роман. Окончание
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 1999
МИХАИЛ БУТОВ
СВОБОДАРоман Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 1 с. г.
Впору было тихо грустить, а меня посетили подзабытые сестры —строгая, аскетическая собранность и воля к действию. Я затеял большую уборку. Я протер полы, применив в особо грязных местах щетку и мыло; отдраил плиту, ванну, раковины и унитаз, а в довершение вымыл с обеих сторон оконные стекла, напрочь выстудив квартиру. Долларовый сосед, шагая по дорожке к подъезду, застал меня балансирующим на подоконнике, поприветствовал, удивился: что это я — не в сезон? (Прежде за всю зиму я не встречал его ни разу: если с кем и сталкивался в нашем коридоре на четыре квартиры — то с бабками или с детьми; дети глядели исподлобья и шугались к стене.) Когда я замачивал в белоснежной ванне серые, как очень пасмурный день, простыни и пододеяльник, позвонил Андрюха с докладом: бабушка счастлива его лицезреть, назад сегодня не отпустит и ночевать ему предстоит здесь, у родителей. Я ответил, что доставить бабушке удовольствие — несомненная честь для меня. Однако сильнее волнует расклад во тьме внешней, куда не достигает свет семейного очага. Все на мази, успокоил Андрюха. Увидимся — он изложит детали. Но не удержался и стал рассказывать глухим шепотом, что сложилось еще удачнее, чем мы надеялись, и платить больше ничего не придется, ибо в счет остатка долга, неустоек и компенсации за потрепанные нервы он сдал им на год тот самый отцовский гараж, где прятал в землю сокровища — под склад для водки, сигарет и консервов, торговлей которыми на площади возле железнодорожной платформы занят целый штат пенсионеров и подростков. Я спросил, что думает об этом отец.
— Да он туда и не заглядывает. Лет пять, наверное, не был. У нас другой есть, теплый — в гаражном комплексе. А от старого даже ключи заржавели. Я замок весной едва провернул.
Тут его отвлекли, и он крикнул в сторону: “Сейчас, мама, сейчас я все сделаю…”
— Ну, давай, до скорого. А то у матери гости — неудобно распространяться.
Добрый семьянин, намекнул я, отличается тем, что всегда готов запустить руку в холодильник и порадовать неприкаянного друга.
— О чем речь! — сказал Андрюха.
Позже, выйдя выкинуть образовавшийся после уборки мусор, я нашел на плиточном полу лестничной площадки письмо из Антарктиды. Вообще–то хозяин оставлял мне ключ и от почтового ящика — но поскольку газеты на наш адрес не поступали, а никакой корреспонденции я ниоткуда не ждал, ключ где–то благополучно затерялся за ненадобностью. А теперь взломали целую секцию: что–нибудь, вероятно, украли, а неинтересное вывалили наружу. Письмо лежало чуть в стороне от основного газетного вороха, в компании двух журналов — шахматного и “Новый мир”. За “Новым миром” я и нагибался, чтобы полистать ночью и сунуть завтра обратно в искореженный ящик, — но вдруг прочел на конверте рядом свою фамилию. Судя по дате на московском штампе, доставили письмо четыре дня назад.
Мой друг писал коротко и только о самом важном. Что, в сущности, пребывание летом в Антарктиде не так уж отличается от пребывания где–нибудь в зимнем Подмосковье — если зима по преимуществу ясная и не слишком морозная. Разве что деревьев нет и под снегом здесь — земля, там — лед. С одной стороны лед моря, иногда — ровный, иногда — торосами; то — сплошь, то покрывается на полпути к горизонту черной сеткой — протоками открытой воды, то от самого берега распадается на отдельные льдины. С другой — шельфовый ледник, всегда одинаковый. В десятке километров от базы — туда добираются вездеходом — выходят на поверхность нижние, ископаемые ледниковые слои. Они — предмет его исследований. Они складчаты, словно шкура носорога (с этого места я стал отмечать некоторые изменения, произошедшие в стиле его высказываний), и в них мистериозно мерцает как будто и не отраженный свет, а внутренний холодный огонь. Иногда — при нем всего дважды — в окрестностях станции появляются пингвины Адели. Наблюдать за ними забавно, особенно за малышней. Больших, императорских, пингвинов он пока не видел. А во льду обитают особенные эндемичные черви, приспособившиеся к жизни при температурах много ниже нуля; в тепле же их пищеварительная функция так активизируется, что они в считанные секунды полностью переваривают собственную плоть.
Он писал, что по дороге, во время стоянки в Монтевидео, встретил на припортовом базаре своих бывших актеров. И совершенно ничего не почувствовал — ну кроме, конечно, удивления невероятным на расстояниях такого масштаба совпадением. Он даже согласился посмотреть их номер: на подиуме кабака для штурманско–капитанского состава и туристов из стран третьего мира они имитировали под боссанову половой акт.
Прощаясь, они признались ему, что не на шутку испугались в первое мгновение — решили, что это их преследуя он пересек, тронувшись умом, океан.
