он бывал в Москве, и не раз, в Мавзолее бывал, и на ВДНХ, ездил туда–сюда на водном трамвае, в метро познакомился с девушкой из Белоруссии, тоже деревенской, они стали писать друг другу письма, а потом почта “накрылась медным тазом”. Жаль девушку. Такая беленькая–беленькая. Ресницы такие редкие–редкие, но длинные–длинные. Живущие как бы сами по себе, они очень волновали Витю. Он старался положить этому конец, так как не любил, когда в душе что–то тянет. Он даже написал ей, что “нашу дружбу нельзя считать действительной, ибо никак”… Последние два слова повергли его в такое сердцебиение, что письмо пришлось порвать.
Но это когда было! Он тогда приезжал в Москву гостем, а сейчас он тут замечательно работал, жил в хорошей теплой комнате с таким же, как он, милиционером из Тамбова. Ничего парень, только тяжел запахом ног. Витя старался держать форточку открытой…
Так вот… Он позвонил Норе в девять утра, откуда ему было знать, что в такое время артистки еще не встают, это не их час. Но он ведь понятия не имел, что она артистка. Знал бы — сроду не пришел.
Нора едва запахнула халат и впустила Витька. Пока поворачивался ключ, он громко сглотнул и сделал выражение приветливости при помощи растягивания губ. “Улыбайте свое лицо”, — учил их капитан–психолог на краткосрочных курсах. Москва тогда напрягалась к юбилею, и это было важно — не отпугивать лицом милиции страну людей.
Дальше все полетело к чертовой матери. Нора открыла дверь. А когда она это делала, то всегда рисовалась на фоне афиши кино, где еще в младые годы сыграла маленькую, но пикантную роль легконравной женщины, которая во времена строгие позволяла себе, заголив ногу, застегивать чулок (дело происходило до войны и до колготок) в самой что ни на есть близости к табуированному месту. Длинные Норины ноги толкали сюжет кино в опасном направлении, и тем не менее это было снято и показано! Недавно фильм демонстрировали по телевизору, и, конечно, никто ничего не заметил, тоже мне новость: три секунды паха и кромки трусов. Даже детям это уже давно можно смотреть. Но Витя, человек по природе здоровый и не испорченный душевно, был — по кино — очень на стороне мужчины, которого эта женщина без понятий волокла к себе грубо и без всяких яких. Он остро пережил этот момент насилия над мужским полом и момент его потрясения красивой бесконечной ногой, ведущей простого человека в самую глубь порока.
А тут возьми и откройся дверь, и Нора стоит в халате не тщательно — торопилась! — запахнутом, и даже где–то чуть выше колена белеется то самое тело, и можно всякое подумать, опять же афиша не оставляет сомнения, что он видит то, что видит, а потом Витёк наконец подымает глаза на Нору.
“Надо убрать эту чертову афишу”, — думает Нора, глядя, как странно меняется лицо парня. От обалдения до еще раз обалдения. “Да, милый, да! У тебя есть другой способ жизни, кроме как старение?” Норе думалось, что это его потрясло. Ее сегодняшний возраст.
— Участковый уполномоченный Виктор Иванович Кравченко, — прохрипел Витя.
— Заходи, Иванович, гостем будешь, — насмешливо сказала Нора.
Был момент приседания милиционера от еще одного крайнего потрясения. На диване лежало постельное белье, и было оно в шахматную клетку. На квадратиках были изображены фигуры, и они как бы лежа играли партию. Вите даже показалось, что королю шах — для точности знания надо было бы распрямить простыню, примятую телом женщины. Вот тут–то он слегка и присел, чудак милиционер, выпускник самых краткосрочных в мире курсов. “Улыбайте свое лицо!”
— В кухню! — сказала Нора, закрывая дверь в комнату. — Вы пришли очень рано. Да… Рано… Это по поводу случая в подъезде? — Я по поводу вашего звонка, — строго сказал Витя.
— А! — засмеялась Нора. — Вычислили…
Витя не понял. Ему сказали: “Был сигнал с такого–то номера. Будешь в доме — проверь”. Лично он ничего не вычислял.
— Дело в том, — сказала Нора, — что тот человек сломал мне балкон, и под ним было мое полотенце. Это можно как–то объяснить?
— Можно, — ответил Витя. — Произошло задевание ногой.
Нора смотрела на молодое, плохо выбритое лицо. Угри на лбу и на крыльях носа. Дурацки выстриженные виски. След тугого воротничка на молодой белой шее. Странно нежной. Разве милиционеру гоже иметь нежную шею? Гость же тщательно скрывал несогласие с миром вокруг, то есть с кухней, ее, Нориной, кухней. “Несогласие побеждает в нем интерес, — думает Нора. — Очень смешной”.
— Вы из каких краев? — спросила она.
— Мы ярославские, — ответил Витя.
“Правильный ответ, — подумала Нора. — Если бы я спросила: └Ты из каких краев?”, он бы ответил: └Я ярославский”. Единственное и множественное число у него не путаются”.
— Так вот… — сказала она. — Он не мог задеть ногой полотенце.
— Кто? — спросил Витя. Он не поспевал за Нориной мыслью. Ей интересно то одно, то другое, но ведь сам он думает о третьем. Вот он сейчас был в шестнадцатой квартире, там не было никакой разницы с тем, что он знает про квартиры вообще. Диван. Стенка. Табуретки в кухне. Половик. Еще зеркало. В семнадцатой, правда, у него немного завернулись мозги. Трехэтажная кровать. Купе, одним словом. Он ехал из Ярославля на третьей полке. Противно. На спине — как в гробу, на боку — как в блиндаже. Семнадцатая ему не понравилась отношением к соседям. Если на каждый вскрик звать милицию…
“Есть люди отрицательного ума, — объяснял им капитан–психолог, — им все не нравится. Они желают жить на земном шаре в одиночестве. Только они и земной шар. С ними надо по жесткому закону. Есть и заблужденцы. Вот тут нужна чуткость сердца. Это контингент нашего поля зрения”.
Витя не знает, что думать об этой кухне. Он не знает, как быть с женщиной, которая со стороны лица, тихо говоря, старая, а со стороны ноги, а также виденного кино вызывает в нем некоторое дрожание сосудов. А он этого не любит. (См. историю с девушкой из Белоруссии, которая отрастила каждую ресничку по отдельности, как будто нарочно, чтоб смущать людей. Капитан–психолог говорил: “Надо всегда идти от правила нормы”.)
— Меня зовут Нора, — сказала Нора, и Витя подпрыгнул на стуле, потому как два слова сошлись и ударились лоб в лоб.
Норма и Нора.
Что за имя? Он не слышал никогда. Он путался в буквах, не имеющих для него смысла. И он разгневался. Гнев Вити был пупырчато–розовым и начинал взбухать над левой бровью. Мама, не ведая про рождение гнева, говорила: “Что–то тебя укусило, сынок. Потри солью”. Одновременно… Одновременно ему хотелось что–то заломати. В детстве он ломал карандаши, на краткосрочной учебе — шариковые ручки. Капитан–психолог говорил, что это “нормальная разрядка электрического тока в нервах. Такой способ лучше, чем в глаз”.
На столе у Норы лежал, горя не знал кристаллик морской соли — Нора пользовалась ею. Витя раздавил его ногтем большого пальца, как вшу какую–нибудь, и его сразу отпустило. У женщины же высоко вспрыгнули брови и встали домиком. Таким было взбухание Нориного гнева. Она схватила цветастую тряпку и протерла это место на столе, место касания соли и ногтя.
— Я поняла, — сказала Нора, — вы не в курсе. Так ведь? Откуда человек упал?.. Кто он?.. А может, его сбросили? Задевание ногой!.. Это ж надо! Вы себе представляете, как нужно махать ногами, когда летишь умирать?
Витя растерялся. Он представил себе физику и свободное падение тела. Он как бы вышел во двор, расположился возле трансформаторной будки, приложил ко лбу ладонь козырьком и стал видеть. Размахивания ногами не было. А потому все балконные перила оставались целы. А эти— на шестом — почему–то надо чинить.
Невинные, не тронутые игрой ума мозги Вити напряглись, и он сказал то, что сказал:
— Значит, он был у вас? — и, как бы ища опору, схватился за планшет и резко передвинул его с бока на живот.
И хотя это был планшет — не кобура, резкость жеста не то чтобы напугала Нору — кого пугаться, люди? — но привела ее к очень естественному и абсолютно правильному выводу: она идиотка. Потому что только полный идиот будет так подставляться нашей милиции, которая никогда сроду никого не уберегла, ничего не раскрыла и давно существует в образе анекдота: “Милиционеры! На посадку деревьев готовьсь! Зеленым — вверх! Зеленым — вверх!” Вот и перед ней сейчас точно такое “садило” — из всех возможных и невозможных вариантов он выщелкнул одно: сама позвала — сама виновата.
— Не было его у меня, — с ненавистью несколько излишней сказала Нора. — У меня был закрыт балкон, и в квартире все осталось в порядке.
— А кто это засвидетельствует? — грамотно спросил Витя, удивляясь складности ведения разговора и тому, что он напрочь забыл уходящую в бесконечную высь ногу артистки, а вот пожилую женщину, наоборот, иден–ти–фи–ци–рует хорошо. Пожилая — халат нараспашку и провокация в расчете на слабость его молодости.
— Нет, — ответила Нора, — я была одна, когда пришла домой.
Она тут же пожалела об этом. Надо было соврать — сказать, что с ней был Еремин. Тот бы не колебался ни секунды, ему лжесвидетельствовать— хлебом не корми. Конечно, он бы ее выручил.
— Я вам сказала то, что есть… Мне показалось, это для вас важно…
— Конечно, конечно, — ответил Витя. — Разрешите осмотреть балкон.
С тех пор, как она обнаружила сломанные перила, Нора на балкон не выходила. В тот же день, когда она все увидела, она остро ощутила притягательность этого слома. Ее балкон теперь легко покидался, и хотя она считала, что абсолютно лишена всякого рода маний, это неожиданно пронзившее чувство легкости последнего шага повергло ее в доселе неизведанное состояние. Нет, не так… Веданное… Получая роль в спектакле, она всегда знала, какой должна быть интонация, какой голос должен быть у первой фразы на репетиции. Но никогда не придурялась перед режиссером, играя с ним и проигрывая все ложные пути. Чтоб потом раз — и произнести реплику так, как надо! Она делала все сразу, лишая себя удовольствия от репетиции.
Так вот, веданным изначально было и движение вниз, с балкона, стоило только чуть–чуть приподнять ногу. “Но я никогда такого не хотела, — смятенно думала Нора. — Это просто страх высоты. Притягательность бездны…”
Витя тоже смотрел вниз. И ему тоже было страшно. Это был нормальный страх живого тела. Просто “страшно, аж жуть” — и все тут.
Потом он потрогал обвисшие веревки, сырые и холодные. На бетоне так и лежали прищепки. Некоторые были сломаны — видимо, те, что держали толстое полотенце. Но это знала только Нора, а для Вити наблюдение над прищепками было высшей математикой сыска. И она была лишней, математика, потому что и так все ясно. Человек упал отсюда, а значит, он тут был. У этой женщины.
— Другого способа попасть на балкон, как через квартиру, нету, — сказал он. — Нету.
— Что, разве нельзя на него спуститься с крыши, с верхнего этажа? — возмутилась Нора. — Или подняться с пятого? Вы это проверяли?
— Проверим, — ответил Витя.
Нора закрыла за ним дверь и выругалась черным матом. Господи! Зачем она в это ввязалась? Ведь у милиции есть такая замечательная версия про бомжа на чердаке. Все объясняет и снимает все вопросы. Какого же еще рожна!
В душе в тот самый секундно неприятный момент, когда она поворачивала кран на холодную воду, она опять увидела затылок погибшего, увидела неправильность растущих волос, делающих странный густой поворот, она ощутила эти волосы рукой, и ее пальцы как бы разгладили крутой серповидный завиток. Боже! Что за чушь? Ничего подобного с нею не было!
— О! — сказал ей Еремин. — С полным тебя приехалом! Признайся, женщина, ты бросала своих младенцев в мусоропровод? У тебя же типичный синдром Кручининой!
— Еремин! Я знаю эту голову на ощупь! А детей в мусоропровод не бросала.
— Ты про затылок сказала милиционеру?
— Бог миловал! Но если я знаю, что он был на моем балконе, значит, какая–то связь между нами есть?
— Нету, — нежно сказал Еремин и обнял Нору. — Знаешь, — добавил он, — очень много спяченных с ума. Более чем… Не ходи к ним… Оставайся тут… Чертова подкорка делает с нами что хочет. Она сейчас президент. Но какой же идиот живет у нас по указам президента? Нора! Освободи головку! Я подтвержу, что был с тобой в тот день, но ты не призналась, чтоб не ранить мою жену. Туське, конечно, ни слова. Она у меня человек простой, она верит тому, что пишут на заборах.
Ей легко с Ереминым. Он все понимает, но правильные ответы он перечеркивает. Он считает, что их не может быть. Человеку, считает Еремин, знать истину не дано. Ему достаточно приблизительности знаний. Таких, как “земля круглая, а дважды два — четыре”. На самом–то деле ведь и не круглая, и не четыре!
19 октября
В тот день у Норы не было вечернего спектакля, поэтому она осуществила то, что не давало ей покоя. Она поднялась на девятый этаж. И теперь стояла и смотрела в потолок — хода на чердак не было. Нора спустилась к себе, взяла театральный бинокль и вышла на улицу. Стекла бинокля запотели сразу, но ей и так были видны непорушенные трубы водостока и бордюр крыши. Она прошла вдоль дома. Выход с чердака на крышу был с другой стороны дома и над другим подъездом. Значит, чтобы спрыгнуть так, как получилось, самоубийце пришлось гулять по крыше, переходя с восточной части на западную. Нора вернулась к своему подъезду. Итак… Над ней еще три балкона. Все они в полном порядке. Три близких к ним кухонных окна. Это на случай, что покойник акробат–эквилибрист. Можно взять в голову и совсем дурное. Он рухнул, карабкаясь к ней с пятого этажа. Но и тут еще один аккуратный балкон.
Нора не знала, что за ней следит Люся со второго этажа. Что у той все оборвалось внутри, когда она увидела в руках артистки бинокль. Люся даже за сердце схватилась, так у нее там рвануло. Если представить мозг Люси как заброшенный и отключенный от воды фонтан “Дружба народов”, что на ВДНХ, то сейчас как раз случилось неожиданное включение. И трубы с хрипом и писком ударили струями, и Люся практически все поняла про жизнь. Она поняла, что надо спасаться в деревню и питаться исключительно своим. Потому что верить в городе нельзя никому. Ни людям, ни магазинам. Основополагающая мысль–идея требовала подтверждений, и Люся как была в войлочных тапках, так и ринулась вниз, чтоб окончательно застукать артистку за этим подсудным делом разглядывания чужих окон в бинокль.
Они столкнулись у лифта, и Нора сказала: “Здравствуйте!” Потом она вошла в лифт и спросила: “Вы не едете?” Люся, вся подпаленная изнутри, не то что растерялась, просто ее сразила Норина наглость: “Вы не едете?” Во–первых, она на второй этаж не ездит никогда; во–вторых, ты видишь, я тебя застукала, я поймала тебя с поличным биноклем, я все про тебя поняла, а ты мне как ни в чем не бывало: “Здравствуйте! Вы не едете?”
— На улице сыро, — сказала Нора, нажимая кнопку и глядя на войлочные тапки. И вознеслась.
Мемория
Нора жила в этой квартире уже больше десяти лет. С ума сойти! Казалось, что все еще новоселка, таким острым было тогда вселение. Первое время она просто не видела людей, а потом уже привыкла их не видеть. Это на старой квартире было соседское братство, ну и чем кончилось? В этом подъезде она знала людей только в лицо и то про них, что приходило само собой. Вот эта придурочная тетка, которая работает в аптеке. Она сидит в кассе с поджатыми губами и не признает никого. Ей кажется, что этим она утверждает себя в мире. Такой же поджатостью губ (национальное свойство) закрепляет свое место и журналистка с седьмого. Сроду бы ей, Норе, не догадаться, что та журналистка — персона известная. Ей по судьбе написано было распрямить плечи и выплюнуть изо рта мундштук или что там так крепко приходится сжимать до смертной сцепленности губ.
Ах это разнотравье человеческих типов! И такие, и эдакие… По цвету и запаху, по манере сморкаться и говорить, по тому, как вьется волос…
“У меня уже так было, — думает Нора. — Когда жила с Николаем и смотрела, как он спит, то мне казалось, что я знала другого мужчину, который спал точно так же, запрокинув назад голову, отчего в сладости сна открывался рот и из него шли попискивающие стоны. Такой способ спать может быть только у одного мужчины. Ей же виделся другой, как бы ею знаемый. Потом, потом… Уже после их развода мама сказала, как странно спал ее, Норин, дедушка. С запрокинутой головой. Могла она это видеть? Могла. Ей было пять лет, когда дедушка умер. Получалось, что в случае с Николаем не было никакой мистической памяти. Сплошной грубый материализм запоминания, а потом забвения. До какого–то случая жизни.
Но если было раз, если у нее есть привычка закладывать знание и видение на самый что ни на есть под памяти, то, значит, и ищи в нем? Сбивал с толку Николай. Она давно не думала о нем, может, пять лет, а может, два часа. Они познакомились в Челябинске, где театр был на гастролях. Прошло два года, как большеступая перенесла на своей спине первого мужа Норы в Айдахо. Он уже успел прислать ей гостинец — платочек в крапинку и туалетную воду “Чарли”. Сейчас ее всюду как грязи, тогда же она долго не знала, как с ней быть, потому что была уверена: вода мужская, просто Лаубе никогда ни в чем таком не разбирался, здесь он дарил ей духи “Кремль” с тяжелым, прибивающим к земле духом, собственно, очень даже соответствующим названию. Так вот, “Чарли” стоял полнехонек, а у них гастроли в Челябинске, у нее роли в каждом спектакле, а подруга — химик из города Шевченко — пишет: “Тебе надо сублимировать случай с твоим неудачным браком. Возгори в творчестве”.
Видели бы вы эту подругу. Такая вся мелкосерая барышня с пробором не посередине и не сбоку, а где–то между. Отличница и собиратель взносов. Но только она могла написать такое: “возгори” и “сублимация”.
В сущности, лучшего человека в жизни Норы не было. Узналось это много позже, когда подруга разбилась на самолете, выиграв дурацкую турпутевку в лотерею. Через какое–то время Нора почувствовала, что задыхается без писем со словами: “Критика — сублимация бездарности. Но ты знай: не от каждого можно обидеться. Роди ребенка. Я чувствую, что театр не может сублимировать твое женское начало”.
Нора бросала эти письма со словами, что “эта кретинка могла бы выучить хотя бы еще одно слово”. А кретинка возьми и разбейся… Но это потом, потом… А пока она на гастролях в Челябинске…
Она тогда играла как оглашенная. И еще не думала о себе, что она не актриса милостью Божьей. Она вообще тогда ни о чем таком не думала. Переходила из роли в роль, казалось — так надо, не видела вокруг себя зависти и ненависти, даже не так. Видеть видела, просто она инстинктивно переходила на другую сторону улицы, и если бы тогда, двадцать с лишним лет тому, были говоримы слова “молилась кротко за врагов”, то да… Молилась. Было именно то. Душа ее была щедра, а ум пребывал в анабиозе.
Так вот… Николай попал в их актерскую тусовку, по тому времени — вечеринку, из инженеров–радиотехников. Была там компания молодых ленинградцев, эдакие физики–лирики, что сосредоточенно поглощали симфоническую музыку, театр, джаз, передавали друг другу ротапринтного Булгакова и жили черт–те где и черт–те как в смысле бытовом.
“Не хочу! — кричит себе Нора. — Не хочу про это вспоминать!”
Крутой получился роман. Из тех, о которых говорят в народе: “А знаешь…”, “А слышал…”. У Николая были девочки–близнецы пяти лет, а жена его ходила беременная третьим.