Теперь мысль о такой возможности искренне насмешила его. Он перестал помнить о них с тех пор, как поднялся на борт экспедиционного судна; и снова перестал помнить, когда вернулся на борт в Монтевидео.
А когда плавание закончилось, когда высадились и выгрузились на барьер — его охватила небывалая тишина (хотя на станции день и ночь стучат движки, а разный гусеничный транспорт, как и везде, грохочет и чадит соляркой). Он больше не слышит слабый треск, последние годы сопровождавший его непрерывно, — звук, с которым рвется мировая ткань. И еще его не покидает странное ощущение, будто прежде, с самого, может быть, своего начала, он только и делал, что не разбирая направлений бежал. Но вот достиг края, где все направления сошлись и обрываются и бежать дальше уже не осталось куда и зачем. Здесь воплощается в лед апория с Ахиллом и черепахой. Он сообщал, что это отрезвляет. Отрезвление выразилось в том, что он полюбил девушку. Женщин в Антарктиду берут очень неохотно — практически не берут. Но у его избранницы уникальная научная тема, связанная с долгосрочным прогнозированием погоды, тщательно подготовленная программа сложных экспериментов и вдобавок высокий разряд по альпинизму. Она из Питера, но жить в Москве для нее предпочтительнее: только у нас есть лаборатория и кафедра, где ее защита и дальнейшая работа будут по профилю. Ориентировочно они должны быть дома в середине мая. Однако тут все зависит от ледовой обстановки — не скует ли суда раньше времени и сколько понадобится ледоколам на переход от их станции до соседней и потом на север, до границы замерзания.
Сейчас ему почти не выпадает даже короткого досуга, а тем не менее о театре он размышляет глубже и сосредоточеннее, чем удавалось когда–либо. И в окружающем проступили контуры новой задачи. Наш обжитый мир решительно меняется, можно сказать, исчезает, делается на глазах все более иллюзорным. Древним грекам, чтобы иметь понятие о движении, хватало, если кто–то перед ними ходил, или плыла триера, или солнце регулярно закатывалось за мыс. Нынче так легко не отделаешься. Слова “форма”, “факт”, “бесконечность”, “свобода”, “дление” (только не “тление”, подумал я, оно–то никуда не упало и не пропало, осталось на трубе; и с греками, по–моему, чепуха — ты ведь, братец, сдавал кандидатский минимум… но дальше я увлекся и комментировать бросил), едва ли не все слова, важнейшие для мышления, означают уже не то, что прежде. Никому еще толком не известно, что лежит за ними сегодня. Мы — очевидцы смены эпох. Будущее ломится в наши двери. Мы даже вовсю работаем на него — возникают новые логики, новые основания математики, — но работаем слепо, испытывая кризис достоверности. Нам еще не на что опереться, чтобы создать сколько–нибудь цельное и продуктивное мировоззрение. Ибо построить его можно лишь тогда, когда достаточно большим числом людей уже восприняты некие фундаментальные сущности. Эти сущности нельзя ни раскрыть, ни описать. Они постигаются интуитивно — и становятся базой для всякого дальнейшего мышления и коммуникации. Например, ни один математик не объяснит тебе, что такое множество вообще, определения нет, — а теория множеств успешно развивается. Но главное — они не заданы нам раз и навечно. Мы вольны, при желании, предположить, что для гипотетического вседержителя, владеющего всей информацией, они являются своего рода константами творения. Относительно же нас они как бы плывут, они способны перерастать и отрицать себя: некоторые — веками и тысячелетиями, иные — взрывом. Продвигаясь в познании — как правило, методом тыка, — мы покидаем какие–то из них, чтобы войти в другие, а в каких–то утверждаемся все прочнее. И любой наш опыт — это новый выбор, который пусть на дифференциальную величину, но обязательно будет отличаться от предыдущего. Этот выбор нерационален, он — впереди рационального, всегда отстающего в силу своей вторичности. Поэтому наступает рано или поздно момент — и мы вынуждены признать, что наше понятийное схватывание отчаянно промахивается, тасует пустые оболочки на заброшенных проселках действительности. Что мир нужно осмысливать заново — с нуля. Это страшный излом, трагическое погружение в хаос, в долгие блуждания без проблеска надежды вернуться когда–нибудь к стройности и осознанному целеполаганию. Но он благоприятен для театра. Именно здесь театр может вернуть себе место и пафос, какие имел некогда в Древней Греции. Именно теперь театр должен быть востребован в его истинной функции. Потому что важнейшие, недоступные рассуждению интуиции, уже реально определяющие нашу жизнь и пути, — но перед лицом которых каждый из нас пока еще неуверенный, смятенный одиночка, — театр по природе своей умеет непосредственно демонстрировать. Умеет показывать — из чего состоит бытие. Тем самым театр мог бы стать идентификатором для разрозненных в отсутствии адекватного языка индивидуальных сознаний. Позволил бы им обнаружить друг друга в общей ситуации. Так будет сделан первый шаг к преодолению онтических замкнутости и отчуждения.
МИХАИЛ БУТОВ
СВОБОДАРоман Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 1 с. г.
Впору было тихо грустить, а меня посетили подзабытые сестры —строгая, аскетическая собранность и воля к действию. Я затеял большую уборку. Я протер полы, применив в особо грязных местах щетку и мыло; отдраил плиту, ванну, раковины и унитаз, а в довершение вымыл с обеих сторон оконные стекла, напрочь выстудив квартиру. Долларовый сосед, шагая по дорожке к подъезду, застал меня балансирующим на подоконнике, поприветствовал, удивился: что это я — не в сезон? (Прежде за всю зиму я не встречал его ни разу: если с кем и сталкивался в нашем коридоре на четыре квартиры — то с бабками или с детьми; дети глядели исподлобья и шугались к стене.) Когда я замачивал в белоснежной ванне серые, как очень пасмурный день, простыни и пододеяльник, позвонил Андрюха с докладом: бабушка счастлива его лицезреть, назад сегодня не отпустит и ночевать ему предстоит здесь, у родителей. Я ответил, что доставить бабушке удовольствие — несомненная честь для меня. Однако сильнее волнует расклад во тьме внешней, куда не достигает свет семейного очага. Все на мази, успокоил Андрюха. Увидимся — он изложит детали. Но не удержался и стал рассказывать глухим шепотом, что сложилось еще удачнее, чем мы надеялись, и платить больше ничего не придется, ибо в счет остатка долга, неустоек и компенсации за потрепанные нервы он сдал им на год тот самый отцовский гараж, где прятал в землю сокровища — под склад для водки, сигарет и консервов, торговлей которыми на площади возле железнодорожной платформы занят целый штат пенсионеров и подростков. Я спросил, что думает об этом отец.
— Да он туда и не заглядывает. Лет пять, наверное, не был. У нас другой есть, теплый — в гаражном комплексе. А от старого даже ключи заржавели. Я замок весной едва провернул.
Тут его отвлекли, и он крикнул в сторону: “Сейчас, мама, сейчас я все сделаю…”
— Ну, давай, до скорого. А то у матери гости — неудобно распространяться.
Добрый семьянин, намекнул я, отличается тем, что всегда готов запустить руку в холодильник и порадовать неприкаянного друга.
— О чем речь! — сказал Андрюха.
Позже, выйдя выкинуть образовавшийся после уборки мусор, я нашел на плиточном полу лестничной площадки письмо из Антарктиды. Вообще–то хозяин оставлял мне ключ и от почтового ящика — но поскольку газеты на наш адрес не поступали, а никакой корреспонденции я ниоткуда не ждал, ключ где–то благополучно затерялся за ненадобностью. А теперь взломали целую секцию: что–нибудь, вероятно, украли, а неинтересное вывалили наружу. Письмо лежало чуть в стороне от основного газетного вороха, в компании двух журналов — шахматного и “Новый мир”. За “Новым миром” я и нагибался, чтобы полистать ночью и сунуть завтра обратно в искореженный ящик, — но вдруг прочел на конверте рядом свою фамилию. Судя по дате на московском штампе, доставили письмо четыре дня назад.
Мой друг писал коротко и только о самом важном. Что, в сущности, пребывание летом в Антарктиде не так уж отличается от пребывания где–нибудь в зимнем Подмосковье — если зима по преимуществу ясная и не слишком морозная. Разве что деревьев нет и под снегом здесь — земля, там — лед. С одной стороны лед моря, иногда — ровный, иногда — торосами; то — сплошь, то покрывается на полпути к горизонту черной сеткой — протоками открытой воды, то от самого берега распадается на отдельные льдины. С другой — шельфовый ледник, всегда одинаковый. В десятке километров от базы — туда добираются вездеходом — выходят на поверхность нижние, ископаемые ледниковые слои. Они — предмет его исследований. Они складчаты, словно шкура носорога (с этого места я стал отмечать некоторые изменения, произошедшие в стиле его высказываний), и в них мистериозно мерцает как будто и не отраженный свет, а внутренний холодный огонь. Иногда — при нем всего дважды — в окрестностях станции появляются пингвины Адели. Наблюдать за ними забавно, особенно за малышней. Больших, императорских, пингвинов он пока не видел. А во льду обитают особенные эндемичные черви, приспособившиеся к жизни при температурах много ниже нуля; в тепле же их пищеварительная функция так активизируется, что они в считанные секунды полностью переваривают собственную плоть.
Он писал, что по дороге, во время стоянки в Монтевидео, встретил на припортовом базаре своих бывших актеров. И совершенно ничего не почувствовал — ну кроме, конечно, удивления невероятным на расстояниях такого масштаба совпадением. Он даже согласился посмотреть их номер: на подиуме кабака для штурманско–капитанского состава и туристов из стран третьего мира они имитировали под боссанову половой акт.