Мозг Норы стал просыпаться, когда она увидела, какой красавицей была эта женщина. То ли Лопухина, то ли боттичеллиевская Флора, то ли Мадонна Литта, ну, в общем, этого ряда. Не меньше. Вторым потрясением была доброта этой Лопухиной–Флоры. Как она их кормила, когда они заваливались к ним ночью, как споро двигалась со своим уже большим животом и все пеклась о Норе, что у той очень уж торчат ключицы. Она даже трогала их красивым пальцем, несчастные Норины кости. Жалела. Совершенная, сокрушалась о несовершенстве тварного мира. Надо ли говорить, что Шурочка была глупа как пробка? Или все просматривается и так? Это ведь только у Проктера и Гэмбла в одном флаконе сразу все — с человеками так не бывает. Обязательно чего–нибудь недоложено, и это всегда божественно справедливо.
Вот тогда, разглядывая в зеркале обцелованные Николаем свои худые плечи, Нора много чего увидела в зеркале и про себя, и про других.
Шура родила Гришу уже осенью, когда театр отдыхал на югах. Нора же тайком от всех жила в деревне под Челябинском — туда ходил рейсовый автобус, и Николай приезжал к ней среди недели. В свой библиотечный день. В сущности, у них тогда было всего три среды, а в четвертую — родился Гриша. Трое детей — это не мало, а много. Это просто невероятное количество, которое, по сути, гораздо больше своего математического выражения.
Нора вернулась в Москву. У театра в тот год было тридцатилетие, и им выделили пять квартир. Грандиозный подарок властей имел под собой простую и старую как мир причину. Сын директора театра женился на дочери одного из горкомычей. Дочь писала дипломную работу по их спектаклям. Ну, дальше — дело родственное. Нора и старая актриса из репрессированных в окаянное время получили маленькую двухкомнатную квартиру на двоих. Каждый считал своим долгом сказать Норе, как ей повезло: актрисе уже за семьдесят, она скоро непременно освободит площадь, ты понимаешь, Нора, какой у тебя счастливый случай? “Я в этот период защитила докторскую диссертацию по знанию людей и жизни, и мне за нее дали Нобелевку”, — думала Нора.
Интересно, что старой несчастной актрисе говорили почти то же самое и советовали тщательно следить за своими продуктами и питьем. Мало ли, мол…
Но женщины поладили. И старая сиделица оказалась хорошей “наперсницей разврата”. Когда в Москву прилетал Николай, вот уж не надо было делать вид, что знакомому негде остановиться. Голые, они пробегали в ванную, а старуха старалась держать в этот момент дверь открытой. “Норочка! Оставьте мне хотя бы радость видеть любовь!”
А потом произошло невероятное. Красавица Шурочка с тремя детьми ушла к овдовевшему ректору института. Он перенес ее на руках через порог большой барской квартиры, следом вбежали дети, захватчики пространств. Старый молодой боготворил свою жену так, что та даже стеснялась. Конечно, ей было “жалко Колю”, но что поделать? Что? И Шурочка разводила руками над таинственностью жизни, в которой — о, как правильно учили в школе! — всегда есть место подвигам. Именно так она рассматривала случившееся с нею. “Разве легко уходить от молодого к пожилому? — спрашивала ясноокая. — Не каждый решится… Но я так нужна была Иван Иванычу”.
“Какая хитрая сволочь”, — думала уже Нора, потому что не было у нее чувства освобождения и радости: у Николая после всех этих дел случился инфаркт, а где Челябинск — где Москва?
Когда приятели, и Шурочка между прочим, вытащили Николая из болезни и он приехал в Москву, он стал совсем другим. Уже не было “голых перегонков” по квартире, он сидел в кресле у окна и молчал, и Нора думала, что зря он приехал. Все кончилось.
Расставались уже навсегда, а получилось — на полгода. У каждого обстоятельства есть свой срок. Кончился срок инфаркта, кончился срок ощущения потери детей. Никуда они не делись, Шурочка с удовольствием давала их “поносить на ручках”. И потом даже возник момент (время других обстоятельств), когда у Николая оказывались причины не бежать к детям, боясь их потерять. Мадонна Литта и это понимала. Это был какой–то научно–фантастический развод, в котором нормальному человеку становилось противно от количества добра и справедливости.
Потом была командировка в Москву, встретились и снова очуманели. И снова старая артистка приоткрывала дверь, и что она думала в тот момент — бог весть, но что–то такое очень возбудительное, потому что однажды она все–таки умерла. Случился, видимо, спазм, а она не сочла возможным звать к себе на помощь Нору в момент ее любви. Чтобы не потерять комнату, они поженились быстро, практически без церемоний. Анадо было, надо — это выяснилось потом — поцеремониться. Хотя это сейчас так думается: как только квартирка и прописка встали на первый план, будто подрубился сук. Но что это за сук, если его легко сломать абсолютно естественными вещами?
Нет, все дело было в Москве. Она отторгала чужака Николая, из которого так и “перла провинциальность”. Ей это объяснили лучшие подруги. Все ничего, мол, Нора, но прет… Еще бы кто–нибудь объяснил, что это такое. Николай ведь и умен, и образован, и профессионал будь здоров… Правда, не хам… Наивен в оценках людей и событий… Доверчив, как вылеченная дворняга… Вскакивает с места при виде старших, женщин и детей… Какая воспитанность, Норка! Это комплекс неполноценности.
Николай становился самим собой, только когда уезжал в Челябинск. Потом это стало легким маразмом: настоящие люди там. Там! Оглянуться не успела, как обнаружила: живет с ненавистником Москвы. “Здесь, — говорил он ей, — живут не люди. Здесь живут монстрвичи. Это такая национальность”.
Она смеялась: “Тогда ты шовинист!” — “Да! — говорил он. — Россию надо отделить от Москвы”.
Так все было глупо и бездарно. Провалить любовь в злобу по поводу московских нравов, Коля, ты что? Вот и то… Он вернулся в Челябинск, через год вернулся к ней… Так и было. Он защитил диссертацию в Челябинске, но ее не утвердил московский ВАК, он поссорился с ВАКом, сказал, что никогда больше… И долго не приезжал.
Тогда же у него начался тик… Все время дергалось веко. Он похудел, и она боялась, не рак ли…
Однажды он не приехал никогда. То есть потом, потом… Но сначала не приехал, не позвонил. Она позвонила сама. Он говорил с ней голосом автоответчика. “Не надо мучить друг друга”, — сказала она. “Да!” — закричал он, будто то ли прозрел, то ли увидел заветный берег.
Не разводились года три. Но какое это имело значение? Очереди на ее руку и сердце “не стояло”. Конечно, ударилась во все тяжкие, как же иначе выживешь?
А потом вдруг ей на голову свалилась Шурочка с сыном Гришей. Показать его глазникам. Николай написал записку, просил принять бывшую жену и сына! Флора–Лопухина была по–прежнему хороша, и пятьдесят четвертый размер ей шел еще больше, чем сорок восьмой.
Гриша… Уснул на диванчике, смежив закапанные атропином глаза. Шурочка ушла на Калининский — “поглазеть”.
Мальчик спал как отец — запрокинув голову и высвистывая что–то свое. Норе показалось, что ему так лежать нездорово. Она подошла и повернула его на бок, ее ладонь обхватила его затылок. Густой, почти шерстяной. Пальцы огладили крутую, неправильно лежащую косую прядь…
19 октября
…Кажется, она закричала. Ей показалось, что она в той старой квартире, и стоит сделать несколько шагов, как она очутится у того диванчика с мальчиком. Шаги даже были сделаны, умственные шаги, которые проконтролировал здравый смысл, сказав: назад!
Не было ни капли сомнений. Ни капли. Тот затылок и этот, вспоминаемый, были — как это теперь учат в школе? — конгруэнтны. Она не сразу выучила это слово, но дочь Еремина, когда ее некуда было деть, учила уроки у нее в уборной. “Боже! — думала Нора. — Чем им не угодило слово └равны”?”
Но если это был Гриша, то как он здесь оказался?
Она давно поменяла квартиру. Болела мама, нужны были деньги, большие деньги. Ее квартира в центре высоко котировалась по сравнению с этой, привокзальной и непрестижной.
Сейчас она ее даже любит. В ее стенах нет больных воспоминаний. В них живет сильная, независимая женщина, которая не является актрисой милостью Божьей, но живет так разумно и грамотно, что…
…что с ее балкона падает человек, который мог быть (или был?) сыном человека… Фу–фу, сплошное че–че… Мог быть сыном Коли, царство ему небесное, который умер три года тому назад в своем излюбленном Челябинске. Ей написала об этом Шурочка. Мадонна Литта уже была гроссмамой, пестовала внучек и престарелого Иван Иваныча, а “Коля умер от прободной язвы, просто залился кровью”. Он был женат, имел дочь. И вот это почему–то оказалось самым горьким. Нора так хотела ребенка, а он так хотел вернуться в Челябинск. Желания не совпали, город победил. Ну не дичь ли? А вот третья женщина взяла и родила девочку. Интересно, сколько ей сейчас лет?
Надо было с чего–то начинать. И Нора позвонила в Челябинск. “Ябуду осторожна”, — сказала она себе.
Ей ответила женщина. Видимо, одна из дочерей Шурочки. Она сказала, что мама с Иван Иванычем практически постоянно живут за городом. Телефона у них там нет. Да, все здоровы, слава Богу. Гриша? Он в Москве. У него нет пока постоянного места жилья и работы, но есть один телефон. Вам дать? Позвоните Грише. Передавайте от нас привет. И пусть дает о себе знать. Я вас помню, тетя Нора!
Нора набрала номер. Ей сказали, что Гриши нет, уехал в Обнинск, будет завтра.
20 октября
Витёк проснулся от чего–то неприятного. Уже светлело, но часок–полтора у него еще были, а вот подняло…
На него смотрели сырые, мягкие, мятые тесной обувью ступни сержанта Поливоды. Тот всегда оставлял ступни на свободе, падая на койку. Одновременно до задыхания пряча голову под одеяло.
Самостоятельность жизнедеятельности ступней Поливоды всегда поражала Витька, внушая ему даже некоторый мистический ужас перед жизнью части, отдельно взятой от целого. Вот так у него самого отдельно живет ноготь мизинца на левой руке, надламываясь всегда в одном и том же месте. Надломившись, ноготь сдергивает заусеницу, которая после этого пучится гноем, и майся потом с нею, майся. Хорошо сейчас, когда чистая работа, а раньше с железяками, ржавчиной, маслом, когда, что–то чиня, не попадаешь в зазор, а сволочь ноготь будто тащит за собой руку именно туда, где ее прищучит заевшая деталь. Ноготь с набрякшей болью заусеницей жил у Витька отдельной жизнью.
Вот и ступни Поливоды. Они цвели и пахли, как им хотелось. Они были волглыми и стыдными. Они вызывали ненависть к укутанному Поливоде, который ничего плохого Витьку не делал, а даже, можно сказать, любил младшего по возрасту. Вчера он оставил ему на ужин кусок итальянской пиццы, которую Витя не переносил ни на вид, ни на вкус. Откуда это было знать Поливоде? Он ел все. А Витя как раз был разборчив в еде, он не понимал новомодной целлофановой пищи. Она в него не шла. Не хватало зубов, чтоб ее пережевать, не хватало слюны, чтоб смягчить и сглотнуть. Так думал в то раннее утро милиционер, хотя ни о чем таком он не думал и не признал бы за свои мысли, выраженные строчкой слов. Просто в голове его было сразу все: ступни, пицца, ноготь, машинное масло и злость, что из–за духа товарища Поливоды пришлось проснуться раньше.
Но стоило Витьку встать и открыть форточку, как ветер выдул из его головы побеги незначительных размышлений, а на их место пришла главная, можно сказать, сущностная задача для ума: найти доказательства, что неизвестного миру бомжа столкнула или довела до падения артистка Нора Лаубе, которая звонком в милицию хотела запутать ясное как дважды два дело. Он видел такой фильм по телевизору: там преступник все время помогает придурковатому детективу — на, мол, смотри, что я тебе показываю; на, мол, слушай, что я тебе скажу, — и придурковатый полицейский за все благодарил, кланялся, но это была с его стороны хитрость.
Правда, когда Витёк сказал в милиции, что этот бомж, что шандарахнулся такого–то числа, мог и не сам… Ему ответили, что дело закрыто и нечего возникать — никто самоубийцу не ищет, никому он не нужен, и надо быть идиотом (слышь, Витя, это к тебе лично!), чтоб искать на пустом месте деньги. Займись лучше криминогенной обстановкой в районе спортивной школы. Замечательный совет. Школа стоит рядом с домом Лаубе. Вроде как нарочно.
Витя удачно появился во дворе: артистка как раз бежала на работу. У него слегка ворохнулось сердце от ее широкого и легкого шага и возникла неясная мысль о том, что длинные ноги совсем не то или не совсем то, что подразумевается в похабном разговоре. Ноги, которые до шеи, — туговато сообразил Витя, — имеют другое значение. Это точно, именно так: другое значение. Они умеют ходить красиво и быстро. Взять, к примеру, циркуль…
— Здравствуйте, — вежливо поздоровался Витёк с Норой.
Та не сразу сообразила, кто он.
После того как она вчера узнала, что Гриша жив и здоров, она выбросила эту историю с падением из головы. Она потом перезвонила той женщине, что сказала ей, где Гриша, еще раз и оставила свой номер: “Скажите ему, пусть позвонит тете Норе”. Она не уточнила — Лаубе, чтоб не засветиться. Пусть не первого, но второго ряда она актрисой была, ее могли знать. Теперь в голове осталась починка перил, потому что с той минуты, как ее стала затягивать балконная дыра, она на него не выходит. Все дело теперь в деньгах. Во сколько ей обойдется этот чужой смертельный полет! В конце концов, версия размахивающих в падении ног не хуже всякой другой, если другой нет вообще. И она не видела никогда падающих с крыши людей, в кино падают куклы.
— Все у вас в порядке, Виктор Иванович? Служба идет? — ответила Нора на “здравствуйте”, когда сообразила, кто перед ней.
— У меня находится вопрос, — скрипнул Витёк.
— О нет! — закричала Нора. — Нет! Только не сейчас. Я буду дома в три. Приходите, если что нужно…
И она умчалась, пользуясь своим совершенным средством передвижения. Снова Витя смотрел ей вслед, и снова смутные какие–то идеи возникали на пересечении его извилин. Так встречаются иногда на перекрестке дорог люди, один на машине, другой на кобыле, третий вообще пехом и с собакой, столкнутся моментно — и разойдутся в разные стороны, и думай потом, думай, что это было, с чего это они сошлись. Так и дороги извилин; хотя про это известно куда меньше, но название им придумано хорошее — вкусное и одновременно красивое. Как имя женщины. Извилина. Можно Иза. Можно Валя. У него была знакомая Валя. Из Белоруссии. Унее были длинные волосины ресниц, и его от них брала оторопь.
Витя шел в подъезд Норы и знал зачем.
Нора же… Нора…
В троллейбусе она вдруг поняла странное: есть, значит, два одинаковых затылка? У Гриши, который в Обнинске, и у самоубиенного мужчины? А откуда она знает, что их не четыре или восемь? И вообще, с чего она взяла косую прядь и прочее? Бомж. Нечесаный и немытый. Она и видела его на расстоянии, она ведь даже зевак не пересекла, чтоб подойти поближе. Просто бросила взгляд. И между прочим, сначала на полотенце. Это потом уже… Творческий процесс мысли стал заворачивать в это полотенце черт–те что. Сообрази своей головой, женщина: с какой стати мальчик Гриша, которого ты когда–то подержала на руках, выросши во взрослого дядьку, мог оказаться на твоем балконе? К тебе, Лаубе, пришел климакс и постучал в дверь. “Это я, — сказал он. — Климакс. Я к вам пришел навеки поселиться. У вас будет жизнь с идиотом, но это совсем не то, про что написано в одноименном сочинении. Я не буду вас убивать на самом деле. Но умственные убийства я вам дам посмотреть непременно. Я буду вас ими смущать. Я у вас затейливый климакс”.
“Слава Богу, — подумала Нора, — что у меня все в порядке с чувством юмора”.
Молодой, подающий надежды режиссер все–таки сбил случайную команду для постановки Ионеско. Такое теперь сплошь и рядом, деньги и успех — без гарантий, но кто может себе сегодня позволить отказаться от работы?
Хотя Нора давно знает: великий абсурдист хорош для очень благополучной жизни. Именно она, хорошо наманикюренная жизнь, жаждет выйти из самой себя, чтоб походить по краю, полетать над бездной, снять с себя волосы, обратиться в носорога с полной гарантией возвращения в мир устойчивый и теплый. Но если ты постоянно живешь в абсурде? Как играть абсурд, будучи его частью? Все равно Нора будет репетировать, воображая — вот где оно нужно, воображение! — что ей возвращаться в мир нормальный. Надо создать в себе ощущение нормы. Чтоб не запутаться окончательно.
Норма — это ее жизнь. Она разумная и пристойная. Два одинаковых затылка, которые случились, — чепуха. Затылок вообще вещь сложная для идентификации. Это вам не подушечки пальцев, не капелька крови, даже не мочка уха, которая может уродиться и такой, и эдакой. И спелой, как ягода, и вытянутой, и плоской, и треугольно–страстной, с прилипшим кончиком, и широколопатистой, рассчитанной на посадку любой клипсы, эдакая мочка–клумба.
Затылок же — вещь строгой штамповки. Интересно, как начинал лепить человека Бог? С маленькой пятки или круглого шара головы? Нора закрыла глаза, чтоб лучше увидеть сидящего Творца, на коленях которого лежала все–таки не пятка — голова Адама. Бог положил на затылок руки и замер. Нора в подробностях видела эти обнимающе–созидающие руки и круглую мужскую голову. …Не было ли Господне замирание признаком сомнения и неуверенности в начатой работе? Уже все было сделано. Сверкали звезды на чисто–новеньком небе, зеленела трава–мурава, все живое было лениво и нелюбопытно, потому что ему было не страшно. В мире был такой покой, и та круглая болванка, что лежала на коленях, еще могла стать оленем или сомом. Мир не знал опасности, он был радостен, и Великому даже показалось, что, пожалуй, хватит. Не испортить бы картину.
Нора широко открыла глаза. “Я богохульствую, — сказала она себе. — Я Его наделяю своим сомнением…” Троллейбус дергался на перекрестках, люди (создание Божье?) были унылы и злы. Они опаздывали и вытягивали шеи, вычисляя конец пробки. И еще они прятали друг от друга глаза, потому как не хотели встречи на уровне глаз. В их душах было переполнено и томливо. И они жаждали… Выхода? Исхода? Конца? Нора думает: “Вот и я еду репетировать абсурд, увеличивая количество бессмысленного на земле. И все идет именно так, а не иначе”.
А тут еще возьми и случись знакомый неизвестный затылок. Пора было выходить. “Что–то похожее у меня уже было, — думала Нора. — В чем–то таком я уже участвовала”.
Виктор Иванович Кравченко нажимал кнопку звонка квартиры, что под Норой. Ему открыла женщина, лицо которой было стерто жизнью практически до основания. То есть нельзя думать, что не было носа, глаз и прочих выпуклостей–вогнутостей, но наличие их как бы не имело значения. Наверное, целенькие горы тоже выглядели никак по сравнению с разрушенным Спитаком.
Вите такие лица не нравились, и хотя видел он их миллион, каждый раз что–то смутное начинало разворачиваться в его природе. На ровном месте он начинал обижаться сразу на всех, и возникало ощущение тяжести под ложечкой, которое и спасало, переводя стрелку со смуты мыслей на беспокойство пищеварения. Что несравненно понятней. Вот и сейчас, глядя на женщину, открывшую ему дверь, он решил, что жопка останкинской колбасы явно перележала в холодильнике и напрасно он так уж все доедает. Надо освобождаться от жадности деревенщины. “Ты ее помни, но забудь”, — учил его капитан–психолог.
— Ну и чего тебе надо? — спросила женщина, впуская Витька в такую же, как сама, стертую квартиру.
— Я по поводу случая падения, — вежливо сказал Витя.
— Меня тогда не было, — сказала женщина, — я стояла в очереди в собесе. Такая, как в войну за хлебом, — воздуху в коридоре нету, пустили бы уж газ, чтоб мы там и полегли все разом.
— Нельзя так говорить, — сурово сказал Витя. — Это негуманно. Акто–нибудь другой дома был?
— Кому ж быть? — спросила женщина. — Олька на работе с утра.
— Ольга — это кто?
Женщина всполошилась, лицо как бы пошло рябью, потом стало краснеть, потом все вместе — рябь и цвет — собрались вкупе, и уже было ясно, что лучше от нее уйти, что на смену стертости пришел гнев с ненавистью под ручку и тут, как говаривал Витин дядька, уже хоть Стеньку об горох, хоть горох об Стеньку.
— Так куда ж ей деваться? — кричала женщина. — Если нигде ничего? Кому на хрен нужна ваша прописка, если полстраны живут нигде и не там? Скажите пожалуйста! Бомжа, проклятого пьяницу, ему жалко, вопросы задавать не лень. А я сама, считай, бомж! Вот продам квартиру Абдулле, Олькиному хозяину, и кто я буду? Вот я тогда под ноги тебе и прыгну, моя дорогая милицая, дать тебе нечего!
— Успокойтесь, гражданка, — вежливо сказал Витёк, потому что ни на грамм он на нее не рассердился, а даже более того — внутри себя он ее поощрял в гневе и ненависти. Капитан–психолог объяснял им, что чем больше из человека выйдет криком, тем он будет дальше от “поступка действием”. “Шумные, они самые тихие”, — говорил он им. Понимай как знаешь, но Витя понимал.
— Разрешите посмотреть ваш балкон, — попросил Витя.
— Нашел что смотреть, — тяжело вздохнув, уже смиренно ответила женщина.
Витя правильно понял смысл ее слов: смотреть было на что…
Балкон был по колено завален бутылками и банками, их уже не ставили, а клали, как ляжет. “Это все может посыпаться на голову людей, — подумал Витя, — щиты могут не выдержать напора”. Но тут же другая мысль вытолкнула первую, нахально закрыла за ней дверь. Вторая мысль сказала: “Смотри, кто–то шел по этим грязным бутылкам в направлении к левому углу балкона. Бутылки порушены шагом, и грязь с них частично вытерта скорее всего штаниной”.
— Вы ходили по балкону? — спросил Витя.
И тут он увидел, какой могла быть женщина, если бы… Он увидел ее первоначальный проект, задумку художника. Она улыбнулась, и хотя ей не удалось доносить до встречи с Витей все зубы, улыбка совершила превращение. У женщины оказались серо–зеленые с рыжиной по краю радужки глаза, у нее были две смешливые ямочки, и хоть от них бежала вниз черная нитка морщины, это уже не имело значения. Нитка была красивой. Женщина была задумана в проекте, чтоб вот так, с ходу, потрясать неких мужчин–милиционеров, вообразивших себя знатоками жизни и сыска.
— По нему разве можно ходить? — смеялась женщина. — Я разрешаю попробовать.
Штанов было жалко, но он сделал этот непонятный шаг в гремучую кучу — и надо же! Случилось то, чего он испугался сразу: отошел штырь от щита, и бутылки — две? три? — выскользнули на волю. Боясь услышать снизу чей–то смертный крик, Витя рухнул всем телом на бутылки, обнимая и прижимая их к себе. Те, улепетнувшие, громко звякнули о землю, прекратив свое существование, “но не забрали жизнь других”, — облегченно думал Витя, ощущая жирную грязь на себе почти как счастье.
— Идиот! — кричала женщина. — Вас таких по конкурсу отбирают или за взятку? Что я теперь с этим буду делать? Заткни дырку шампанским! Слышишь? Падает только пиво!
Но Витя не слышал. Прямо под ним был след большой ноги, и Витя испытывал сейчас просто любовь к нему, он даже потрогал его рукой. Силу любви люди еще не измеряли, а те, которые пытались, внутренне были не уверены в результатах своих замеров. Ну да, ну да… Говорили люди… Знаем, знаем… Но от чего она нас защитила, любовь? Или куда она нас привела? Конечно, как фактор размножения, кто же спорит? Но чтобы что–то более весомое…
Тем более, что все физические опыты, всякие там биотоки и свечения, тоже ничего такого особенного никогда и не показывали. Да, любовь — это сладко, это волнительно, как почему–то говорят старые актеры, клево и атас, как говорят молодые придурки. Витя же, имея малый опыт в этом тонком деле (оторопь перед пятью ресничками девушки–белоруски и волнение от бесконечности ног актрисы Лаубе), отдался чувству любви к следу на балконе так самозабвенно, так безоглядно, что был награжден еще одной уликой — тканью кармана, который обвис на остряке бетона. Сняв его с самой что ни на есть нежной осторожностью и положив за пазуху — к карманам было не добраться, — Витя занялся спасательными работами. Хозяйка квартиры принесла ему доски от бывшей книжной полки, и Витя в лежачем положении городил заслон шевелящимся под ним бутылкам. Потом женщина (“Зови меня, сынок, тетей Аней”) чистила его со всех сторон и была в этот момент тоже близкой к задуманному проекту, от нее в суете движений со щеткой пахло как–то очень тепло и вкусно, и Витя, несколько запутавшийся в запахах городской жизни и уже не уверенный, какой из них хорош, а какой дурен (он, например, не выносил запаха одеколона “Деним”, который когда–то взял и купил по наводке рекламы), — так вот, тут с тетей Аней было без вариантов: она пахла хорошо. И он удивился этому, честно удивился, потому что по теории жизни некрасивое не должно пахнуть хорошо. Когда тетя Аня (вообще–то она Анна Сергеевна, и ему надо соблюдать правила. “На интимные слова милиционер при исполнении поддаваться не должен, — объяснял капитан–психолог. — Слово— вещь двояковыпуклая”) открывала ему дверь, она просто никуда не годилась ни на вкус, ни на цвет, потом эта улыбка (берегись, Витёк! Окружают!), а теперь вот запах… Хочется сесть и попросить чаю.
— Хочешь чаю, сынок?
— Я уже и так, — ответил Витя. — А мне еще в спортивную школу. Но спросить обязан: он кто, тот, что был на балконе и оставил следы?
— Ты оставил следы, — засмеялась тетя Аня (или Анна Сергеевна).
— А вот это? — И Витя достал и предъявил “карман”.
— Что ж ты такую грязь на голой душе держишь? — возмутилась женщина. — Ума у тебя минус ноль!
Она взяла кусок ткани и выбросила его в помойное ведро.
— Вы что? — закричал Витя, кидаясь спасать улику. Но тетя Аня отодвинула его рукой и сняла с крючка старенький пиджак. Карман у него был оторван.
— Я в нем балкон убираю. В последний раз это было уже года полтора как… Зацепилась, не помню за что… Да он весь рваный… Видишь, локти… А подкладка так вообще…
— И все–таки там есть след… — упрямо твердил Витя.
— Еще бы! Ты там уж походил и полежал! — Она смеялась и была красива и хорошо пахла. И Витя окончательно понял, что его заманивают… Есть такие голоса. Как бы птицы, а на самом деле совсем другое… Например, птица–выпь…
— Будем разбираться, — сказал Витя.
Он бежал и думал, что в одну замечательно открытую минуту у него было все: след, карман, а потом — раз! — и ничего не осталось. У кармана нашелся хозяин, а след мог быть чей угодно. А то, что по бутылкам пройти без опасности для ходящих по земле невозможно, в этом он убедился на собственном дурном опыте. Витя представил, как он лежал на шампанском и пиве, и весь аж загорелся. “Главное, — говорил капитан–психолог,— дурь своего ума нельзя показывать никому”.
Надо соизмерять с окружающим силу своих телодвижений. Вечером того же дня рванула из Москвы племянница тети Ани — Ольга, рванула так, что растянула связки, и в поезде, который ее уносил в южные широты, пришлось пеленать ногу полосками старой железнодорожной простыни, которую дала ей проводница. Она же пустила Ольгу без билета, все поняла сразу, без звука взяла деньги и сказала, что вся наша милиция уже лет сто ловит не тех и не там. Поэтому спасать от нее человека — дело святое. И на этих словах проводница стала рвать простыню на полосы для пеленания ноги.
На другой день закрылись две лавки с овощами, хозяином которых был некий Абдулла. А всего ничего: безобидный милиционер пришел совсем по другому делу к женщине по имени Анна Сергеевна.
Что–то важное, а может, совсем пустяковое, но спугнул Витя–милиционер, идя по намеченному плану. Из–за него в человеческом толковище возникли суета и колыхание, но так, на миг. Потом сомкнулись ряды людей и обстоятельств, и где она теперь, ненужная нам Оля с туго перевязанной ногой, которую она взгромоздила на ящик с яблоками? И где Абдулла, принявший сигнал опасности, хотя Витёк понятия о нем не имел и не держал его в мыслях? Витёк шел своим одиночным путем, а капитан–психолог много раз им повторял: “Одиночество — враг коллективизма и слаженности борьбы, а значит, хороший милиционер — враг одиночества”.
22 октября
Она знала: абсурд ей не сыграть. Дурная репетиция. Дурной режиссер. На нем вытянутый до колен свитер, под который он поджимает ноги, сидя на стуле. Не человек, а туловище Доуэля.
— Нора! — кричит. — Вы спите?
— “Господин старший инспектор прав. Всегда есть что сказать, а поскольку современный мир разлагается, то можешь быть свидетелем разложения”.
— Нора! Нора! Вы говорите это не мне! Не мне! И не так!
— Я говорю их себе? — спрашивает Нора.
— Господи! Конечно нет! Эти слова — ключ ко всему. Каждый — свидетель. Каждый — участник.
— Разве Мадлен такая умная?
— При чем тут ум? — выскальзывает тонкими ногами из–под свитера режиссер. — Она женщина. Она просто знает… Отключи головку, Нора! Она сейчас у тебя лишняя…
“Какой кретин! — думает Нора. — Хотя именно кретины попадают в яблочко не прицеливаясь”.
— Головка снята, — отвечает Нора. — Иду на автопилоте.
Еремин жмет ей под столом ногу.
“Друг мой Еремин! Ты тоже кретин. Ты думаешь, что я что–то из себя корчу? А мне просто скучно и хочется подвзорвать все к чертовой матери. С моего балкона выпал маленький мальчик. Его зовут Гриша… Правда, он уже вырос… Это не важно… Будем считать, что он все еще маленький… └Бедняжка, в твоих глазах горит ужас всей земли… Как ты бледен… Твои милые черты изменились… Бедняжка, бедняжка!””
— Нора! Это не Островский! Что за завывание? У тебя Ионеско, а не плач Ярославны, черт тебя дери!
— Прости меня! — Она возвращается из тумана, в котором Ионеско машет ей полотенцем с балкона, а она несет на руках мальчика с невероятно крутым завитком на затылке. — Прости! Я действительно порю чушь…
23 октября
Анна Сергеевна, тетя Аня, ночью сносила на помойку бутылки с балкона. Она ждала Ольку, но та смылась без до свидания, такое теперь время — без человеческих понятий. Раз — приехала. Раз — уехала. Анна Сергеевна не любила это время, хотя и прошлое не любила тоже. Поэтому, когда бабы сбивались в кучу, чтоб оттянуться в ненависти к Чубайсу там или кому еще, она им тыкала в морду этого шепелявого генсека, и бабы говорили: “Да! Тоже еще тот мудак”. Получалось: других как бы и не было… А значит, не будет и завтра.
Почему возникли бутылки? Потому что раньше их сдавали. Молочные у нее всегда аж сверкали, когда она их выставляла на прилавок. И бывало, что отмытостью этой она унижала других хозяек, и тогда те отодвигались от своей мутной тары — как бы не мои! А она, конечно, стерва, кто ж скажет другое, отлавливала отведенные в сторону глазки и говорила им громко, до бутылочного звона, что бутылки надо мыть в двух водах, что ее мама в свое время вообще старалась набить в бутылку побольше кусочков газет, и у нее, мамы, тоже все сверкало. Когда это было! Теперь же она скидывает грязные бутылки в ночь.
Мемория
На третьей ходке с бутылками Анна Сергеевна столкнулась с артисткой, что жила над нею, и Нора придержала ей дверь.
“Она подумает, что я пьяница”, — вздохнула Анна Сергеевна, уже не удивляясь этому свойству ее бытия: о ней всегда думали хуже, чем она есть.
“Оказывается, тихая пьяница”, — подумала Нора тоже без удивления— в их театре через две на третью такие.
Эта общая на двоих неудивленность как–то нежно объединила их, и Нора схватила угол мешка и приноровилась к уже освоенному шагу Анны Сергеевны, а та в свою очередь почувствовала радость принятия чужой помощи. Сказал бы ей кто еще час назад, что она способна на такое, не поверила бы.
Мы не знаем течений наших внутренних рек. Какая–нибудь чепуха в виде мешочного угла так пронзит тайностью жизни, что хоть плачь!
В лифте, уже возвращаясь, Анна Сергеевна деликатно провела под мокрым носом пальцем, отчего нарисовались усы, а Нора достала платочек, пахнущий духами счастья, и вытерла ей их, но тут как раз возник пятый этаж, и Анна Сергеевна вышла.
Как там кричит Норина абсурдистская героиня? “Глотайте! Жуйте! Глотайте! Жуйте!” Ведь и на самом деле… Нежная пряжа отношений… Что–то детское и сладкое… Хочется сглотнуть. Надо пригласить эту женщину в театр. Дадут ли ей хорошее место?
27 октября
Прошло не два дня, а четыре.
Нора снова позвонила по тому же московскому телефону.
Ей ответили, что Гриша еще не вернулся из Обнинска. Никто не волновался. Человек мог задержаться. Дела, проблемы… Она не имеет права пугать других своими страхами. Хватит с нее придурочного милиционера, который, кажется, начинает ее подозревать. Она наняла мужиков чинить балконные перила. Подогнала так, чтобы быть в этот день дома, но в театре случилась беда. В одночасье умерла актриса, не старая, между прочим, заменили спектакль, назначили утреннюю репетицию. Нора остро чувствовала эти моменты одинокости своей жизни — никого и ничего.
Болеть одна она научилась, умела какую–никакую мужскую работу, но тут нужен был просто свой человек, который бы приглядывал за работягами, потому как мало ли что. Но попросить было некого. Сначала подумала о Люсе со второго этажа… тут же ее отвергла. Как подумала — так и отвергла, без достаточных оснований.
Нора пошла к Анне Сергеевне. Так получалось, что вроде ей и пойти больше не к кому. Да так оно и было… Жила в подъезде знакомая учительница. По средам у нее свободный день, и она в среду всегда спит долго, встанет, попьет чаю и ложится снова, и главное — сразу засыпает. Странновато, конечно, в эру хронической человеческой бессонницы. Но именно из–за сонливости Нора ее отвергла. Пусть спит, пусть.
Получалось, что кроме как к Анне Сергеевне идти и не к кому. У той в тот день было дежурство в диспетчерской. Это от нее люди узнавали, что “все прорвало к чертовой матери”, что “во Владивостоке уже неделю не топят, а у вас на сутки отключили — нежные очень”, что “почем я знаю?”, что “бардак был, есть и будет, а с чего бы ему не быть?”. И так далее до бесконечности перемен в настроении и кураже Анны Сергеевны. Но Норе она сказала: “Какие дела, конечно посижу, за нашим народом глаз и глаз нужен, а то я не знаю?” Сама она тут же позвонила в диспетчерскую и сказала, что не придет, пошли они все, у нее мильон отгулов, пусть ищут замену, когда им нужно, она всегда есть, а сейчас — ее нет. На хрен!
28 октября
Пока работяги возились на балконе, Анна Сергеевна тупо сидела в кухне. В таком сидении есть свой прок: где–то что–то накапливается своим путем, без участия воли там или всплесков мысли. Просто сидишь как дурак, а процесс идет очень даже, может быть, и умный. Что–то к чему–то прилепилось, что–то от чего–то отвалилось, тонкая материя расслабилась, чтоб свернуться потом, как ей надо.
Через какое–то небольшое время Анна Сергеевна поняла, что ее страстное желание посмотреть, как живет артистка, вызывает в ней ощущение злой печали. Вместо того чтобы запоминать, как стоят у Лаубе чашки и какие фигли–мигли прицеплены у нее к дверце холодильника, ее накрыла и жмет ядовитая тоска, а понимания этому как бы и нету…
Мужики же, чинители, повозившись часок, быстро соскучились по свободе рук и ног и уже сообразили, что не тот взяли сварочный аппарат, что нужен им абсолютно другой, что они за ним сходят, а потом уж раз–раз… Только их и видели.
Анна Сергеевна переместилась в комнату. Со стен на нее смотрела Нора в образах. Нора–графиня, Нора–испанка, Нора–ученый. Анна Сергеевна почувствовала озноб от такой увековеченной жизни артиста, который, получается, никогда сам, а всегда кто–то. Но тут на трюмо в дешевенькой рамочке — Анна Сергеевна знает: в такой рамочке она тоже стоит у себя на серванте — она увидела молодую Нору, в сарафане и с голым левым плечом. Плечо было спелым, покатым и даже как бы влажным от теплого дождя, но это уже воображение. Откуда можно узнать про дождь на черно–белой и померкшей фотографии? Анна Сергеевна смотрит на Норино левое плечо. На правом, как положено, широкая лямка, не тоненькая тютелька, чтоб не сполз лиф, а в целую пол–ладонь. Анна Сергеевна носила такие же, когда ездила в деревню. Важна была еще и высота кокетки сарафана, чтоб, не дай бог, не вылезла бы подмышка с куском лифчика. Сплошь и рядом лахудры носили такое. У Норы лямка сползла— значит, на ней был широкий, вольный сарафан и лифчика не было во–об–ще.
Анну Сергеевну охватила такая болючая обида, что с этим надо было что–то делать. Она вынула фотографию из рамки и стала рассматривать ее на свет (тоже мне эксперт!) и обнаружила, что та отрезана, что по ту самую левую крамольную Норину половину кто–то стоял. И это был мужчина. Виднелся грубый локоть. Анна Сергеевна мысленно продолжила локоть. Получалось, что это ее муж стоит в любимой позе, сложив руки на широком ремне. Он всегда так фотографировался: локти — в стороны, а руки — на ремне талии. Глупая поза, Анна Сергеевна испытала гнев на покойника, который и умер рано, и фотографироваться не мог, и никогда ничего ей не сказал ни про ее плечи, ни про другое. Как грабитель, нападал на нее ночью, а если натыкался на трусики, то поворачивался спиной, прикрыв голову подушкой, а она в этот момент чувствовала запах менструации как позор жизни. А баба уже была, не девочка. Какое там левое плечо!
Она даже не заметила, что рвет фотографию Норы на мелкие кусочки. Она испугалась, растерялась, клочки сунула в карман, а рамку положила на самую верхнюю полку. Потом она сидела и перетирала в прах то, что осталось от старой фотографии.
Как это бывает с людьми: сделав ненароком дурное кому–то, мы больше всего начинаем его же и ненавидеть. Но кто ж признает себя источником зла?
Анна Сергеевна обхватила себя руками от неловкости в душе и мыслях. Опять же… Разве она за этим сюда пришла? За собственным смятением? Просто ей хотелось знать, как бывает у тех, кто всегда при маникюре, кто носит разные обуви в разные погоды на высоком каблуке. Ей хотелось знать, как это, когда ты знаменитая и на тебя оглядываются, как? Но у нее по неизвестной причине случилось совсем другое настроение. Совсем. И это было Анне Сергеевне неприятно. Она прикрыла плотнее балконную дверь, твердо зная, что чинильщики не возвращаются быстро, когда у них случается неправильно взятый аппарат. Что они могут не вернуться совсем, и что тогда будет делать эта Лаубе завтра? Она–то, Анна Сергеевна, больше ни за что не останется, потому что у нее от этой квартиры случилась душевная крапивница, этого ей только не хватало.