Прощаясь, они признались ему, что не на шутку испугались в первое мгновение — решили, что это их преследуя он пересек, тронувшись умом, океан.
Теперь мысль о такой возможности искренне насмешила его. Он перестал помнить о них с тех пор, как поднялся на борт экспедиционного судна; и снова перестал помнить, когда вернулся на борт в Монтевидео.
А когда плавание закончилось, когда высадились и выгрузились на барьер — его охватила небывалая тишина (хотя на станции день и ночь стучат движки, а разный гусеничный транспорт, как и везде, грохочет и чадит соляркой). Он больше не слышит слабый треск, последние годы сопровождавший его непрерывно, — звук, с которым рвется мировая ткань. И еще его не покидает странное ощущение, будто прежде, с самого, может быть, своего начала, он только и делал, что не разбирая направлений бежал. Но вот достиг края, где все направления сошлись и обрываются и бежать дальше уже не осталось куда и зачем. Здесь воплощается в лед апория с Ахиллом и черепахой. Он сообщал, что это отрезвляет. Отрезвление выразилось в том, что он полюбил девушку. Женщин в Антарктиду берут очень неохотно — практически не берут. Но у его избранницы уникальная научная тема, связанная с долгосрочным прогнозированием погоды, тщательно подготовленная программа сложных экспериментов и вдобавок высокий разряд по альпинизму. Она из Питера, но жить в Москве для нее предпочтительнее: только у нас есть лаборатория и кафедра, где ее защита и дальнейшая работа будут по профилю. Ориентировочно они должны быть дома в середине мая. Однако тут все зависит от ледовой обстановки — не скует ли суда раньше времени и сколько понадобится ледоколам на переход от их станции до соседней и потом на север, до границы замерзания.
Сейчас ему почти не выпадает даже короткого досуга, а тем не менее о театре он размышляет глубже и сосредоточеннее, чем удавалось когда–либо. И в окружающем проступили контуры новой задачи. Наш обжитый мир решительно меняется, можно сказать, исчезает, делается на глазах все более иллюзорным. Древним грекам, чтобы иметь понятие о движении, хватало, если кто–то перед ними ходил, или плыла триера, или солнце регулярно закатывалось за мыс. Нынче так легко не отделаешься. Слова “форма”, “факт”, “бесконечность”, “свобода”, “дление” (только не “тление”, подумал я, оно–то никуда не упало и не пропало, осталось на трубе; и с греками, по–моему, чепуха — ты ведь, братец, сдавал кандидатский минимум… но дальше я увлекся и комментировать бросил), едва ли не все слова, важнейшие для мышления, означают уже не то, что прежде. Никому еще толком не известно, что лежит за ними сегодня. Мы — очевидцы смены эпох. Будущее ломится в наши двери. Мы даже вовсю работаем на него — возникают новые логики, новые основания математики, — но работаем слепо, испытывая кризис достоверности. Нам еще не на что опереться, чтобы создать сколько–нибудь цельное и продуктивное мировоззрение. Ибо построить его можно лишь тогда, когда достаточно большим числом людей уже восприняты некие фундаментальные сущности. Эти сущности нельзя ни раскрыть, ни описать. Они постигаются интуитивно — и становятся базой для всякого дальнейшего мышления и коммуникации. Например, ни один математик не объяснит тебе, что такое множество вообще, определения нет, — а теория множеств успешно развивается. Но главное — они не заданы нам раз и навечно. Мы вольны, при желании, предположить, что для гипотетического вседержителя, владеющего всей информацией, они являются своего рода константами творения. Относительно же нас они как бы плывут, они способны перерастать и отрицать себя: некоторые — веками и тысячелетиями, иные — взрывом. Продвигаясь в познании — как правило, методом тыка, — мы покидаем какие–то из них, чтобы войти в другие, а в каких–то утверждаемся все прочнее. И любой наш опыт — это новый выбор, который пусть на дифференциальную величину, но обязательно будет отличаться от предыдущего. Этот выбор нерационален, он — впереди рационального, всегда отстающего в силу своей вторичности. Поэтому наступает рано или поздно момент — и мы вынуждены признать, что наше понятийное схватывание отчаянно промахивается, тасует пустые оболочки на заброшенных проселках действительности. Что мир нужно осмысливать заново — с нуля. Это страшный излом, трагическое погружение в хаос, в долгие блуждания без проблеска надежды вернуться когда–нибудь к стройности и осознанному целеполаганию. Но он благоприятен для театра. Именно здесь театр может вернуть себе место и пафос, какие имел некогда в Древней Греции. Именно теперь театр должен быть востребован в его истинной функции. Потому что важнейшие, недоступные рассуждению интуиции, уже реально определяющие нашу жизнь и пути, — но перед лицом которых каждый из нас пока еще неуверенный, смятенный одиночка, — театр по природе своей умеет непосредственно демонстрировать. Умеет показывать — из чего состоит бытие. Тем самым театр мог бы стать идентификатором для разрозненных в отсутствии адекватного языка индивидуальных сознаний. Позволил бы им обнаружить друг друга в общей ситуации. Так будет сделан первый шаг к преодолению онтических замкнутости и отчуждения.