Анна Сергеевна села в кресло, которое, по ее мнению, стояло неправильно — на ее вкус, быть бы ему развернутым иначе, но какое ей дело! Села в неправильное кресло, удрученно вздохнув, что все не так и не то. “Нет, — сказала себе. — Я не хотела бы быть ею”.
Это была, конечно, ложь–правда, но именно она сработала динамитом.
…У Норы было мрачное настроение. Кого попросить сидеть завтра? Наверняка балкон за день не починят, а у нее никаких шансов освободиться. Хоть привози из Мытищ тетку, но ее действительно надо привозить: у тетки бзик, она не ездит на электричках, потому как в них нет туалета. Она, тетка, должна твердо знать: если ей приспичит, уборная есть рядом. Нормальная старуха, но в этом безумная. Куда бы ни шла, ни ехала, вопрос о туалете — первый. Поэтому Нора раз в сто лет ездит к ней сама, а когда у нее случаются премьеры, на которые не стыдно позвать, то она берет машину и привозит родственницу. У тетки красивое имя Василиса, но в коротком варианте не нашлось ничего, кроме Васи, что совсем уж гадость для барышни, и ее с детства звали насморочно Бася, а теткин папа — Нора помнит старика, еще той выучки инженера–путейца, уже сто лет покойника, — так вот, папа этот ни к селу ни к городу всегда так и добавлял: “Она у нас — Вася с насморком”.
Уже нет никого из тех людей, но Бася–Вася с насморком — так и осталось. И в театре иногда Нору спрашивали: “А эта твоя Вася с насморком жива?”
Так и останется она во времени: причудой отмечать расположение уборных и дурачьим приименем.
Нора решила поговорить с Ереминым: не расщедрится ли он на машину в Мытищи? Но до того надо было поговорить с теткой.
В перерыве она пошла к телефону, чтоб позвонить той, но сперва набрала свой номер. Анна Сергеевна отвечала отрывисто и недружественно: мастера ушли за аппаратом. Что она делает? Сидит.
“Ах ты, боже мой! — подумала Нора. — А предложи я ей деньги, как она отреагирует? Конечно, теперь все иначе. Теперь денежки правят бал, но мы с ней другое поколение… Мы еще помним, что люди помогали за так… По душевному порыву”… Гнусность в том, что — Нора это давно поняла — появилась популяция промежуточных людей. С ними хуже всего. Они мечутся меж временами, не зная, какими им быть. Им хотелось бы сохранить вчерашний порыв в том чистом виде, когда они как идиоты перлись на химические стройки, не беря в голову никакие возможные осложнения для собственного здоровья. Но теперь к порыву надо присобачивать деньги. Получается уже не порыв. Что–то другое. Вот тут и возникает злой и растерянный промежуточный человек. Хуже нет его, испуганного, ненавидящего поток чужого времени, лихо уносящего вперед других. Спорых и скорых.
Нора позвонила тетке, но та отказалась сразу:
— Нет, Норочка, нет! Я невыездная. Теперь уже навсегда.
— Бася. Ты спятила! С чего бы это?
— Такое время. Нельзя уезжать далеко от дома.
“Я ее обольщу”, — подумала Нора, имея в виду Анну Сергеевну. Она подумала об этом в тот самый момент, когда Анна Сергеевна клокочущим от странной гневности сердцем твердо решила: да никогда больше не будет она нюхать чужие квартиры и рассматривать чужие фотокарточки. Нечего ей делать в мире этих так называемых… Она честно прожила свою жизнь, зачем ей на старости лет артистки, у которых все не как у людей? Заглянула в ящик, а там шахматное белье. Анна Сергеевна очень долго привыкала к цветочкам на белье, с трудом взошла на постельные пейзажи, но шахматы? Белье — поняла она сейчас окончательно — должно быть белым! Белым! Белым, аж голубым, это когда оно на морозе трепещет и надувается парусом. И вообще… Разве можно определить на цветном белье степень его чистоты? Ее бабушка прощупывала простыни пальцами, слушая тоненький скрип отполосканной материи. А мама вешала белье на самое что ни на есть солнце в центре двора, унижая барачный люд степенью собственной белизны и крахмальности. Такими были предметы гордости. У Анны Сергеевны сердце просто сжалось от воспоминаний о времени тех радостей.
…Витя же шел путем зерна. Внедрялся и тужился пустить росток. Правда, он этого не знал, ибо был бесконечно далек от формулировок, какими, к примеру, сыпал туда–сюда капитан–психолог. У того просто отскакивало от зубов точное выражение. Вчера он ему сказал: “Ты, Кравченко, берешь в голову больше, чем там может поместиться по объему черепа”. Сказал — и ушел, а Витя просто почувствовал, как из ушей — кап, кап… Лишнее. Он тогда действительно такое себе вообразил, что на лице тут же отразилось и было замечено тонким вниманием психолога.
Витя вдруг решил, что “упаденный человек” знал какую–то страшную тайну Лаубе. Та могла быть курьером–наркоманом, а могла передавать прямо со сцены шпионскую информацию: идет налево — значит, ракеты подтянули к Калининграду, идет как бы в зал — значит, начинается китайская стратегия. И вообще у нее, у Лаубе, любовник вполне может быть крупным генералом, из тех, которые ползают по карте мира, расставляя туда–сюда стрелочки. Вот она и столкнула дурачка, который каким–то образом все узнал, а он последним разумом схватил полотенце, полосатое, как флаг. А флаг — почти родина. Витя аж вспотел от возникшей картины подвига, тогда–то и случилось из ушей кап–кап… Анна Сергеевна, отводя глаза, сказала Норе, что больше “нет, не смогу посидеть”, а эти, которые мастеровые, так и не вернулись. Не надо было им давать аванс, это же как дважды два.
— Спасибо, — ответила Нора. Она почувствовала, что эта вечерняя Анна Сергеевна была не та, что утренняя. Конечно, интересно бы знать, что случилось за это время, но ей не до того… Главное она поняла сразу: ей соседку не обольстить, стоит вся как в коконе — ни кусочка живого тела, чтоб тронуть пальчиком.
— Спасибо вам, — сказала Нора достаточно вежливо, все–таки актерство бесценно в случаях лицемерия. Потом она вышла на балкон. Процесс починки, видимо, начинался с окончательного разрушения. Балкон состоял теперь из огромной зияющей дыры, которая заманивала, выманивала…
Нора подошла и потрясла ногой над пустотой, ощущая ужас под ребрами, в кишках, и даже подумала о том, что животный страх потому и животный, что он не в голове, не в существующей над пропастью ноге, не в сердце, которое даже как бы не убыстрило бег, а именно в животе, в его немыслящей сути… Она вбежала в комнату, задвинула все шпингалеты и зачем–то придвинула к балконной двери кресло. Уже дома, в безопасности, она поняла: та степень ужаса, которая выразилась в этом придвинутом кресле, была равна двум страхам: ее собственному и тому, чужому, предположительно Гришиному, для которого страх был последней и окончательной эмоцией. Он, страх, каким–то образом остался на ее балконе, а значит, прав тот парнишка–милиционер, который учувствовал его и решил: неизвестный, оставивший страх, упал с ее балкона. У этой нелепой и невозможной истории должно быть свое простое объяснение, как есть оно у любой с виду запутанной задачи. Когда это выяснится, все скажут: “Какими же мы были дураками, что не догадались сразу”.
Нора набрала номер, который набирала уже не раз. Ей снова сказали, что Гриша в Обнинске, правда, добавили: чего–то он там застрял? Нора настойчиво стала узнавать, нет ли у него еще кого в Москве, к кому он мог вернуться из Обнинска. На что ей резонно ответили: “Так ведь он человек холостой. Мало ли…” И там, где–то там, на другом конце шнура, засмеялись найденному определению “холостой, мало ли…”.
Поверхностным сознанием Нора отметила про себя, что ее, звонящую женщину, вполне могли принять за ту самую, которая принадлежит этому “мало ли”.
Ах, Гриша, Гриша… Каким беспомощным ты был, когда тебе закапывали глаза. Как ты терялся, а в растерянности мгновенно засыпал. Счастливое свойство некоторых людей уходить в сон как в спасение. Впасть бы нам всем в какой–нибудь недельный анабиоз, чтоб проснуться с ясной головой и чистым сердцем, без злости, зависти. Проснуться, чтоб жить долго и счастливо… Боже, какая дурная сказка взыграла в ней! Какое ей дело до всех? Ей бы разобраться с собой, с этим балконным проломом, с простой житейской проблемой: кого оставить в квартире, когда придут чинильщики? А если они не придут? Если они взяли у кого–то уже следующий аванс? Где их тогда искать? А после всего этого надо идти и репетировать абсурд, который она не умеет играть, он ей не поддается, он выскальзывает из ее рук, и режиссеру все время приходится выпрастывать ноги из–под свитера, чтоб, приблизившись к ней на тонких цыплячьих лапках, объяснять глубинную сущность парадокса.
Свет мой зеркальце! Скажи, почему мне так томливо и тревожно? Я не ответственна за выросшего чужого ребенка. В конце концов! Ты ничего о нем не знаешь. Может, так ему и надо? Может, балкон написан ему свыше? И потому быть балкону. И быть свержению с него вниз. С полотенцем в руце. Ибо так тому… Аминь.
29 октября
Работяги не пришли. Она ждала их до последнего, потом второпях надела не те сапоги, а на улице коварная, невидимая глазу наледь. У поребрика разъехались ноги.
— Извините, — сказала, ухватившись за чей–то рукав. — Вы меня не подстрахуете?
“Вот как это происходит, — подумал в этот момент Витя. Он охранял только что побитый и раскуроченный киоск и видел Нору, хватающую мужчину, — вот как!” В его несильной голове мысли сначала разбежались во все стороны, а потом столкнулись до красной крови. И Витя увидел одновременно Нору Лаубе, египетскую Клеопатру, барыню из “Муму” и их сельскую библиотекаршу Таньку, портящую мужиков каким–то особым способом, отчего они после нее ходили притуманенными и ослабшими, что для жизни не может годиться, потому как потому…
В каком–то розоватом свете Вите показалось, как этот, который страхует артистку, летит с известного балкона с ярким полотенцем в руках. Хорошо, что подъехала милицейская машина и от него потребовали “фактов по делу поломки киоска”, а так куда бы увела Витю мысль?
Вадим Петрович знал этот покрасневший кончик носа, который только один и краснел в холод, подчеркивая алебастровые крылья переносицы. Он знал его и на вкус, этот кончик, солоновато–холодный, и как он выскальзывал из его теплых губ, когда он его отогревал. Снизу лицо женщины было скрыто кашне, сверху — огромными темными очками. Но в покрасневшем кончике он ошибиться не мог.
Нора же, оперевшись на чужую руку, встала на твердое место, проклиная себя за то, что надела не те сапоги, что в этих рискует сломать шею, а такси теперь недоступно, тем более если ты сдуру вносишь аванс за работу, которую тебе никогда не сделают. Оттолкнувшись от руки мужчины, она даже улыбнулась ему в глубине кашне. Это не важно, что он этого не видел, — важно, что она знает: улыбнулась — значит, перед Богом чиста. То же, что не развернула для этого лицо, так ведь не тот случай. Всего ничего — секундно подержалась рукой, чтоб помочь ногам найти опору.
Вадим Петрович смотрел ей вслед. Он знал эту походку: так устремленно вперед не ходит никто.
Женщина уходила. Еще шаг, и она скроется в переходной яме…
— Нора… — сказал он. В сущности, даже не сказал. Прошептал.
И она остановилась. Так же быстро, как вперед, она теперь шла назад, а потом на скользком месте, у того же поребрика, стала разглядывать Вадима Петровича живыми глазами, сняв темные очки. Он понял, что она не узнает его, что в ее осматривании — сплошное непризнание и ничего другого. Теперь, без очков, с сеточкой морщин вокруг глаз, со слегка набрякшими веками, она была той, которую он узнал бы не то что по кончику носа — по ветряной оспинке, которая сидела у нее над бровью; по жесткому волосу, что ни с того ни с сего вырастал у нее на подбородке, и она тащила его пинцетом, а потом внимательно рассматривала на свет, пытаясь понять природу его ращения. Он помнил вкус ее кожи, запах подмышек, выскобленных до голубизны. Он жалел все, что она уничтожала на себе: и подбородочный волосок, и все ее другие выбритые волосы; он печалился, когда она изводила свой естественный цвет на какой–нибудь эдакий новомодный. Смешно сказать, он много лет носил при себе обломок ее зуба, когда она сломала его, грызя орехи. Ей тогда сделали новый зуб, неотличимый от прежнего. Но он отличал. Он знал разницу.
А вот теперь она разглядывала его почти сто пятнадцать часов, даже голову склонила к левому плечу, — и ничего. Ни одного сигнала памяти.
— Видимо, вы ошиблись, — брякнула она глупо, можно сказать, бездарно, потому что зачем тогда вернулась на произнесенное шепотом редкое свое имя? Не Катю окликнули, не Лену, не Машу, не Дашу… Коих пруд пруди… Нору.
Он же думал, как она смеялась: “Иванов! Как это жить с такой фамилией, когда тебя легион?” — “Но ведь живу!” — отвечал он.
Тут же, у поребрика, он ощутил себя эдакой “ивановской сплющенной массой” без начала и конца, невычленимой для идентификации.
Вот какая казуистика жизни: тебя могут не узнать — не узнать в то самое лицо, которое когда–то це–ло–ва–ли.
— Я Вадим, — сказал Вадим Петрович. — Бездарно было не представиться сразу. Сколько лет прошло! Столько уже и не живут.
Меньше всего он ожидал, что еще до того, как он договорит, она так обнимет его и так вожмется в его грудь, что сердце сначала замрет, потом подпрыгнет и ухнет вниз, и он начнет искать в кармане нитроглицерин, потому как два инфаркта он уже имел за то время, которое обозначил: “столько не живут”.
Мемория
Это безусловное преувеличение. Потому что прошло всего ничего — двадцать шесть лет, а даже в нашей лучшей из всех стране, имеющей весьма низкий уровень, живут пока еще, если взять на круг, несколько дольше. Тут ведь главное — пережить какие–то критические годы: тридцать семь там, или сорок два, или критически–менструальные дни страны— войны, революции, перестройки, а также другие явления типа Чернобыль, “Нахимов”, “Руслан”. Но зачем пенять на страну? Мы живем больше двадцати шести. И спасибо ей.
Ровно столько лет тому театр Норы был на гастролях в Ленинграде. Вадим был там в командировке, и они жили — так, видимо, встали звезды— в одной гостинице. Если идти по коридору от вперед смотрящей дежурной по этажу, то Норина комната была третьей направо, а его — третьей налево. Но это выяснилось потом, потом…
Сначала командированный пошел в театр, куда можно было попасть. Вне самый престижный гастролирующий московский театр. Билеты перед самым началом в кассе были. Рубль пятьдесят штука. Давали “Двенадцатую ночь”, конечно, лучше бы что–нибудь другое, хотя что? Репертуар нервно перемогался между Софроновым и Островским, с легкими перебежками в сторону Шекспира.
Но командированный ходит в театр не для того, чтобы что–то там смотреть. Вадим Петрович, например, идет, чтоб не выпивать с собратьями толкачами. Что невозможно сделать, оставаясь в номере. У него язва двенадцатиперстной, но кому это объяснишь? Он, конечно, может рюмку, две, но гостиничное пьянство — процесс безудержный, страстный. В нем такая энергия смятения и тоски, что язва просто не может идти в расчет по причине мелкости своей природы. Он после театра еще и по улицам походит тихо и неспешно, а в номер нырнет, как битый пес в подворотню, и затаится там без всякой, между прочим, надежды, что его не отловят где–нибудь часа в три ночи, чтобы задать глобально–космический вопрос: как он насчет баб? Никакой проблемы снять их нет, но Петрович (Михалыч, Кузьмич, Иваныч) рассказал случай такой болезни, что проявляется сразу, и притом на лице, какая–то американская зараза, видимо из Вьетнама, а может, еще из Кореи, какой–то половой вирус, который косит белого мужчину как хочет, а женщине хоть бы хны. Один вот так приехал из командировки, а у него прямо на парткоме лицо пошло буквами.
Дичь, дичь, полная дичь… Но три часа ночи, ремни у штанов на последнюю дырочку, и такая сила хотения, что даже страхи получить втык на будущем парткоме имеются в гробу! “Ты пойдешь с нами, Вадя, или?! Ты сука, Вадя, сука… Ты не мужик, Вадя… Ты обосрался, Вадя…”— “Да,— скажет он, — да. Я такой!” Вот за то, что он такой, они и пошлют его за бутылкой, потому что если ты такой, то хотя бы выпей, сволочная твоя морда. Другой альтернативы, скажут, нет! Или по опасным бабам — или пьем по новой! Выбирай, Вадя, иначе на тебе опробуем вьетнамское (корейское, китайское, мексиканское, негритянское) оружие. “Ты ляжешь, Вадя, первым! И даже не сомневайся в нашей жестокости”.
Вот почему он сидит вечерами в театре. Он видел “Двенадцатую ночь” несчетное число раз. Он видел Виол с тяжелыми ляжками и бойцовскими икрами ног, под которыми гнулись половицы сцены. Видел Виол с ногами–спичками, столь легкими и невозбуждающими, что думалось: “О Господи! Зачем ты так нещедр?” Встречались и коротконогие Виолы. У этих раструбы ботфортов щекотали им самое что ни на есть тайное место, и эта потеха обуви и тела, бывало, передавалась залу. Тут некрасивость производила тот эффект, которого актрисы с идеальными ногами не достигали, и в этом гнездилась загадка победы природы над искусством.
Нора была идеальной Виолой в смысле ног и ботфортов. И вообще спектакль был вполне: Эгьючик там, Мальволио вызывали нужный утробный смех.
Когда он совсем освоился в восприятии, вытеснив из памяти всех предыдущих актрис, он понял, что ему нравится эта Лаубе, интересно, кто она по национальности? Немка? Прибалтийка? Красивый голос, из тех, что особенно хорош в нижнем регистре. Мальчик из нее что надо… Хотя и женское в ней, спрятавшись в мужской наряд, очень даже возбуждает. Такого подарка от театра он, честно говоря, не ждал. За полтора рубля — и такие молодые эмоции! Его тут недавно настигло сорокапятилетие. Жил–жил — и не заметил, как… Жена с чего–то вдруг засуетилась, а до этого было, между прочим, и сорок, и тридцать пять… Он понял: радостно–нервной возней вокруг его лет жена как бы утвердила некий переход в другое его время. Она его назвала, время, так: “Можно перестать себя расчесывать и сдирать струпья”. Никогда до этого, никогда… они не говорили про это — про расчесывание и струпья. Но ведь несказанное, оно было в нем, было! Горе–злосчастье не случившегося, не совершенного, горе ушедшего, как песок, времени. Вадим Петрович Иванов с нежным шуршанием ссыпался, стекал в узкое горлышко никуда, и сколько там его осталось, в воронке жизни?
А тут — на тебе… Такое волнение от женщины–артистки. Существа других, неведомых реальностей, существа, принадлежащего, так сказать, всем сразу. И вот она вызывает в нем совершенно частную, индивидуальную мужскую нежность, до такой степени не поделенную со всеми, что даже удивительно присутствие других людей слева и справа… Надо ли говорить, что Вадим Петрович поперся к служебному входу и вырос там под фонарным столбом? Надо ли говорить, что незнаменитый театр такими “сырами” — по–нынешнему фанатами — избалован не был, что под фонарем он был один — немолодой мужчина провинциального вида: в шапке из зайца, которую напялила на него жена, потому как Ленинград — город сырости и туберкулеза. Другой бы, может, и оспорил мотивацию уже не новой шапки, но он принял треух, как принимал от жены все по праву младшего (хотя жена была моложе его на пять лет), а потому осведомленного о жизни меньше. Жена же знала практически все: Ленинград — город туберкулеза. Одесса — сифилиса. Москва — гастрита. Свердловск — аллергии. Элиста — гепатита. Астрахань — дизентерии. Такой была табель о болезнях его командировок. Поэтому в тот день заячья ушанка под полной луной поблескивала основательной вытертостью, в день серпомесяца это могло и не обнаружиться.
Они — актеры — вышли компанией, и он пошел следом. Они сели в троллейбус, и он вошел в него, тем более что это был его троллейбус. Конечно, все сошли на одной остановке, потому что он уже в дороге сообразил: скорее всего, артисты живут в его гостинице. Он не решился подниматься с ними в одном лифте, но когда он вышел на своем этаже, она разговаривала с впередсмотрящей и на его вежливое “добрый вечер!” улыбнулась вполне дружественно. А потом они шли вместе по коридору, и выяснилось, что соседи. Вадим Петрович хотел сказать, что был на спектакле, но растерялся, не знал, как оформить в слова то, что спектакля он не видел, а видел и чувствовал только ее, но его заколдобило: будет ли правильным сообщить именно это — уж очень признание может быть похоже на обман, а что есть лесть, как не обман? — но сама мысль о возможности обмана просто не помещалась в том человеке, который ломал ключ, чтоб открыть дверь.
Поэтому смолчал. Нора же отметила командировочную затрапезность мужчины, которую видела миллион и тысячу раз. Ее бывший муж Анатолий Лаубе был вполне таким же и обрел товарный вид, только когда встретил мечту своей жизни, большеступую из Айдахо, и она сводила его в “Березку”, из которой вышел уже другой Лаубе, мгновенно поднявшийся над несносимым румынским костюмом и чешскими ботинками “товарища ЦЭБО” — или как там его?
В ту ночь Вадим Петрович сам нашел гостиничный номер, где не спали его братья по крови, пьяно хрипя про бесконечность бесконечных вопросов бытия.
— У тебя же язва? — вспомнил кто–то, кто еще что–то помнил, когда Вадим Петрович налил себе в стакан.
— Сегодня это не имеет значения, — ответил он.
— Такое бывает, — поняли его.
Он стал ходить в театр каждый день. Если Нора Лаубе не играла, он уходил сразу, до начала спектакля, прочитав только программку.
Однажды он решился и, когда она вышла в компании сотоварищей, отрезал ее от всех, вручив букетик — что там говорить — неказистых гвоздик: во–первых, других не было; во–вторых, что называется, “цветы были по средствам”.
Нора узнала его сразу, взяла под руку, и они поехали в гостиницу следующим троллейбусом, не со всеми. Она рассказала ему, что сегодня утром подвернула ногу, что вся в перебинтовке, что боится снять повязку, потому что не сможет наложить ее сама, придется заматывать ногу в полиэтиленовую штору из ванной, иначе как принять душ? Но если она снимет штору, как принимать душ? “А говорите, что нет безвыходных ситуаций!” — смеялась, потому что как, действительно, снять штору?!
— Я вас забинтую, — сказал Вадим Петрович. — Я этому обучился на сборах. Вот ведь! Считал дурьим делом, а могу вам помочь.
— Класс! — ответила Нора.
Процесс разматывания бинта, благоговейное держание за пятку, терпковатый запах стопы, столь совершенной, что он даже слегка оробел. Почему–то вспомнилось умиление ножками дочери, когда она была маленькой, он тогда любил целовать сгибы крохотных пальчиков и думать, какую красоту дает природа сразу, за так, а потом сама же начинает ее корежить и уродовать. Норина же нога не подверглась всепобеждающему превращению в некрасивость, и ему страстно, просто до физической боли захотелось поцеловать сгибы ее пальцев. Но она резко поднялась и прихрамывая пошла в ванную. “Бинты в тумбочке”, — сказала она ему.
Он прокатывал в ладонях бинт туда–сюда, туда–сюда, слушая шум воды. Все мысли, чувства, ощущения собрались в комочек одного слова — “случилось”. Жена, дети, работа — все то, что составляло его, — сейчас завертелось, устремляясь к этому абсолютно забубенному, по сути, слову. Могло бы и покрасивше назваться главное потрясение мироздания.
Потом они пили чай, и рядом с пачкой рафинада на журнальном столике лежала грамотно перебинтованная Норина нога, а специалист по наложению повязки трогал время от времени голую стопу, чтобы проверить (ха–ха!), не пережал ли он ненароком какой сосуд и поступает ли кровь в самые что ни на есть ничтожные и незначительные капилляры.
— Не жмет? — спрашивал Вадим Петрович.
— Я млею, — смеялась Нора. — За мной так ухаживали в последний раз, когда мне было четыре года и у меня была ветрянка. Видите след на лбу? Это я в страстях почесухи содрала струп.
Да будь она вся в рытвинах осп, да будь она слепа и кривобока, да будь… Именно это хотелось крикнуть ей во всю мочь. Он даже понимал: это “дурь любви”, но хотелось именно таких доказательств. Доказательств криком. Если уж нельзя как–то иначе.
Нора же, сидя тогда с совершенно чужим человеком, думала другое. “Брехня, — думала она, — что любовь сама себе награда. Любовь — боль. Сказала бы еще, боль, как в родах, но не знаю — не рожала. Но боль непременно, потому как страх. Потерять, не получить ответа, быть осмеянным, ненужным, наконец, перестать любить самой, что равносильно землетрясению, когда ничего не остается, даже тверди под ногами. Ушедшая из жизни любовь может оказаться пострашнее смерти, потому как смерть— просто ничто, а ушедшая любовь — ничто, но с жизнью в придачу”.
Именно тогда от нее уехал в Айдахо муж, и она еще не успела его как следует разлюбить, чтоб перестать жалеть и помнить.
Умная, она знала, что в конце концов все пройдет. Не случай мадам Бовари там или Анны Карениной. Но глядя на умиленного, потрясенного провинциала, который стесняется оскорбить ее даже собственным глотком чая, а потому тянет кипяток трубочкой губ… Вот эти самые ошпаренные губы и сделали свое дело. Ее подкосила степень его ожога.
Дальше все как у людей. Вадиму Петровичу ничего не стоило продлить раз, а потом и еще, и еще командировку. За ним сроду не числилось ничего подобного. Наоборот, он всегда недобывал там, куда его посылали, всегда рвался вернуться домой. Поэтому, когда он сослался на какие–то проблемы, ему сказали: “Оставайся сколько надо”. Тогда же он попросил прислать и денег, ему их тоже перевели спокойно — то было время, когда деньги всегда были в кассе и люди не подозревали, что им могут взять и не заплатить. Как не подозревали ни об истинной стоимости своей работы, ни о зависимости ее от того, нужна ли она кому. Уже постарели и поумирали те, кто знал, что деньги что–то значат в системе экономики. Люди иногда вспоминали какие–то странные факты из жизни работника и товара, но их было все меньше и меньше, а те, которые стали потом монетаристами или как их там, были еще октябрятами и носили всеобщего цвета мышиные пиджачки, уравнивающие их потенциал со всеми остальными. Так вот, то, что тогда называлось деньгами, пришло по телеграфу. Вадим Петрович купил себе новые носки, потому что стеснялся жениной штопки, не всегда совпадающей с главным цветом. Опять же нитки того времени… Те, что для штопки, были строго двух цветов — коричневого и черного. Надо было быть большим пижоном, чтобы купить себе серые маркие носки. Вадим Петрович гордо взошел на эту гору. Театр посмеивался над странно вспухшим романом. Нора только–только отвергла ухаживания вполне респектабельного журналиста–международника. Такой весь из себя Ять, чулочно–носочные проблемы жизни проходили настолько мимо него, что, если говорить правду, именно это и остановило Нору, всегда живущую среди вещей и людей, поэтому подлетающий на облаке кавалер в чужом аромате заставил Нору душевно напрячься.
Может, в случае с Вадимом Петровичем она пошла по пути от противного?
Норе было уютно в руках этого знатока бинтования. Ей было покойно. “Не надо держать спину”, — объяснила она все это одной старой актрисе, с которой можно было пообсуждать случившийся роман. “Это не надолго,— ответила та. — Даже среди простейших не выживают именно те, кто не держит спины. А уж в нашем деле позволить себе такое… Как только выпрямишься, так его и сбросишь”…
До этого не дошло полсекунды. Оканчивались гастроли, надо было ехать в Витебск, именно тогда спина как раз и напряглась выпрямиться. Расставались горячо, страстно, но слова Вадима Петровича, что он приедет в Москву непременно–всенепременно, Нора покрыла поцелуем, и он, настроенный на нее, и только на нее, уловил торопливость ее губ, испытал ужас, но тут и поезд тронулся, а Нора еще на перроне — “быстрей, быстрей!”, — и вот она уже стоит на площадке с благодарно освобожденными глазами.
“Я свинья, — корила она себя, не отвечая на его письма. Но тут же утешилась: — Пусть так и думает. Ему же будет легче, что я такая гадина”.
Он никогда не думал о ней так. Он думал о ней по–другому — страстно, нежно, продлевая и продлевая каждый из прожитых тогда дней. Он натягивал, вытягивал эти нити из прошлого, боялся их порвать, пока однажды все не порвалось само: тяжело, безнадежно заболела дочь. Смерть назначила истинную цену жизни. Бились с женой; спасая девочку, упустили сына… К тому времени, когда Вадим Петрович и Нора встретились у поребрика под контролирующе замечающим все взглядом милиционера Виктора Кравченко, дочери уже много лет не было на свете, а сыну было столько, сколько было Вадиму Петровичу в том Ленинграде. Жена готовилась к операции катаракты, и Вадим Петрович специально приехал в Институт Федорова, чтобы показать все медицинские бумаги, а одновременно выяснить, сколько может стоить операция в Москве: все–таки как–никак, а центр этого дела.
29 октября
Договорились так. Нора возвращается домой в одиннадцать часов. Пусть он ее ждет на этом же месте. “Это мой дом, — и пальчиком в серый грязный безрадостный торец: — Видишь, какой красавец!”
По торопливости, по рассеянности или по некой потайной логике побуждений, но Нора не сказала номер своей квартиры. Вадим Петрович, боясь ее пропустить, пришел на час раньше. После дежурства, возвращаясь дорогой мимо ларька, Витёк увидел утреннего старика, уже с букетом, обернутым “юбочкой вверх”. Витька давно напрягали именно эти фасонные “юбочки” цветов: все в кружавчиках, цветы обретали особый, специфический намек. Сам Витёк цветы никому никогда не дарил, но капитан–психолог объяснял им, что “цветы есть момент спекуляции на влечении мужчины к женщине. Влечение не стыд. Это естественный процесс”.
Витя — в который уж раз! — подумал, как он прав, капитан. Но и не прав тоже. Ибо нельзя назвать естественным процессом то, что заставляет этого старика стоять на сквозняке, прикрывая собственным телом “юбочку цветов”.
— Не замерз, дед? — с подтекстом спросил Витя, думая, что с этой актрисой ему еще ломать и ломать мозги. — Спрашиваю, не замерз? — повторил он, на что действительно замерзший и не услышавший Вадим Петрович ответил невпопад:
— Да вот! Жду…
Нора опоздала, потому что по первому ледку троллейбусы скользили медленно. Она увидела Вадима Петровича издали, на фоне унылого торца своего дома, маленький человек боролся с ветром, был несчастен, а букет это еще и подчеркивал.
— О господи! — сказала Нора, внутренне раздражаясь на цветы. Зачем он их? — Идемте скорей!
Она представила, как он будет не знать, не уметь себя вести, как ей предстоит наводить этот ненаучно–фантастический мост между временами и как ей это не нужно совсем. Прошлого у них не было. Надо разговаривать о том, что случилось вчера и сегодня.
— В Москве в командировке? — спросила она.
— О нет! — засмеялся Вадим Петрович. — Я уже не работаю. Я тут частным образом…
Невероятная формулировка, взятая из другого времени. Он это понял и растерялся, что такими нездешними словами скрывает проблему жениной катаракты, а значит, получается, и ее саму. Было стыдно, неловко перед ни в чем не повинной женой, и он приготовился сказать все как есть, но Нора стала рассказывать ему про “случай с балконом” и про то, что ей кажется, она знает этого упавшего мужчину. Но в словах получилось как–то неловко, неточно: ведь если то, что ей вообразилось, правда, то она знала не мужчину — ребенка. “У него от атропина были просто сумасшедшие зрачки. А сам он становился вялым и сонным”… Это Нора уже уточнила факты, а Вадим Петрович думал: “Надо же, мы сближаемся при помощи офтальмологии. Если бы я начал объяснять, зачем я здесь… Тоже были бы глаза”.
Рассказывая все вслух другому человеку, Нора вдруг поняла, что с ней сыграло шутку воображение, что все ей пригрезилось. Возможно, потому, что они репетируют абсурд. У нее не зря всегда было к нему боязливо–брезгливое отношение. Сегодня, например, она заколдобилась на фразе: “Я ведь никого не стесняю, я небольшого роста”. Сказала режиссеру: “Это надо с иронией? Я ведь отнюдь не маленькая”. — “Какая ирония? — закричал он, выскальзывая из свитера. — Это в пьесе самая психологическая фраза. Это суть”. — “У вас все суть, — пробурчала она в ответ. — Но у нас не радиоспектакль. Меня же видно!” — “Вы что, на самом деле не понимаете?! Разве на самом деле речь идет о росте?!” — “Читаю! — закричала Нора. — Читаю: └Я ведь никого не стесняю, я небольшого роста””.
Хотя поняла все сама, но такая обуяла злость… — Сама напридумала историю, — уже почти смеясь, объясняла она Вадиму Петровичу. — Этот бывший мальчик — сын моего второго мужа. Не дергайтесь, Вадим, я вас прошу. Мы давно разошлись, а потом он умер. Ведь с того Ленинграда двадцать пять лет прошло, не халам–балам, как вы считаете? — А хотела не касаться прошлого.
— Двадцать шесть, — ответил он.
Она сама обозначила память. И разве он виноват, что слеза выкатилась из уголка глаза и застыла, чтоб ее не приметили, под очечным ушком? Он повернул голову так, чтобы она не увидела его старческой слабости. Но она заметила и прижала его голову к себе. Вадим Петрович, траченный жизнью инженер, подрабатывающий время от времени ночным сторожем в поликлинике (выгодное для стариков место, каждый был бы ему рад), давно забыл былые мужские молодецкие эмоции. Они ушли от него спокойно, как уходят выросшие дети — уходят, оставляя чувство освобождения от милых, дорогих, но все–таки хлопот и беспокойств. “Став импотентом, я испытал чувство глубочайшего облегчения”. Так или почти так говаривал в какой–то книжке Моэм. Вадим Петрович это запомнил и был рад, что и у него потом оказалось так же, как у умного англичанина.
Могла ли вспрыгнуть в голову мысль, что он не иссох и не иссяк? Что заваленный хламом источник жив и фурычит?
Он остался ночевать, напрочь забыв, что следовало бы предупредить приятеля, у которого жил: откуда у него могли быть деньги на гостиницу? Ведь сначала Вадим Петрович рассчитывал посидеть всего полчасика и уйти — для него одиннадцать часов было временем поздним.
А теперь вот три часа ночи, и Нора лежит у него на руке и рассказывает, как наняла рабочих починить ограду балкона, как они взяли аванс — и с приветом, как трудно найти было человека, чтоб посидел и покараулил квартиру, пока работяги доламывали балкон.
— Пришла тут одна женщина из подъезда, а потом ушла с поджатыми губами. Злюсь на нее невероятно! За поджатость эту… С чего это она взъерошилась на меня?.. Ты заметил, как легко мы все входим в ненависть? Как в дом родной. И как нам не дается сердечность. Участие. Я и сама такая. Да и ты, наверное. Хотя про тебя не знаю. Я ведь тебя вообще плохо знаю. Но ты мне кажешься очень хорошим. По моей математике, это когда в человеке добро и зло в одинаковой и постоянной пропорции, без возможности перевеса зла. С таким, как ты, хорошо переходить бурные реки по шатким мосткам.
Он смеялся и целовал ее плечи.
30 октября
В пятом часу он уснул первым. Разомкнул на ней руки и уснул, удивляясь и восхищаясь случившимся.
Утром Вадим Петрович решил позвонить приятелю, но дома у того никого не оказалось. Куда ему было деваться? Нора сказала:
— Оставайся. Я съезжу в театр — обещали выдать зарплату — и вернусь. А ты отдохни и расслабься.
Она поцеловала его так нежно, что из того же самого, что и вчера, слезного канальца опять выползла сумасшедшая слезинка. Нора промокнула ее ладонью.
— Хочешь мне помочь, — сказала, — сходи за хлебом. — Ключи звякнули на столе.
Он еще раз позвонил приятелю, потом еще и еще и стал собираться за хлебом. Вчера было не до того, а сегодня он обратил внимание на аскетизм Нориной кухни. Пакетик майонеза. Баночка йогурта. Суп Галины Бланки. Его жена, женщина других правил, просто умерла бы от отчаяния, не будь у нее в холодильнике суповой косточки и не стынь в нем вилок капусты. Почему–то возникло чувство раздражения на жену, вечно озабоченную проблемой обеда, чтоб обязательно первое и хоть пустяк, но и второе — сырничек там или колечко колбасы с горячим горошком… “Да не морочь ты себе голову, — сердился он. — Сколько нам надо?” Жена подслеповато хлопала глазами, но лицо ее становилось твердым и упрямым.
Тут же, озирая скудную снедь Норы, Вадим Петрович впустил в себя мысль, возможность которой еще вчера была чудовищной. Он способен уйти от своей слепнущей жены, организовав ей, конечно, операцию и последующий уход, а потом остаться здесь, у Норы. Навсегда. На все годы. Почему–то мысль, что думает про это Нора, просто не пришла в голову. Он смог бы. Он сможет.
С этим новым, неведомым и очень возбуждающим чувством он и стал собираться за хлебом. Хотя сначала вышел на балкон посмотреть, что там случилось у бедной девочки. Именно такими словами теперь думалось. “Бедной” и “девочки”.
Рваная рана ограды. Девочка ночью призналась, как затягивает ее проем. Что однажды она даже потрясла ногой над бездной, а потом вбежала в квартиру, будто за ней гнались. “Что–то надо делать, — удрученно думал Вадим Петрович, — так этого нельзя оставлять”.
Выйдя на улицу, он первым делом пошел на помойку. Вадим Петрович был старым и опытным помоечником. Именно там он находил нужные в хозяйстве предметы. Телевизор без начинки он отмыл и присобачил как ящик для обуви. Он очищал чужие поддоны и решетки газовых плит и заменял ими собственные, которые ему казались еще хуже. Хотя очисть и выскобли он свое, домашнее… Но сидел в нем, сидел этот помоечный пунктик, праправнук кладоискательства, и эту генетическую цепочку, как ту самую песню, “не задушишь, не убьешь”.
На одной из ближайших дворовых свалок Вадим Петрович нашел кусок ребристого материала, потопал на нем ногами — проверка на прочность, — кусок не дрогнул, не согнулся, не треснул. Найти куски толстой проволоки было делом совсем простым. Конечно, он не знал, какие у Норы инструменты, но надеялся нарыть что–нибудь колюще–протыкающее, в крайнем случае сгодились бы и простые ножницы. Так что возвращался Вадим Петрович хотя и без хлеба, но все равно как добытчик.
“Я сделаю все до ее прихода, а потом уже схожу за хлебом”, — думал он, радуясь ее радости, когда она увидит залатанную дыру. Потом она, конечно, найдет честных рабочих, и они заварят уже все как следует, но пока… Пока у нее не будет этой страшной возможности подойти к краю. У него закружилась голова от нежности к слабости “девочки”, у которой для пищи одна–единственная “Галина Бланка”, будь проклята эта курица–женщина во веки веков. Его жена даже с катарактой куда более приспособлена к жизни, и это была очень вдохновляющая мысль, если рисовать ту перспективу, которую уже начинал мысленно видеть Вадим Петрович.