Но на уровне конкретном мой друг только начал обдумывать систему визуальных и пластических образов, вернее даже — воздействий. Зато уже определил постановочный метод — бриколаж, благодаря которому спектакль получит максимальную независимость от состава и подготовки актеров (в идеале зритель должен уразуметь, что центральный актер здесь — он сам, и вступить в игру). Меня растрогало упоминание о наших совместных прогулках по городу — ему их недостает. Похоже, на сей раз предварительный этап — вынашивание структуры, формы спектакля — займет много больше времени, чем обычно. В этом году, не исключено, до репетиций и подбора нужного оборудования дело еще не дойдет. Кстати, имеются шансы, что осенью он опять двинет в Южное полушарие — причем через Америку и на американскую базу, на ледник Росса: это там, где погиб капитан Скотт. По линии обмена специалистами — если подпишут нужный договор. К письму прилагался смутный любительский снимок: две фигуры в одинаковых пуховиках, за ними, в отдалении, среди льдин большой и довольно–таки обшарпанный крутобокий корабль. Свет падает сбоку, и в тени от надвинутых капюшонов с меховой оторочкой лица совершенно неразличимы. Но четко видны буквы на корабельной скуле: “Академик Федоров”. Я перевернул фотографию и прочел карандашную надпись незнакомой рукой: “Станция Мирный. Ледокол антарктического класса └Михаил Сомов””. Без даты.
Постскриптум мне советовалось сохранить конверт, поскольку, погашенный в Антарктиде круглым штемпелем с изображением айсберга, жилых блоков и пингвина, он представляет собой известную филателистическую ценность.
Андрюха прибыл на третьи сутки вечером, обдал меня веселым перегаром; пакеты со снедью оттягивали ему руки. Из одного небрежно и живописно торчал наружу необернутый золотой хвост копченой скумбрии.
— На, — сказал Андрюха. — Привет от бабушки.
Я спросил, как поживает экс–прапорщик.
— А, нету его. Уехал куда–то.
— Ну и что теперь?
Не было у Андрюхи расположения обсуждать низкие материи. На столе образовалась початая бутылка портвейна и два разовых пластиковых стаканчика, уже бывшие, судя по следам, в работе. Андрюха разлил вино, чокнулся с моей порцией и выпил, меня не дождавшись. Потом скусил порядочный конец у круга тонкой колбасы, вытянув через зубы веревочку. Я дал ему письмо.
— Так я и знал, — сказал Андрюха, запуская палец глубоко в рот, чтобы сковырнуть колбасный хрящик из дупла в зубе мудрости. — Э–э… Скука там смертная.
— Ты смысл уловил? — спросил я.
— Смотря где. Про театр — не очень. Вот парень нашел, как говорится, любовь в вечных снегах — это да, красиво, это мне нравится.
— Смысл в том, — сказал я, — что скоро мне отсюда съезжать. Значит, пора искать — куда. Значит, нужны деньги.
— Кончай, — обиделся Андрюха, — все будет. Я тебе обещал…
Он открыл ящик, достал брезентовый чехол — я–то считал, в нем разборная удочка или спиннинг, — и свинтил звенья в шомпол с деревянной ручкой и частым железным ершиком, похожим на камышину. Затем вытащил из шкафа сумку, тоже брезентовую, а из нее — четыре белые пластмассовые коробки вроде швейных. Снял крышки. Внутри плотно стояли патроны. Андрюха брал по одному и, покатав на ладони, раскладывал на столе: дробь такая и сякая, картечь, пули… Те, что для карабина — узкие, обтекаемые, острые, — отливали то в сталь, то в медь. Были они как сгусток убойной мощи, концентрированная тяжесть рядом с картонными охотничьими цилиндрами. Ими хотелось обладать. Коробки опустели; Андрюха задумчиво пощипал бороду, сложил из шестнадцатого калибра городошную “пушку” и перенес к столу ружья.
Я встревожился:
— Зачем это? Все–таки намечаются боевые действия?
— Намечается охота! И выпить. И денежное вознаграждение. Вот что намечается. — Он мне подмигнул. — Ничего я халтурку нашел, а?
— Угу. И на кого же мы охотимся? Если на человека, то я не согласен.