Ребристая штука по размеру плотно, даже с запасом закрывала проем. “Как тут была”, — восхищенно подумал Вадим Петрович. У него даже выступил на ладонях пот, хотя руки его всегда были сухими и жестковатыми. Но в минуты крайнего волнения или потрясения он мокрел именно ладонями. У каждого своя причуда. У знакомого Вадима Петровича в таких же случаях текли неуемные и стыдные сопли, а человек он был весьма опрятный. Другой его приятель бежал от волнения в уборную по–большому и пару раз даже не добегал, что совсем ужас. Но разве можно предугадать потрясение? Разве знал он еще утром, что ему придет в голову идея ремонта? А потом карта сама ляжет в руки.
Перед тем как выйти на балкон и укрепить там все, Вадим Петрович подумал, что надо бы позвонить приятелю, чтоб тот не думал плохого, но сейчас, когда в голове поселилась мысль о некоем другом будущем, почему–то не хотелось объяснять, где он… Слишком все серьезно, чтоб говорить об этом по телефону. Надо сесть за стол, на диван… Чтоб видеть глаза. Именно в этот момент его приятель стоял у своего телефона и не знал, что ему думать. Вчера вечером звонила жена Вадима, сказала, пусть возвращается домой и не морочит голову с федоровским институтом. Она сама нашла врача, в которого поверила сразу, и решила, что он, и только он, будет ее оперировать. И деньги он возьмет смешные, потому что он дальний родственник их невестки (а они и не знали!), но из тех дальних, что лучше ближних.
Вадима еще не было дома, но и время было десять с минутами. Жена сказала, что позвонит завтра с утра. Вот и позвонила. Пришлось что–то наплести. Приятель испугался сказать женщине, что Вадим не пришел ночевать. Он думал: “Мало ли?” Человек ежился у телефона, и мысли плохие, очень плохие бились в его голове. “Какая же ты сволочь, — думал приятель о Вадиме Петровиче, — если у тебя все в порядке, а ты не объявляешься”.
Пришла его жена. Старая и единственная.
— Не звонил? — спросила. И добавила: — Лично я кобелизм исключаю. У него для этого дела в кармане вошь на аркане. А за так теперь и прыщ не вскочит.
Нельзя думать плохие мысли. Никто не исчислял их энергетику, пусть даже малую. Никто не знает каналов устремления умственного человеческого зла. И очень может быть, что хватило малой толики ненависти, идущей от вполне порядочного человека, которого достала играющая гаммы соседская девочка, и он в сердцах подумал: “Чтоб тебя разнесло с твоим пианино”. И разнесло. В другом месте.
На мысли своего приятеля, хорошего человека: “Какая же ты сволочь!”— Вадим Петрович уже летел вниз с Нориного балкона. Проклятый ледок, что тормозил скорость машин на улицах, соединившись с истертостью подошв Вадима Петровича, сделал свое дело. Плиточка пола на балконе была выложена с мудрым расчетом стекания воды. Микроскопическая ледяная горка для хорошо поношенной обуви.
С этим уже ничего не поделаешь, но это был праздник души милиционера Виктора Ивановича Кравченко. Он даже не мог скрыть, хотя и сказать впрямую не мог тоже — понимал: радоваться чужой смерти нехорошо. На этот счет капитан–психолог говорил совсем другое: “Надо возбуждать в себе радость победы посредством мысли о смерти врага”. Но “упатый с балкона человек” — так было написано в рапорте — врагом не был. Он был стар, и он был жертвой. А с жертвой как понятием Витьку было не все ясно. “Жертва — момент преступления. Но если ты мертвый — не значит, что ты невиноватый. Если, конечно, не дитё или сосулька на голову”.
Капитан–психолог — умный человек, но и он не может знать ответов на все вопросы жизни. Капитан длинноват от макушки и до пояса и коротковат в сторону земли. Виктору Ивановичу нравятся такие фигуры. Длинные ноги, которые теперь всюду показывают, вызывают в нем нехорошие чувства. Тянущиеся ноги, у которых нет конца и краю и карабкаясь глазом, по которым уже и не помнишь, с чего это ты тут оказался. Получается, что тебя подчинила длина и она унижает и оскорбляет тебя.
Низкорослые люди были милиционеру Виктору Кравченко понятней и ближе. Они над ним не высились. Они попадали с ним зрачок в зрачок.
1 ноября
К вопросу о зрачках.
В этих не было света. Совсем. “У нее же катаракта, — объясняла себе Нора. — Надо с ней поделикатней”.
Но как? Как? Нора провалилась в вину, как в пропасть. С этим ничего нельзя было поделать. Вина и пропасть стали данностью ее жизни.
— Как это можно было самому починить? — спрашивал тот приятель Вадима Петровича, которому Нора в конце концов дозвонилась. Теперь он в присутствии мертвых зрачков жены покойного бросал ей как поддержку вопрос о несостоятельности ума Вадима Петровича, желающего самостоятельно заделать брешь в ее балконе. Ну, зацепись, дура артистка, за помощь, скажи что–нибудь типа: “Я ему говорила”, “Я понятия не имела, что он задумал”, “Мне и в голову не могло взбрести”… Но все эти бездарные слова уже говорились милиции, хотя даже тогда она уже знала: она их произносит “из пропасти вины”. Это сразу понял молодой мальчик, как его там? Виктор Кравченко. Он наклонился над ней, над ее “колодцем”, куда она прибыла как бы навсегда, и смотрел на нее сверху черным, все понявшим лицом.
— Я ушла. Он остался. Я попросила его купить хлеба. Мы вечером заболтались. — (Фу! Какое неправильное, стыдное слово накануне предсмертия. Когда ты уже взвешен на весах…)
— Откуда он вас знал? — Естественно, женщина с катарактой думала только об этом.
— Когда–то, когда–то… в Ленинграде мы жили в одной гостинице. Знаете, как возникает командировочная дружба…
— Да, я помню, — сказала женщина. И что–то мелькнуло в ее лице как воспоминание радости.
…В ее жизни тогда был голубой период. Надо же! По какой–то цепочке продаж ей обломился голубой импортный костюм из новомодного тогда кримплена. Воротник и карманы костюма были отделаны черной щеточкой бахромы. Он так ей шел, этот наряд, что хотелось из него не вылезать, а носить и носить без передышки. Но голубой цвет маркий. Тогда она сказала: “Надо что–то купить еще голубое. На смену”. И купила платье в бирюзу. Все тогда решили, что у нее появился любовник. Другой уважительной причины “наряжаться на ровном месте” люди не понимали. А она как спятила. Купила еще и голубую шляпку–феску с муаровым бантом–бабочкой на затылке. Лицо у нее тогда как бы оформилось по правилам — стало тоньше, овальней. У нее вдруг появилось ощущение собственной неизвестной силы, она даже не скучала, что так долго нет мужа. Ей было тогда с собой интересно.
Потом он приехал. Уставший и унылый. Он не заметил ее голубую феску.
Сейчас это уже не имело никакого значения. Ни эта артистка, ни этот несчастный балкон, ни даже смерть. Ее, имевшую однажды в жизни голубое счастье, прижало лицом к черному без края пространству… Хотя разве можно прижаться к пространству? В него падают, в нем растворяются, им поглощаются… Но нет. Ее именно прижало…
Собственно, зря они пришли к этой актрисе. Она на самом деле ни в чем не виновата, хватило бы осмотреть место, куда он упал, ее глупый муж, не способный починить бачок или прибить ровненько плинтус. Но там, у подъезда, стояли люди, в них было столько радостной ненависти, что пришлось бежать на шестой этаж в квартиру.
Актриса впустила их и заплакала. Странно, но она поверила ее слезам, хотя тут же подумала: “Ну что такое ей заплакать? Их же этому учат!” Потом они уходили, а люди подъезда так и стояли у дверей, прижатых камнем. Не похороны ведь, но все же процессия из трех человек. Женщина подумала: “Это они для меня. Оказывают внимание. Они не знают, что мне уже все — все равно”. И она пошла со двора быстро–быстро, пришлось ее хватать за локоть. Ведь почти слепая в чужом месте, как же можно бежать, глупая?
— Датушки–датушки, — сказала кассирша Люся со второго этажа. Никогда еще чувство глубокого удовлетворения не переполняло ее так захлебывающе, что хотелось даже делиться избытком, и она сняла длинную белую нитку с юбки Анны Сергеевны и протянула ее, обвисшую на пальце, самой хозяйке: — Блондин к вам цепляется, мадам! Хотя по нынешним временам лучше их не иметь. Всегда найдется какая–нибудь подлая и сделает ему шире.
— Стыд! — закричала Анна Сергеевна. — Такое горе, а вы!
— Да? — насмешливо ответила Люся. — Да?
У женщин бывает: они проникают друг в друга сразу, без препятствий, они считывают текст не то что с извилин — тоже мне трудность! — с загогулинки тонкой вибрации, не взятой никаким аппаратом науки. А одна сестра на другую глаз бросила — и вся ты у нее как на ладони.
Люся и Анна Сергеевна несли в душе одну на двоих общую радость: свинство в виде прыжка с чужого балкона их настичь не может. Они, слава богу, хоть и одинокие и у них нет мужей, но не могут допустить к себе чужих и случайных. А дальше большими буквами следовало: …не то что некоторые.
Когда прощались возле троллейбусной остановки, жена Вадима Петровича сказала Норе странное:
— Я бы тоже хотела умереть на хорошем воспоминании.
— Сделайте операцию и живите долго. Вадим очень беспокоился о ваших глазах, — ответила Нора.
— Да? — спросила женщина. — Я его раздражала. Случалась бумага в супе. Недомытость чашки… Он не указывал пальцем, но начинал громко дышать…
На этой фразе она замерла, потому как неосторожно вырвавшееся это слово, “дышать”, было тем самым, что отличало жизнь от нежизни.
Возвращаясь домой, Нора вспоминала, как застопорилась на слове “дышать” жена Вадима Петровича.
“Живые, — думала Нора, — обладают тысячью способами передачи информации, в которых слово — самое примитивное. Смерть — это невозможность передачи информации. Это хаос системы”.
Она даже не подозревала, что обнаружит дома столько знаков присутствия Вадима Петровича. “Как наследил”, — печально подумала Нора. На балконе она прижала принесенный им ребристый щит старой, с отслоившейся фанерой тумбочкой. Бреши не стало видно, даже возникла некая законченность в дизайне с ободранной тумбочкой — хоть ставь на нее горшок с цветами. В ванной Вадим Петрович оставил свой галстук, сам же, видимо, и прикрыл его полотенцем. Очешник, в котором лежал список московских поручений. Гомеопатическая аптека была на первом месте. Вот почему он оказался рядом с ее домом. Рядом была такая аптека. Остался полиэтиленовый пакет с газетой “Московские новости” и брелком–томагочи. “Господи, — подумала, — надо было посмотреть раньше. Это ведь для кого–то куплено”.
Странно, но в ту ночь они не говорили ни о ком, кроме себя. Только сначала — жена и катаракта, и все. Потом — как оттолкнулись от берега времени. О чем же был разговор, если почти не спали? Нора стала вспоминать, набирался ворох чепухи. Вспоминали, как она тогда, давным–давно, выходя на поклоны, зацепилась юбкой за букет роз, который получила другая артистка. Это были единственные цветы от зрителей, и Вера Панина была очень этим горда, хотя все знали: букет принес ее двоюродный брат, но Вера так с ним — с букетом — крутнулась, что зацепила Нору и поволокла за собой. Кто–то тут же придумал плохую примету — шип хорошо годился для всяких мрачных умственных реконструкций. Но Вадим того времени предложил другое толкование: роза утащила Нору. Это было время Сент–Экзюпери и его Розы, от него могли идти только хорошие предзнаменования. И теперь можно сказать с уверенностью: тот шип ничего плохого не означал. Еще Вадим Петрович вспоминал в ту ночь, как у него кончились чистые носки и рубашки, — конечно, не самое романтичное воспоминание для встречи после долгих лет, но ведь никто еще не научился руководить взбрыками памяти, она ведет себя как хочет. Но получалось, что именно носки и шипы сделали свое дело. Нора сказала: “У меня уже сто лет не было такой родственной близости, такого совпадения молекул”. Они лежали обнявшись, у Вадима постанывало, похрипывало горло, а она забеспокоилась: у него сердечное дыхание, ему надо обследоваться, он себя запустил, и ей так сладко было думать о нем с нежностью. А потом он соскользнул с балкона, потому что у их истории не могло быть продолжения просто по определению. Не такие они люди… А какие?
И еще Нора думала, что никто ей не предъявил счет за потерю. Ни жена, ни друг–приятель. Как будто все заранее знали, что случится так, а не иначе и виноватых не будет. Но этот томагочи… Не доставленный неизвестно кому. Он пищал ей все время, она не знала, что делать. “Так я спячу, — сказала себе Нора, — надо взять себя в руки”.
2 ноября
Вот из этих слов и надо понять, в каком она была состоянии. Она даже не заметила, что подъезд ей объявил газават. Иногда что–то бросалось в глаза: мертвое молчание лифтовых пассажиров — а какой до этого слышался щебет, пока не раздвинется дверь. Обойденные мокрой тряпкой пределы ее половика в коридоре. По первому разу это показалось смешным. Нора не принимала эти знаки как знаки войны; не принимала и подъезд как силу, ей противостоящую. Наоборот, люди всегда демонстрировали ей почтительность, если уж не любовь, во всяком случае, с их стороны было должное отношение как к человеку не простой, а, скажем, изысканной профессии, эдакого штучного товара их подъезда. Все как все, а она вот — артистка. Это было данностью.
Однажды Люся со второго этажа, будучи человеком, у которого мысль располагалась ближе всего к кончику языка, а потому на нем и не удерживалась, сказала Норе тихо:
— Я бы на вашем месте постеснялась…
Сказала прямо возле лифта, прямо на смыкании дверей, чтоб не дать Норе ни понять, ни переспросить.
Будь у Норы другое состояние души, она бы запросто могла вставить ногу в притвор, и еще неизвестно, чье слово было бы последним, но со дня падения Вадима Нора существовала в некоем другом измерении. Внем главенствовал четкий выход в ничто, хотя и задвинутый рифленой поверхностью. Душевная мука выходила дрожью, ознобом, а однажды она услышала странный звук, стала оглядываться — откуда, что? Выяснилось: стучали зубы. Суховато, как стучат деревянные ложки, когда ложкари входят в раж.
Как–то встретила этого молодого милиционера. Забыла, как звать. Он посмотрел на нее обличительно и громко втянул в себя детскую каплю, некстати обозначившуюся. Она ушла с этим ощущением уличенно–обличенной. “Нашел, дурак, леди Макбет”, — подумала Нора, но в душе стало муторно: она чувствовала себя виноватой. Леди такое в голову не пришло бы. Вина виделась так: она слишком много думала о Грише, бывшем мальчике с крутым завитком, который — возможно! — и был тем первым, упавшим у ее подъезда. Получилось: она сама создала проект смерти, умственный, гипотетический. И живая жизнь просто обязана была наложиться на ее чертеж. Нора думала, что позвонит еще раз по тому телефону, который знал Гришу, и вот в этот момент Виктор Иванович Кравченко, дернув тонкой шеей, посмотрел на нее так нехорошо. Дело в том, что накануне Виктор Иванович впервые в жизни бил человека. Тип стоял за помойкой, что у детской площадки, с приспущенными штанами, и белая его плоть была столь стыдной и омерзительной, что, когда кулак Виктора Ивановича попал в голое тело, противность мгновенно поползла к локтю и выше и стала как бы захватывать его всего, и тогда, ударяя в этого молчаливо терпящего боль типа, Виктор Иванович стал стряхивать руку, как стряхиваешь термометр. Бил и стряхивал. Бил и стряхивал. Но тут сбрасывалась не ртуть — отвращение.
Потом пришло упоительное чувство успокоения. Все в Витьке размякло, расслабилось, каждой клеточке тела стало вольно. Он смотрел, как убегает этот кретин, на ходу застегивая штаны. Он ведь даже не пикнул, не издал даже малейшего звука, что говорило о правильности и справедливости битья за помойкой. “Рукоприкладство — вещь недопустимая, — говорил капитан–психолог. — Но жизнью это не доказано”.
Когда Нора прошла мимо, Витёк обратил внимание на тонкоту ее щиколок (имея в виду щиколотки). Он представил их, обе, в обхвате своих широких ладоней и как он держит артистку вниз головой в балконную дырку, и она признается ему криком из сползших ей на голову одежд: зачем она их погубила, двух мужиков, молодого и старого. Она признается ему, будучи вниз головой, в преступлении, и все потом поймут, что все было так самоочевидно, а увидел и понял он один. Витёк сжал кулаки… Ладонь стала влажной, линии судьбы переполнились живым соком и обратились в реки. Особенно полноводной была та, что являла собой долгожительство. С нее просто капало.
3 ноября
“Я ведь никого не стесняю… Я небольшого роста…” Всегда был комплекс, что она вровень с мужчинами, ну не так чтобы сильный комплекс — пришло ведь ее время, время длинноногих, маленькая женщина, можно сказать, потерялась среди женщин–дерев.
На этой же фразе — Нора почувствовала, как ноги будто подломились,— пришло ощущение (или осознание?): больше никогда никого не стесню. Ростом. Телом. Количеством. Буду жить боком. Левым боком вперед. Чтоб не задеть, не тронуть, не стеснить. Режиссер стал орать, что не этого от нее хотел. Что не нужна такая никакая, живущая боком, ему нужно ее притворство, ее лукавство. Такова женщина! “Никого не стесню” надо понимать как полную готовность стеснить любого до задыхания, до смерти.
— Да? — удивилась Нора.
После репетиции Еремин сказал, что если она с ходу, с разбега не заведет любовника, то спятит, что он это давно видит, с тех самых пор, как начали репетировать, что ее славное свойство — не принимать роль всерьез, а просто надевать, как костюм, — ей изменило. Она ведет себя как малолетка–первогодка, выжигая себе стигмы. Кому это нужно, дура?
Что он понимал, Еремин? Тогда, когда был Ленинград и Вадим Петрович, его еще в театре не было. Для него вся случившаяся история заключалась в словах: “Старый идиот взялся не за свое дело и рухнул. Конечно, жалко. Кто ж говорит? Но ты, Нора, его в проем не толкала. Тебя вообще дома не было”. Как объяснишь про умственную дорогу, которую она построила вниз и сама к ней примерилась.
5 ноября
Она бы спятила от чувства вины, но случилось невероятное. Объявился Гриша.
Если бы она не разучилась к этому времени смеяться, то да… Повод был. Он был практически лыс, этот новоявленный Гриша. У него не то что излома волос, а даже намека, что излом такой мог быть, не возникало. Зато проявились уши. Они были высоковаты для обычной архитектуры головы, и Нора подумала: “Рысьи”. Хотя нет, ничего подобного. Уши как уши. Чуть вверх, но такими деталями и создается внешнее разнообразие мира. До извивов тонкой материи еще добираться и добираться, а уши — они сразу. Здрасьте вам!
К ушам прилагалась бутылка “Амаретто”. Это–то соединение и стало ее беспокоить. Но потом. Попозже…
— Я думал, думал, — объяснял себя Гриша, — но водка — было бы грубо?
Он нашел ее по телефонному номеру, что дала ему сестра из Челябинска и знакомые, у которых он остановился.
— Вы меня искали. У вас что–то случилось? — спросил он прямо, не понимая, почему она сейчас плачет, и сокрушаясь о ходе времени: в его памяти Нора была красивой молодой женщиной, от которой пахло духами. Эта же была стара, и от нее просто разило мятной жвачкой. “Удивительно тонкий вкус. Зимняя свежесть”.
Нора поняла, что ничего не сможет объяснить. Ни–че–го.