Нет, нас ангажировал свежий Андрюхин приятель. Давеча, пока Андрюха шептал мне в телефон, его мать принимала гостей: старинную сотрудницу с сыном. Видал Андрюха этого сына и раньше, но в пору, когда сам еще курить учился в школьном туалете, а тот уже поступил в университет, — и на чем им было сойтись? Зато теперь, покурив вместе на кухне и перекинувшись анекдотами, они сразу нашли общий язык — тем более, текла за ужином живая вода, как ничто объединяющая мужчин. Дабы не угасить порыва, условились, что завтра, прямо с утра, Андрюха своего нового друга навестит — благо всей ходьбы от порога до порога десять минут. А там, оказалось, по соседству круглосуточный магазин, и дома кое–что припасено, — у них не обреталось причины расстаться, и они мило посидели и день, и ночь, и опять день. Сидели бы еще, но приятель должен был выспаться перед рабочей неделей. Он то ли директор, то ли управляющий в каком–то подмосковном хозяйстве, по шатурской ветке, а в Люберцы возвращается только на выходные. В качестве директора он и сделал Андрюхе, наслушавшись его таежно–степных рассказов, экстравагантный заказ: срочно отстрелить несколько единиц хищного зверя (ну, не медведей, конечно, уточнил Андрюха. Волки, лисы…). Я недоумевал: что за странное место и чем он таким управляет, если ему в Подмосковье досаждают хищники? Ладно лисы: еще на моей памяти они попадались даже в черте города, возле птицефабрики на Крылатских холмах, где сейчас микрорайон, в котором и я бы не отказался поселиться, когда б некто омни–омни изволил проявить ко мне интерес, худо–бедно укоренил в поднебесной и подкинул немного удачи. Но волки — откуда, близ железной дороги, в пятидесяти верстах от мегаполиса?
Все это как–то не того… Ф. М. Достоевский.
— Представления не имею, — разводил руками Андрюха. — Я не очень расспрашивал. Какая тебе разница, откуда волки? Да это выплыло в последний момент. Он пошел со мной до автобуса — и вдруг предлагает. Он говорит, там есть где ночевать. И кормежка его. Я предупредил, что нас двое.
— Андрюха, — сказал я, — из меня ружейный охотник — как из говна пуля.
— А ничего особенного от тебя и не потребуется. Зверюга бежит, ты стреляешь: пух–бах! — наповал. Куда целиться, я тебе нарисую.
Выстрелить — и достаточно метко — для меня, наверное, не составило бы проблемы: в пневматических тирах я выбивал неплохие результаты. Но надобно же еще найти как–то этих животных: выслеживать, что ли, преследовать, открыть норы… Андрюха сказал, чтобы я не волновался — артистическую часть работы он берет на себя. Мое дело маленькое: знай пали, да не слишком шуметь, если придется подкрадываться. И какой там у них может быть лес: в пару дней мы прочешем его вдоль и поперек, до кусточка.
Сложность в другом: как провезти оружие по городу и в электричке. Чехлов нет к ружьям, а и были бы — что в них пользы: все одно и с ними обязательно остановят и спросят охотничьи билеты. В порядке эксперимента мы заворачивали двустволку и карабин в одеяла, клеенчатую занавеску из ванной и даже в рубероид, полоса которого зачем–то хранилась на антресолях. Мы выяснили, что чем ни укутывай, их очертания угадываются легко, а то и подчеркиваются, как выгодные женские формы умелой драпировкой. Здесь бы сгодился высокий туристский рюкзак: набить его тряпьем, теми же одеялами, ружья вставить сбоку, обмотав стволы брезентом, а снаружи, для маскировки, навесить двуручную пилу, палаточные стойки и лыжные палки… Но Андрюхин износился, и теперь родители засыпают в него картошку, а мой отправился на станцию Мирный. На следующий день за окном метель мела, и я отказывался выходить. Но едва в сумерки стало потише, Андрюха потянул меня обследовать улицы и дворы, ямы магистральных работ и строительные площадки: его посетила мысль набрать бруса и досок, чтобы спрятать ружья в их связку, — дачники, волокущие на горбу накопленный стройматериал, во всякое время года вне подозрений. Но со строек нас гнали, ломать заборы или ограждения на глазах у прохожих мы не решались, а в свободном состоянии ничего не попадалось. Единственная грязная, расщепленная на конце двухметровая доска, которую Андрюха поднял уже на обратном пути из дорожного месива и со злым упорством тащил до самого подъезда, никак не делала нам погоды. К этому часу охотничья затея представлялась мне совершенным безумием. Слава богу, технические препятствия, похоже, не позволят ей осуществиться. Понудим Андрюху искать какой–нибудь другой заработок.
Разносольную бабушкину посылку мы единым махом ополовинили еще накануне, да и в обед сегодня заморили червя. Андрюха согласился, что нет смысла беречь и растягивать остаток. Однако им овладела неожиданная страсть к сервировке. Покуда я истекал слюной и слушал томительные гулы в пустом брюхе, он с инквизиторской неспешностью составлял на ущербной тарелке ресторанные узоры, орнаменты, натюрморты, целые сады из колбасных кружков и ветчинных прямоугольников, ломтиков сыра и белесых, словно утопленники, кальмаров, из шпрот и сайры, тонко нарезанного фиолетового лука, огуречных и помидорных долек, венчая солнечными половинками лимона. Не в два приема устраивалась такая мандала, и разбирать ее наспех тоже рука не поднималась — каждое движение к ней полагалось будто бы обмозговать. Когда улетучивался с тарелки последний кусок или рыбий хвост, Андрюха тщательно мыл ее, мыл нож, мыл наши вилки — и начинал сначала. Я предложил оставить лимон к чаю — забытый шик! Он ответил категорическим нет. Я спросил, что он вообще мудрит, от добра добра не ищут — зачем голодным людям добиваться от среза ветчины сердоликовой полупрозрачности? Чревоугодие, заявил Андрюха, произрастает там, где процедура принятия пищи лишена эстетической компоненты — а у меня в быту это несомненно имеет место. Тогда я рассказал ему, что грехов в плане еды, строго говоря, два, и они равновелики, хотя и различны: есть чревоугодие, а есть — гортанобесие; и если под первым подразумевается простое обжорство, то второй — в стремлении получать тонкие вкусовые ощущения, и “эстетическая компонента” относится, в сущности, сюда же. Необременительна для души перловая каша в скромной посуде — ее при всем желании много не съешь.