Гриша рассказывал о своем способе выживания. Он его называл “моя метода”. Маленькие услуги большим клиентам. Нет, ничего криминального. Но кому охота мотаться, чтоб получить достоверную информацию о том и сем? “Я почти шпион, — говорил Гриша. — Взять, к примеру, кобальт…” — “Я тебя умоляю, — смеялась Нора, — давай не будем его брать. Скажи лучше… Тебе нравится так жить?” — “Вполне, — ответил Гриша. — Во–первых, я свободен в выборе. Во–вторых…” На “вторых” он замолчал, и Нора поняла, что есть только “во–первых”, а процесс саморекламы “своей методы” у Гриши не отработан.
— Материально как? — спросила Нора.
— Свою штуку в месяц имею…
“А сколько это — штука?” — подумала Нора. Спросить было неловко. Теперь это не принято. Вполне может быть, что они думают на разные “штуки”. Но после того, как Гриша оказался живой, свести разговор к деньгам было не то что противно, а разрушительно по отношению к ее радости. Мелкий свободный порученец Гриша закрыл своим живым телом черный проем ее балкона, и стало возможным думать, что смерть Вадима Петровича действительно случайна, страшна, трагична, но не ее рукой вычерчена. И тот, первый, все–таки бомж, просто задел ее перила, дурачок не смог спроектировать траекторию падения, потому как был пьяный, а то и хуже — накуренный незнамо чем.
Жизнь на глазах побеждала смерть, случай, что ни говори, уникальный, чтоб не сказать — неправдоподобный. Но ведь и Нора — человек странной профессии, в которой главное не то, что есть на самом деле, а то, что надобно назвать, изобразить главным… Нора удивилась бы, скажи ей кто, что раньше она никогда сроду не забывалась в роли, больше того— не верила, что так может быть у кого–то, сейчас же вела себя, в сущности, непрофессионально. Верила в чушь. И это уже второй раз. Первый — когда у нее на репетиции укоротились ноги от произносимых слов, а сейчас вот — от присутствия Гриши. Ей уже блазнится, что вообще никто с ее балкона не разбивался. Просто недоразумение. Раз Гриша тут…
Вот тут–то и стало быстро–быстро раскручиваться беспокойство. Вдруг ясно, до деталей, увиделись поворот головы, рысьи уши и донышко бутылки. И между атропинным мальчиком и этим лысоватым шпионом новой экономики был еще один, которого она видела так четко и ясно. Легко все свалить на свойства актерского глаза: он уж высмотрит, он уж выковырнет. Издержки профессиональных накоплений. Склад забытых вещей. Но внутри что–то бибикало. Параллельно с этим пилось “Амаретто” — и выпилось. И она сказала Грише, что раскладушка вымерена и впритык становится к кухонному окну, так что…
Гриша ответил, что может спать на любом данном ему пространстве пола, раскладушка — это для его кочевой жизни почти пять звездочек. Нора подумала, что, пожалуй, представления о “штуке” у них одни и те же.
Она заснула крепко, как не спала уже много времени.
Виктор же Иванович Кравченко знал: у артистки ночует мужчина.
У него странно вспотела спина: будто кто–то мокрым пальцем поставил на ней точки. Витёк прислонился к косяку двери и потерся.
— Чего это вы как животное? — ядовито спросила Анна Сергеевна. Стой поры, как он грудью падал на ее пустые бутылки, в результате чего сбежала Олька и от нее ни слуху ни духу, Анна Сергеевна Витька не полюбила. Все в ней завязалось в странный такой узел, а зачем ей это, зачем? Получается — конца нет, вот опять явился не запылился милиционер и чешет спину об ее косяк, как какая–нибудь собака.
— Разрешите выйти на ваш балкон, — сказал Виктор Иванович, запомнив навсегда слово “животное”. “Помнить — не забыть, — говорил капитан–психолог, — это не то что влетело–вылетело. Выдвинь в голове ящик и положи наблюдение”.
“Положил”, — подумал Витёк.
Его приятно удивила убранность балкона и отсутствие на нем новой опростанной тары. Он посмотрел снизу вверх и увидел след падения — как бы след сдвинутого с места мешка.
— Какое у вас мнение? — спросил Витёк Анну Сергеевну.
— Мое мнение будет такое, — четко ответила женщина. — Я на шахматы сроду бы не могла лечь спать. Значит, мы с ней разные. Я из другого мяса… Но сегодня у нее уже другой. Молодой. А времени прошло всего ничего…
В шахматы Виктор Иванович не врубился, но не переспросил, потому что за так, за здорово живешь, получил наиважнейшую информацию. Спина была уже мокрая вся, он выскочил на свежий воздух и стал смотреть на Норины окна, взобравшись на крышу трансформаторной будки.
5 ноября
Гриша лежал на неудобной и коротковатой раскладушке, и ему было хорошо. Хорошо от неудобства тела. Что коротко. Что провалились чресла. Что комковатая подушка. Телу Гриши все это не нравилось, зато — о боже! — как хорошо было в том нежном пространстве, которое разные люди называют по–разному, а Гриша определял это место как “то, где кошки скребут”, или попросту “скрибля”. Как всякий ленивый человек, Гриша любил словообразования. Это занимало его и развлекало.
Последний месяц ему было ой как не по себе. Он потому и сбежал в Обнинск, где у него была в запасе нежная грудь, к которой в любое время можно было припасть. Грудь была вдовая, пожилая и даже собой не очень, но для случаев побега лучше не сыщешь.
Возвращался он в Москву осторожно, опасливо, сразу узнал, что его искала Нора, чуть было не сбежал снова, но потом стал наводить справки…
12 октября
Началось все с конфет. Девчонка торговала польской “Коровкой”, а у Гриши они — слабость. Девчонка оказалась болтливая, разрешила за так попробовать и маковые, и ореховые.
— Вообще–то нельзя, — смеялась она. — Да ладно! Абдулла меня любит.
— Кто ж такую не полюбит! — сказал Гриша, но сказал так, для тонуса общения, потому что барышня была не в его вкусе. Крепковата на вид, а Гриша ценил в дамах ломкость и одновременно как бы и мягкость. Но могли ли быть ломкими женщины, если они родились в городе Пятихатки? Девчонка даже паспорт показала — истинно Пятихатки, на фамилию внимания Гриша не обратил: зачем? А вот имя глазом выхватил — Ольга. То да се. Живет девушка у тетки, но хочет снять жилье (“Видишь объявление?”), потому что тетка — зануда: никому не прийти, никуда не уйти. “Яей кто — крепостная?”
Гриша — мастер цеплять слово за слово. Почти подружились.
Через несколько дней подошел еще.
Возле Ольги стоял мужик из этих, приплюснутых жизнью, когда уже не стригутся и не бреются. Ольга шепнула: “Земляк. Не может найти работу, а детей аж четверо. Соображаешь степень?” И она незаметно покрутила пальцем у виска. У Гриши детей не было, но он знал в жизни одну историю: как его маму с тремя детьми увел от мужа большой человек, воспитал их, а от родного папы как раз толку не было. Тут не сразу сообразишь, где Пятихатки, а где Гришина мама, но поди ж ты… В каком–то тонком Гришином составе жило представление о Женщине–Подарке (пишется с большой буквы), которая не зависит от такой случайности, как муж–неудачник. Подарок, как эстафета, переходит к удачливым, ведя за собой детей, родственников и остальные бебехи. Сам Гриша потому и не женился, что, с одной стороны, он ждал такую же, а с другой — никакой логики! — совершенно не хотел нести последующие неудобства в виде чужих детей.
Гриша узнал, что звали земляка Ольги — Пава! Именно так его называла “коровница”, уточняя: “Ну Павел он, Павел! Но Пава! Я знаю почему? Так все зовут!” Судя по всему, жена Павы Подарком, видимо, не была, если он торчал в Москве, зарастая густым волосом. “Продай свой скальп с кудрями!” — смехом предложил Гриша. Но Пава не понял юмора, потому как не знал слова “скальп”. А когда Гриша объяснил, ответил, что продал бы. Грише в тот момент стало даже как–то неловко, и он начал рассказывать, какие у него в детстве были волосы, не поверишь! Меховая шапка! И где это все, где?
3 ноября
Могло ли ему тогда прийти в голову, что именно из–за волос его будет искать Нора? Ведь Нора ему ничего не сказала. И про разбитого Паву тоже. Хотя к теме волос возвращалась. “У тебя был такой крутой завиток!”— “И не говорите! — смеялся Гриша. — А ведь я еще, считайте, мальчик. Ха–ха. Однажды увидел себя на старой фотографии…”
Как говорила на все случаи жизни Норина гримерша: “Переспать — еще не повод познакомиться”. С какой стати грузить на Гришу превратности собственной судьбы? Поэтому Нора ничего ему не рассказала ни про бомжа, ни про Вадима Петровича.
Гриша молчал тоже. Когда вышел на балкон и увидел прижатый тумбочкой рубероид, подумал: надо бы ей заделать дырку, и даже осторожно— вообще! — сказал об этом, но Нора просто закричала как полоумная: “Ни в коем случае! Я уже договорилась!”
Крик ее был неадекватен необязательности его предложения. С чегобы? Теперь он провисал в раскладушке, радуясь тому, что история кончилась и он в ней — как выяснилось — ни сном ни духом.
…Ольга тогда сбежала. Так объяснила ему вчера ее соседка по лотку. Сбежал и Абдулла. Ольга ничего соседке не ответила, а Абдулла сказал, что, когда близко подходит милиция, надо уходить. И еще он сказал, что “боится белых русских глаз”. Конечно, милиция должна была появиться, и у Норы в первую очередь, но она ничего про это. “А я тебя тоже не спрошу! Не спрошу!” — внутри себя весело кричал Гриша.
Хотя занимал вопрос: почему она ему звонила? Не раньше, не позже, а именно в момент этой истории? Но ответ был вполне складный.
— Знаешь, — сказала Нора. — Я ведь одна как перст. Тебя вспомнила маленького. Как тебе закапывали глаза. Какие крутые у тебя были волосы. Папу твоего… Как все у нас было хорошо, а потом плохо…
— А балкон у вас почему сломан?
Это было даже элегантно: с печали о себе перевести на грубую материю перил.
— Он был хлипкий сразу. А зимой такие были сосульки. Расшатали.
“Она думает так? Она не знает? Может, она даже не слышала про то, что случилось? Артистка! Что с нее взять? А перила на самом деле были на соплях. Пава только зацепился за них кочергой — и абзац. Почему–то сорвалась и веревка, и очень красиво летело полотенце”.
17 октября
Тогда ведь как было. Ольга их пригласила к себе, потому что тетка утром ушла в собес, а оттуда должна была уехать на сорок дней чьей–то кумы.
— Приходите, — сказала Ольга. — Я возьму отгул.
Пришли поврозь. Так, чтоб никто не видел и не донес тетке. Ольга варила картошку, селедка лежала под щедрой охапкой фиолетового лука. “Коровка” дыбилась на блюдечке. Пава пришел пустой. Гриша взял “Монастырскую избу”, на что Ольга печально сказала:
— В какие–то веки отгул…
Как–то так сразу стало ясно, что был мужской расчет на Ольгину бутылку.
Но та как отрезала:
— Я ставить не буду. Что принесли, то и ваше.
Поэтому было скучновато: ноль семь на три делится сразу и без остатка.
— А бутылок нет, чтоб сдать? — спросил Пава.
Ольга аж зашлась от хохота. Сказала, что уже давно не пещерное время, а бутылок как грязи на балконе только у таких идиоток, как ее тетка. Лежат с тех еще пор, когда та жила с сыном, а он “гудел” прилично, но потом так удачно женился, что теперь ни капли в рот, все время за рулем, но матери ни копейки, рожай детей после этого. С нерожания и перекинулся разговор на артистку, что живет сверху. Уже немолодая, а живота ноль, потому как никакая будущая свинья — сын или дочь — не растягивали ей стенки пуза, молодец женщина, предусмотрела последствия.
— Небось богатая, раз одна, — сказал Пава.
— Естественно, — ответила Ольга, — всю жизнь живет для себя — накопится.
Потом она показала журнал, где портрет артистки, и Гриша прочел: “Нора Лаубе”.
— Да я ж ее знаю! — закричал. — Идемте к ней в гости! Она была женой моего отца.
Такой возник азарт, что, уже забыв опаску — правда, к счастью, никто им не встретился, — взбежали на этаж и позвонили в дверь. Норы дома не было.
Бывает, опьяняет сама ситуация. Пробежка туда–сюда… Занимательность Гришиной истории… И такое пошло гулять у всех возбуждение, что естествен был итог: надо купить бутылку и еще закуску, потому как осталось две картошины и несколько вялых фиолетовых колец.
С Павы взять было нечего. Решили по–честному: Гриша идет за бутылкой, а Ольга — за колбасой. Паву в квартире заперли. “К телефону не подходи. Дверь не открывай”.
— А это что? — спросил Пава.
— Кочерга, — ответила Ольга.
— Это я вижу. Зачем, если нет печки?
— Тетка открывает дверь с нею, — засмеялась Ольга. — Специально привезла из деревни.
— Пава! — сказала Ольга, уходя. — Руками ничего не лапай. Ладно? Уменя тетка очень приметливая.
Они разбежались в разные стороны: Ольга в гастроном, где дешевле, а Гриша по ее указке в “кристалловский” магазинчик. “Принес └Избу”, можно подумать, дети”, — сказала насмешливо.
С деньгами у Гриши было туговато, но он так возбудился новостью, что Нора рядом и он к ней непременно нагрянет, что по такому случаю решил не жмотиться. Пусть будет самая лучшая водка с лучшим винтом.
Когда он возвращался, у подъезда уже толпились люди. Он увидел Паву, полотенце, чуть в стороне валялась кочерга. Люди были так увлечены упавшим, что он на глазах у всех отпнул кочергу ногой, а потом, когда уходил совсем, отпнул ее еще раз. Он видел, как возвращается Ольга, но уже знал, что встречаться с ней не будет, что уйдет отсюда навсегда и ни одна собака его здесь больше не увидит. Гриша завернул за угол и исчез из жизни этого дома, подъезда, Ольги и этой дурной, напрягшейся вожделением смерти толпы. В какой–то момент ожидания автобуса он испытал просто лютую ненависть к Паве. А если бы тому удалось попасть в квартиру к Норе и его застукали?.. Гришу всего просто выкрутило — так ясно он представил, как его потом вяжет милиция, а затем обвал всей жизни, не сказать какой удачливой, но без всяких там яких. Жизнь у него в полном согласии с требованием нормы, пусть заниженной, приплюснутой временем, как у всех не преуспевших, но и не рухнувших окончательно.
По дороге побега в Обнинск он представлял, как дурным голосом кричит у подъезда Ольга, как будет она его ждать, как навалится на нее милиция (и на него, захочет, — тоже). “Не найдете, дорогие товарищи, не найдете”, — молился Гриша.
А все было совсем не так. Увидев Паву, а потом пролом в балконе артистки, Ольга почти спокойно поднялась в квартиру, выкинула к чертовой матери пустую бутылку “Избы”, на все повороты закрыла балкон, сокрушаясь над тем, как шагал бедолага по бутылочному развалу. В школе Пава был хороший гимнаст, черта выделывал на снарядах. “Таких не берут в космонавты, — говорил их физкультурник, — такие идут в циркачи!” Так это ж когда было? Теперь у него четверо детей. Уже не детей. Сирот. Ольга поклялась, что никогда не скажет жене Павы, как он погиб. Она понятия о нем не имеет. Ни разу в глаза не видела. Ни разу. А сейчас она выйдет на работу.
Но следующий день принес неприятности. К тетке приходил милиционер.
Она после этого сказала Абдулле, что уходит, так как без прописки и почему–то менты начали интересоваться.
— У нас человек в подъезде убился, так они теперь шныряют. Абдулла хорошо ей заплатил. Она так и не узнала, что после нее так же быстро уходил в никуда и Абдулла.
А всего ничего: Виктор Иванович Кравченко лег живым животом на грязные бутылки.
6 ноября
Нора проснулась от ощущения, что троллейбус дернулся и остановился. Таких ощущений в ее жизни миллион, по нескольку случаев на дню. Ис чего бы просыпаться с мыслью, что у нее не сходятся концы с концами? Да потому, что она однажды уже видела из окна троллейбуса Гришу с бутылкой. Тогда она обратила внимание на выражение лица мужчины. Он стоял на остановке, ожидая троллейбус, в котором она ехала. Она подумала, что обидчивость мужчин недоизучена психологией. Умная женщина — даже не так, просто женщина — в мире проблем и отношений сто раз спрячет в карман и боль, и обиду, а мужчина набрякнет носом, заскрипит зубом, да мало ли? Их очень долго можно нумеровать, такого рода признаки. Этот ждущий троллейбус был, видимо, оскорблен сразу всем. И Нора подумала: “Ну что за порода…”
Она тогда вышла в заднюю дверь, а обиженный вошел в среднюю — какое–то время она видела донышко бутылки, которую он держал в руке. Она злилась на свою прилипчивую зрительную память, что без разбора копит все увиденные лица.
Сейчас она знала точно: тот человек с остановки лежал у нее ночью на раскладушке в кухне. Ее память признала его. Она, память, знала, что такой обиды лицо у сына от отца, вечно оскорбленного живущим без интереса к нему человечеством. Память же тогда угодливо подсунула ей и завиток на голове у мальчика, и она такое себе нагородила, увидев затылок разбившегося бомжа. Все так…
Но почему все–таки не сходятся у нее концы с концами, если так все складненько объясняет ум?
— Да потому, что, значит, он был тут в тот день и в тот час, когда погиб несчастный! — сказала Нора вслух, а Гриша во сне скрипнул раскладушкой, потому как был чуток.
Норе бы встать и сварить кофе, но как это сделаешь, если кухня занята? Она лежала, распластав руки и ноги, она беззвучным криком кричала тому Невидимому, который, оказывается, все давно знал. “Почему ты не надоумил?” — было в тишине крика.
Вчера Гриша ей сказал, что встанет рано и уйдет тихо — у него нужная встреча. Это было вранье. Никакой встречи — надо было застать приятеля дома, до работы, потому как оставаться у Норы Гриша не хотел. А тут еще мудрое утро первым словом снова спросило его как бы между прочим: а почему все–таки мадам не рассказала, кто ей порушил перила? Гриша не подозревал Нору в каком–то злом умысле — боже избавь! Но то, что такой самоочевидный, можно сказать, просто публичный факт не называется… Надо согласиться: в этом есть нечто остораживающее. Эдакое: я знаю, что ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, — до бесконечности сокрытия…
Гриша оделся тихо, умылся бесшумно, когда шел к двери, увидел сидящую на диване Нору в облачении из шахматной простыни. Вид, прямо скажем, жутковатый. Фигурки казались черными фальшивыми собачьими костями. А Норино лицо, желтоватое, стекшее к подбородку, было невероятно ярким на фоне черных по белому костей. Эдакая яркость гепатита.
— Ты бывал раньше в этом доме? — спросила Нора. — Если точно, семнадцатого октября?
— Я? — сказал Гриша. — Семнадцатого? Но ты же мне звонила в тот день, я был в Обнинске!
Нора засмеялась. “Так попадаются малолетки, — подумала она. — Он не может знать, в какой день я звонила… Тем более, что это было не раз”.
— Гриша, расскажи, как это было!
Странное у нее лицо. Она все знает, тогда зачем ей его рассказ?
— Нора, о чем ты? — смеется Гриша. — О чем? Я уже бегу! Клянусь богом, я тут никогда не был, ничего не видел, ничего не знаю! — А сам уже крутит в замке ключ. Этого ему еще не хватало, тем более, если Ольга сбежала и никто не подтвердит его слов о том, что он пошел тогда за бутылкой. Нора, получается, его видела. Но что она видела? Что?
— Ты стоял на нашей остановке, в руках у тебя была бутылка, у тебя было испуганное и злое лицо… Я шла и думала: чье это лицо? Чье? Ты очень похож на своего отца. У него было такое же выражение, когда его не утвердил ВАК.
Что она сравнивает, идиотка?
Дверь наконец поддалась, и Гриша подумал, что именно этой идиотке он мог рассказать все, что было на самом деле. Если б она не соврала первая. Но она соврала. Все вокруг растет из одного корня — лжи. Все врут налево и направо. И он такой же. Денег на этом не наживает, но и врагов тоже. С кочки на кочку, с кочки на кочку… Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь. Я — ты, он — она, вместе целая страна…
— Нора! Я бегу! Закрой за мной.
Она идет к двери. Гепатит и фальшивые косточки.
— Гриша! Расскажи мне! Расскажи. Ты же знаешь.
— Целую вас, Нора! Вы такая фантазерка!
“Он знает, что случилось, — думает Нора, запирая замок. — Иначе зачем скрывать?”
“Черт знает что она теперь навоображает, — думает Гриша. — Еще решит, что я его скинул. Надо смываться отсюда навсегда. В милицию она не пойдет… Из–за отца… Какой–никакой, я ей слегка пасынок. Зачем я пришел к ней, дурак? Зачем?”
Виктор Иванович Кравченко, стоящий у подъезда, не оставил у Гриши сомнений в истинности именно этого умозаключения.
5 ноября
Витёк знал, что мужчина остался ночевать у артистки. Когда он вернулся в общежитие после того, как у нее погасли окна, у него свело в желудке. Посидев без толку на толчке, он понял: болит не там. Пальцем он подавил себе живот сверху вниз и с запада на восток. Боли как бы не было, но одновременно она и была. Тогда он решил, что просто голоден и надо поесть. В холодильнике стояло молоко и лежал кружок чайной колбасы. Он откусывал от круга и делал глотки прямо из пакета. Через пять минут пришли отвращение и тошнота.
“Надо следить за пищеварением, — говорил капитан–психолог, — камни кала могут способствовать неправильности исходящих мыслей”.
Витёк лег на живот, дыша открытым ртом в подушку. Отвращение сосредоточилось в бегущей слюне, но почему–то стало легче мозгам. Он сумел заснуть как был, одетым, лицом вниз, а когда проснулся, то уже знал, что будет делать. Он ее спросит по всем правилам, и пусть она ему ответит по ним же. Пришел со смены Поливода и стал разуваться. Слабым внутренностям Витька вид мокрых ступней товарища был уже не под силу.
У подъезда артистки он столкнулся с выбегающим мужчиной. Тем самым, которого он приметил вчера. — Предъявите документы, — не своим голосом сказал Витёк, потому что не ожидал встречи — раз, а два — он еще никогда не требовал предъявить вот так, что называется, на ровном месте.
У Гриши тряслись руки. Это было очень заметно и приятно сердцу милиционера. Хотя паспорт был как паспорт. Прописан в Челябинске.
— Вы тут по какому делу? — спросил Витёк.
— Был у знакомой. Проверьте.
Далее случился казус. Гриша по нервности назвал номер квартиры Ольги. Витёк переписал данные и отпустил Гришу. Только у квартиры Норы он увидел, что ему назвали другую квартиру. Этажом ниже. Витёк сбежал вниз и изо всей силы позвонил в дверь Анны Сергеевны.
Анна Сергеевна проснулась оттого, что сверху громко хлопали дверью. Вечером у артистки долго не спали. Грохотали в кухне. Двигали мебель. Она собиралась, одевшись, подняться и сказать об этом.
С того дня, как Анна Сергеевна “пасла работяг” в квартире Норы, она успела взрастить в душе приличного веса ненависть. Конечно, формально все началось как бы с шахматного белья, но Анна Сергеевна была воспитана в понятиях и отдавала себе отчет: само по себе любое постельное белье не может быть причиной такого сильного чувства. Но если бы только белье! У нее в ноздрях до сих пор запах Нориной кухни, не едный, горелый, кофейный, что было бы понятно, — иной. Она ей сегодня скажет про ночные стуки–грюки, скажет прямо глядя в лицо.
Вот тут и позвонили в дверь.
Сколько времени прошло, как пропала ее кочерга, место которой было у дверного проема! Она ее специально привезла из деревни, взяла в избе, из которой люди уволокли все, что можно, но кочерга — предмет в хозяйстве единичный: если у тебя уже есть одна, зачем тебе вторая? Вот Анна Сергеевна и привезла никому не нужную деревенскую брошенку в столицу и приставила к стеночке у самой двери. Идешь открывать, а кочерга так складненько ложится в ладонь. Наверняка ее куда–то затырила Ольга, но зараза уехала — и ни слова, где ее теперь черти носят, в какие края подалась?
— Кто там? — громко закричала Анна Сергеевна, силой голоса возмещая отсутствие кочерги.
— Это участковый, — тихо ответил Витёк.
Он был весьма обескуражен неправильностью номера квартиры. Его охватил злой гнев, но капитан–психолог учил: “Тем больше тише говори, чем больше громче у тебя накопилось”.
— Чего тебя с утра пораньше принесло? — спросила Анна Сергеевна.— Кочерга куда–то задевалась, а то б я тебе устроила сейчас ужас.
Слово ударилось об Витька и рассыпалось на буквы. Он собирал их вместе, но получалось, как в детской игре, — “агречок”.
И тогда нарисовалась картинка: чья–то нога в линялой джинсе отбрасывает кочергу. Он шел и думал: “Абсолютно бессмысленный предмет для жизни в большом городе”.
Его тогда подвезли по дороге. На происшествие. Он вылез из машины, шел… А тут нога. Штанина. Движение носком ботинка. Бряцанье. Тот самый день.
Витёк бежал вниз, забыв о лифте.
Анна Сергеевна кричала ему вслед, забыв, что рано утром на площадке не кричат.
Нора стояла в обмотанной простыне — сердитый крик Анны Сергеевны вслед милиционеру совпал с ее внутренним криком обо всем сразу: о Грише, который врал, о Вадиме, который оставил томагочи, о бомже, который, видимо, не бомж, потому что Гриша наверняка его знал, но Гриша бежал от ее вопросов, едва не сломав дверной замок. “О боже! Боже! Прости меня!” — кричит Нора голосом Анны Сергеевны.
Удивительное — рядом. Отпнутая Гришей кочерга так и лежала в канаве двора. Железяка, она и есть железяка. Витёк взял ее, грязную, своей чистой рукой и пошел в подъезд.
“Мыслительный процесс может начаться с любой никакой мелочи, — говорил капитан–психолог. — Нельзя исключать даже следа мухи”.
На девятом этаже он снял с лифтовой шахты лестницу–стремянку. Вместе с нею и кочергой он вернулся к Анне Сергеевне. Та так и стояла у двери, другие квартиры тоже были открыты. В проемах замерли вызванные Анной Сергеевной на всякий случай свидетели.
Этого Витёк не ожидал, он не собирался ставить эксперимент на глазах у посторонних. Он ведь решал личную, глубоко задевшую его внутреннюю задачу. Поэтому, войдя к Анне Сергеевне, он, во–первых, выяснил, ее ли кочерга у него в руке, а во–вторых, предложил ей закрыть дверь, потому как “тут вам не театр”. Причем эта его фраза к мыслям его о Норе отношения не имела никакого, это была бытовая, обиходная фраза типа: “Не ваше дело” или “Кто тут последний?”.
Анна Сергеевна радостно узнала в лицо кочергу, но назад ее не получила, так как вместе с Витьком и стремянкой кочерга отправилась на балкон.
— Он тогда от вас шел, — сказал Витёк. — Я видел след. И я вас еще потом спрошу, кто он…
— Кто он? Кто? — Анна Сергеевна испугалась не слов — тона. Было в нем что–то пугающее, некая настырность: бедная женщина вдруг поняла, что не знает, с какой стороны ей оборониться и какую часть себя прикрыть.
Витёк же как раз все знал очень хорошо. Он верил, что у него получится. Он взойдет к актрисе через балкон и, значит, докажет возможность такого пути. И тут не важно — зачем? Важно: к ней шел убиенный.
Потом он разберется с хозяйкой кочерги — тут налицо уже все улики! Стоя на стремянке и кочергой отодвигая ребристую штуковину вместе с тумбочкой, Витёк сказал прямо в открытый рот Анны Сергеевны:
— Кочерга служила зацепом в квартиру артистки. Но ограда была на соплях.
Анна Сергеевна завыла жалобно и тонко, потому что правда милиционера всегда была и есть выше правды простой женщины–вдовы, которой вовек не доказать, что в ее дому сроду не было посторонних мужчин, охочих до актрис.
Но кочерга, кочерга… Плач о непонятном выходил из Анны Сергеевны жалобным вытьем. А чем же еще он мог выходить?
Нора несла на балкон мокрое полотенце. Иссекла себя горячими и холодными струями, а толку чуть. Шла в распахнутом халате. “Сейчас схвачу воспаление легких, — думала. И тут же: — А пусть! Пусть воспаление! Отчего–то ведь надо умирать”. Он вырос как лист перед травой, гордый, грязный и с кочергой.
Она не испугалась. Она заплакала. Мог ли Витёк взять себе в голову, что был третьим человеком на земле, способным прослезить Нору на ровном месте и сразу? Первым был Феллини. Вторым — Альбинони. Третьим оказался Виктор Иванович Кравченко с кочергой и при исполнении. Дальше история смутная. Ибо все не ясно. Могла бы Нора кинуться на грудь Феллини, взойди он к ней через окно? Но на грудь Витьку женщина кинулась. И было тут все сразу: и понимание отваги милиционера, проделавшего путь, который для другого оказался последним; и плач по Вадиму и бессмысленности его смерти; и тревога–обида о выросшем мальчике с рысьими ушами… Да мало ли…
Этот же был живой, теплый и грязный. Но главное — живой! И он, живой, проделал весь путь, чтоб объяснить, насколько она не виновата в том, что мертвый человек обнимал ее полотенце.
Она так любила сейчас этого молоденького отважного дуралея, который пришел снизу. И теперь можно никому не говорить о Грише. Пусть его! И можно объясниться с соседкой, этой запалившейся на нее неизвестно за что женщиной. Она поговорит с ней потом. Обязательно.
— Голубчик вы мой!
Стоя в полураспахнутом халате, Нора прижимала к себе грязную форму Витька.
Витёк же опустил глаза и увидел эти экранные белые ноги, которые отделяла от него грубошерстная ткань штанов. Он перестал себя понимать. Каким–то бесшумным, почти вкрадчивым движением он освободился от кочерги. Облегченная рука взяла на себя руководство ситуацией. Он не подозревал о ее храбрости: “Дурачок, ты ничего не умеешь”, — смеялась Нора. Для действующего в неизвестной обстановке Витька это не имело значения. Пусть говорит что хочет. Правда, другой Витёк, тот, что остался как бы в пределах кочерги, был сцеплен зубами и запоминал все слова женщины. Уже зная, для чего они ему пригодятся.
— Какой ты запущенный, — смеялась Нора. — Давай я тебе вымою голову! — Еще она предлагала остричь ему ногти, почистить лицо — “У тебя угри, мальчик!”, — сделать другую стрижку. Пусть говорит…
Расслабленный, опустошенный, он, казалось, уснул. Но что–то сильное, мощное толчками снова рождалось в нем…
Женщина поняла это неправильно и легко засмеялась своей проницательности. Откуда ей было знать, что толчковая сила гнала его не к ней, а от нее. Витёк видел дверь, в которую он должен выйти. Там, за дверью, он поймет себя лучше, да просто станет самим собой, чтоб никакая б… Сказал ли он это вслух или просто громко подумал?
— Да остановись ты! — смеялась Нора. — Я не ем молоденьких.
Народ подъезда был на месте. Народ ждал. Солировала Анна Сергеевна. Она уже несколько раз повторила историю про то, как не спала ночью, про шум и бряк “у этой”. Она объясняла, что милиция “не там ищет”. Снею не спорили.
— Два случая с одного балкона, — кричала Анна Сергеевна и показывала людям два пальца, как бы не веря в силу слова произнесенного. — Два! — повторяла она. — Два! — И осеняла толпу своим двуперстием.
— Разойдись! — сказал Виктор Иванович Кравченко, увидев все сразу. Он произнес это с лету, как первое попавшееся, и угодил в точку. Они отпрянули — шаг в сторону сделал каждый. Только Анна Сергеевна не тронулась с места. У нее занемела правая нога и стала совсем неживая. “Как протез”, — подумала она. И еще пальцы. Два вытянутых вверх для убедительности пальца не сжимались. Она испугалась не этого, а того, что люди заметят! И она улыбнулась им всем половиной лица, не понимая кошмара своей улыбки.
Нора поставила на место ребристую штуковину и прижала ее тумбочкой. Она видела людей внизу и уходящего милиционера. “Не побоялся”,— думала она о нем с нежностью. И еще она думала, что, освободившись от несуществующей вины, она сможет наконец оплакать Вадима. Раньше не могла. Унее не получалось. Она поставила забытую кочергу у двери, чтоб, когда придет Виктор, не забыть отдать.
На слове “придет” Нора затормозила. Разве он нужен ей, этот мальчик? Нет, ответила она, это я ему нужна. Он такой запущенный. Он придет.
И тут она вспомнила еще одного мальчика, которого однажды всего миг видела по телевизору. Давным–давно, когда были приняты пафосные концерты детей в честь съездов партии. Стоял в приглушенном свете детский хор на сцене и ждал взмаха дирижерской палочки. И вдруг из первого его ряда вышел маленький мальчик и слепо, пошатываясь, пошел в темноту зала. В последнюю секунду, уже перед ямой оркестра, его перехватила выскочившая из–за кулис женщина и унесла на руках. Не дрогнул хор. Не вскричал зал. Не сбилось время концерта. Нора часто вспоминала этого ребенка. Что с ним было потом? И что произошло с его сознанием, когда он вышел из строя? Что потянуло его в черноту неизвестности? Маленький запутавшийся хорист… Может, ему захотелось пописать? Или он забыл, где он и кто? Возможно, теперь у него рысьи уши. Возможно, он стал милиционером. Возможно, он не вырос вообще.
Нора смеется. Какая мальчиковая дурь сидит у нее в голове. “Нет! — говорит она себе. — Это здесь ни при чем!” Что?
Как говорит ее абсурдистская героиня? “Пьеса банальна, а могла бы быть привлекательней, по крайней мере познавательней, правда ведь… Но…”
“Но” и “как бы” — ключевые слова нынешней речи.
Нора корчит гримасу. “Дура…”
5 ноября
Та сила, что толчками выталкивала из Витька расслабленность тела, завершила дело победой. По улице шел уже хорошо сконцентрированный милиционер. Все фишки стояли в нем по местам. Во–первых, он раскрыл тайну, как разбился бомж. Оказалось — эле–мен–тарно! Тетку с кочергой он прижмет теперь в два счета. Она определенно навела убитого на артистку. Больше некому. Во–вторых, эта самая Лаубе…
Если думать именно так — Лаубе, то можно победить в себе оскорбительную слабость. “Идя на задание, на выполнение долга, нижний член оставляй дома, чтоб не болтался между ногами”. Капитан–психолог любил эту тему — низа и верха — как в милиционере, так и в простом человеке. “Преступления во имя низа и во имя денег — первые в нашем деле, — говаривал он. — Но низ в деле преступности хуже. Он есть у каждого в отличие от денег”.
Витьку почему–то сейчас, когда он шел домой, все это казалось каким–то глуповатым, что ли… Он вспомнил капитана, его клочковатые, взлетевшие высоко вверх, не по правилам брови и это пространство между бровями и глазами… Непонятное пространство, не обозначенное никаким словом. Не придумали люди слова? Или не сочли необходимым называть диковину в строительстве лица капитана? Но кто он такой, чтобы ломать мозги для называния места на лбу начальника? Ладно, пусть… Пусть капитан не силен в словах. И пусть даже глуповат, но суть он знает. Ведь получается, он заранее предупредил, что наступит момент — и Витёк ослабеет перед женщиной Лаубе. Это ж надо иметь “такое фамилие”! Второй раз за последний час он споткнулся на странности фамилии артистки и испытал приближение открытия.
Первая его женщина — продавщица сельмага Шура — в глаза не смотрела и отдавалась в подсобке с легким отвращением к самому процессу. Не жалко, мол, на! Когда на третий раз Витёк заметил, что тело Шуры отвечает ему, он больше не пришел. Это совпало с уходом в армию, то да се. И Шура скорее всего не заметила, что Витёк больше не пришел, не потому, что его забрили, а по более тонкой причине. Потому что всхлипывать телом и широко открывать глаза женщине ни в коем случае не следовало.
С тех пор так и пошло. Возникали тихие, безответные тетки или равнодушные девчонки, выдувающие жвачные пузыри. Девушка из Белоруссии была не такая, с ней у Витька ничего и не случилось. Этим и еще растущими вразнотык ресницами она и запомнилась. Витёк не верил в Бога. Хотя временами Бог беспокойно задевал Витька. Его в жизни стало больше — целования, рясы, заунывное пение. Витёк хотел понять, зачем это людям, если ни одного доказательства?! Ведь никакого безобразия Бог не остановил, ни от чего страшного не уберег. Поэтому Витёк, голова которого не вмещала существование Бога, всегда радовался приметам Его отсутствия. Ага, ураган! Ага, дитё в колодец провалилось! Ага, и СПИДа дождались! Так где ж Ты есть, когда Тебя нет?!
Получалось, что Дарвин ближе. И человек — животное, и от обезьяны— вне сомнений, глазом видно. Но если уж надо продлевать человечество — пусть! Пусть это будет. Он согласен. Но без обезьяньего шума. Тихо. Женщина под мужчиной должна быть как бы мертвой.
Лаубе практически стояла перед ним голая. Она сама, первая, прижалась к нему длинными ногами. Она лапала его. Она смеялась и подсказывала ему, что и как… Она в этом участвовала без стыда!
Стоя под душем, Витёк плакал, потому что не мог отделаться от наваждения воспоминаний. Он боялся, что пойдет к ней вечером. Он вспомнил, как стоял у ее дома тот покойный старик с букетом “в юбочке”. Витёк понял, как близок к такому же позору ожидания. “Лучше смерть”, — подумал он и испытал странное облегчение от возможности выхода из всего этого при помощи смерти.
Он даже запел что–то вроде: “Никогда, никогда я тебя не забуду”. Он слышал эту сладкую песню в армии, ему понравилось.
Сейчас он пел без слов, мыча и высвистывая запомнившийся мотив.
Пусть она еще раз сделает с ним что хочет. Эта Лаубе, нерусский человек. Он позволит ей все ее умения.
Витёк всхлипывает. Его организму жалко Лаубе. Ему хочется ее трогать и нюхать. Но он не хочет быть животным! У него есть понятия. И он ставит их впереди себя.
По телу бежит вода, и тело ему не подчиняется. Оно живет своей жизнью — жизнью восторга. Оно просто расцветает на глазах у всех его понятий.
Витёк кричит в отчаянии счастья.
7 ноября
Вечером он купил в киоске запаянный в целлофан цветок. Витёк не стал спрашивать, как его звать, негоже это. У цветка была жирная головка, а по ней как бы разбегались сосудики с кровью. Гнусным был желтый язык пестика, что неприлично подрагивал внутри. “В мозги лезет одна похабель”, — подумал Витёк. “В конце концов, око за глаз — это справедливо”, — скажет он капитану–психологу, когда придет его время говорить.
Пока же он идет, положив целлофановый цветок под куртку. Он потому и куплен, хоть и дорогой, что незаметно прячется на груди.
И еще потому… “Слышишь, капитан? Как я все предусмотрел. Цветок на груди — мое алиби”.
Когда он позволит Лаубе еще раз — всего один раз! — тронуть себя, он столкнет ее с балкона, но так, что никто на свете “не догадает его”. Ибо милиционеры не покупают цветы неизвестных названий.
— Некоторым живым, — скажет Витёк капитану–психологу, — полезно быть мертвыми.
И пусть капитан с ополоумевшими бровями найдет, что ему на это ответить!
— Ну, — возможно, скажет он (он же не стерпит смолчать), — ты прямо мыслишь, как существуешь…
Щербакова Галина Николаевна — постоянный автор “Нового мира”, лауреат премии журнала за лучшую публикацию в 1995 году. Беседу с писательницей см. в № 1 за этот год.