— Чего ты хочешь, кадавр? — сказал Андрюха. — Проглотить все разом? А чем потом заниматься? В потолок плевать?
Но нас сморило еще прежде, чем настало “потом”. Дружно, в обнимочку, упали на кровать. Я подремал недолго, Андрюха и того меньше. Проснувшись, я нашел записку на табуретке, в одно слово: “Придумал”. Во сне, что ли?
Мы с пауком, —
пел из приемника далекий англичанин, кумир моей авангардистской юности Брайан Ино, —
смотрим на небо,
на мир вокруг.
Мы спим по утрам.
Мы мечтаем о кораблях, что уплывут
за тысячу миль отсюда.Шла передача о нем и об эмбиенте — “музыке окружения”. Я зажег слабую настольную лампу, сел в углу на свернутый матрас и под плавные “уи–уи” на фоне курлыканья гватемальских лягушек погрузился в приятные беспредметные грезы. Вскоре неловкое топтание и необычный шелест вернули меня на землю: я встал навстречу — и натурально остолбенел. Андрюха затаскивал в комнату два высоких, почти в человеческий рост, ветвистых куста с бульбами мерзлой глины и снега на корневищах — они тут же пустили от себя лужицы.
— Пардон… — И он показал, во что обратился мой лучший кухонный нож: рукоятка и пенек лезвия. — Земля каменная. Помучился.
Я вытолкнул его в переднюю — разуваться. Кусты отнес в ванную и поставил в пластмассовый таз.
— А зачем копал? Отпилил бы.
Пила швейцарского складного ножа — Андрюха с ним не расставался — выглядела игрушечной, но в деле была на редкость эффективна: однажды мне довелось опробовать ее в лесу на сухих сосенках.
Андрюха растолковал: нельзя, без корней неправдоподобно. Кто и куда станет перевозить мертвые палки? Это может насторожить. А здесь — все понятно: кусты для посадки. Вопросов не возникает.
Удивительная вещь: чем явственней смахивают наши методы на хитрость настырного сумасшедшего, тем очевиднее они попадают в яблочко. Так, значит, и надо? Так и добиваются успеха? Я только заметил, что у милиционеров в Москве происхождение по большей части деревенское. И генетическая память, вероятно, позволит им отследить несоответствие нашей поклажи календарю садовых работ.
— Да и бог с ними, — сказал Андрюха, — ну, посмеются, примут за дураков. Вот ты на их месте догадаешься проверять, чего у нас там внутри?
— Пожалуй, нет.
— Прицепятся — объясним. Растения, к примеру, специальные, северные, морозостойкие. А сами мы ботаники. Направляемся на опытные участки. Лишь бы приклад об пол не брякал.
Я вздохнул:
— И когда он нас ждет, твой приятель?
Естественно, крайний срок — завтра. Промедление смерти подобно: пожрут волки христианских младенцев. И выехать, естественно, предстоит в несусветную рань.
— Но вот что, — сказал я, — если нас заловят, учти: я от тебя отрекусь. Ничего не знаю. Это все твое. Меня ты просил помочь довезти и в содержимое не посвящал. Договорились?
— Иди, верный товарищ, — усмехнулся Андрюха. — Смотри, как мушки пристреляны…
Никто нами не заинтересовался. Взгляды милиционеров скользили по нам рассеянно и не выделяли из толпы. Лица потенциально опасные не ломятся в переполненное метро в семь утра, брезгуют. Кусты, с ружьями, накрепко привязанными к собранным вместе, закрывшим их со всех сторон веткам, мы обернули рубероидом и клеенкой. Весили они — дай бог. Хорошо, Андрюха, командовавший увязкой, не поскупился на веревку, пожертвовал целую бухту первосортного репшнура и предусмотрел петли для руки и плеча.
Затем электричка едва ползла промышленными районами. Андрюха сказал, что мы удачно вписались, в противофазу: в Москву сейчас давка, а из Москвы — свободно. Получасом раньше тоже полным–полно угрюмого рабочего люда, но теперь смена уже началась. И контролеров в такое время еще не бывает. Миновав Выхино, покатили шибче. Прижавшись виском к стеклу, я наблюдал, как за спиной у Андрюхи, в соседней секции, заранее раскрасневшийся дородный дядька в теплом голубом спортивном костюме наливает в крышку термоса по глотку горячего кофе с молоком жене и двум девочкам–близняшкам — наверное, первоклассницам. Едут с лыжами — куда–нибудь в неподвижный, тихий черно–белый лес. Кофе распространял пар и волнующий аромат, будил память о живительных ожогах гортани, каких мне на долю не досталось сегодня перед дорогой — Андрюха торопил, не успели даже чайник согреть толком. Дабы переключиться с этих грустных мыслей и не растаять от жалости к себе, я задался вопросом в духе брюзгливого пенсионера: почему, собственно, дети не в школе посреди недели? Каникул нет в феврале. Должно быть, родители подгадали отгул или скользящие выходные и устроили праздник вне расписания. Когда я ходил в первый класс, самыми дорогими вещами у нас в доме были холодильник и проигрыватель “Концертный” — обтянутый коричневым дерматином чемоданчик с динамиком в крышке. Крутили на нем Седьмую симфонию Шостаковича (вряд ли мне хватило терпения прослушать ее хоть раз всю от начала до конца, но знаменитый инфернальный марш, сцену нашествия, я любил и часто мычал); крутили Эллу Фитцджеральд (немецкая серия “Джаз–портрет”), какую–то классическую испанскую гитаристку, а также пару номеров “Кругозора” — журнала квадратного формата, со сквозной дыркой по центру и гибкими, как резина, прозрачными грампластинками между страниц — канувшее в Лету исключительно отечественное изобретение. И еще диск промежуточного размера, в две трети лонгплея, где читал свои стихи поэт Кирсанов. Я и сейчас способен повторить отдельные строки. “В тыл, к расстрелянному лесу, где разбитый дот, молодую догарессу старый дож ведет…” Было там, кстати, и охотничье: “Разбросал свой мозг — лось”. На снегу. И стихотворение “Смерти больше нет” — хотя вроде бы следовало из предыдущего, что это чистой воды вранье…
Семья напротив лихорадочно разыскивала пропавшую крышку термоса, дети полезли под лавки — но тщетно. На платформе, где они сошли, от названия сохранились только две буквы: “…ВО”. Перрон обрывался в голое поле. Стоило электричке двинуться снова, крышка выкатилась откуда–то в проход, гордая, как Колобок.
— Нам через одну, — сказал Андрюха.
— Курева не купили, — сказал Андрюха.
Было бы на что.
— Этот мужик, — сказал Андрюха, — который нас пригласил, он пишет диссертацию. Диссертацию про перевязок. Зверек такой, типа хорька или ласки. И он их изучает, один во всем мире. Он мне объяснил: самое удивительное — это как они размножаются. Как только самка приносит приплод, приходит самец и всех новорожденных самочек, слепых еще, покрывает. А дальше они растут уже с зародышами. То есть зародыши развиваются с ними вместе, по мере их роста.
От станции шагали минут пятнадцать, сверяясь с планом, начерченным на разодранной сигаретной пачке. Тут и там по дороге, в тракторной колее из–под снега выворотилась красноватая глина. Клеенка на морозце ломко хрустела под рукой. Я в десятый раз давал себе зарок с первых же доходов приобрести новую вязаную шапку — на пару размеров побольше. У Андрюхи шапка была двухслойная и налезала глубоко, зато не было теплых носков. Таким образом, завидовать друг другу мы не имели оснований. Возле стоявших особняком коровника и трех бревенчатых домов дорога раздваивалась, и правый, короткий, рукав вел вдоль бетонного забора в поломанные, без створки, ворота. Сразу за воротами начинались навесы, как будто крытые рыночные ряды. У забора мы распаковали кусты, а рубероид и клеенку прикопали, чтобы не разнесло ветром и не стянул случайный прохожий. Я оценил Андрюху вооруженного — наружность вполне партизанская. “Парни в вымокшей одеже додж ведут на дот…” Из сугроба при входе торчал обломок фанерной вывески с неподходящим пейзажу словом “студия”. А лес виднелся только верхушками, далеко, в той стороне, куда тянулась потрескивающая над нами линия электропередач.
Андрюха оставил меня дожидаться в воротах и отправился искать своего директора. Я осматривался и кривил рот: ох, до рези, до слез, до куриной слепоты намозолил мне глаза тусклый, в одну краску — бурую, набор строений и предметов, одна и та же конфигурация российской тоски, что по зиме берет душу в кулак особенно тесно, встречая на любом хоздворе, у всякой дороги, через версту подкарауливая за вагонным окном: кореженое железо, какие–то обода, остов старого грузовика возле сварного гаража с промятым ребром, перевернутый прицеп, ржавые бочки… Впереди, под навесами, кто–то залаял, не собака. Прошла женщина в валенках с галошами, в ушанке и ватнике, выплеснула в снег у гаража пахучее ведро и бесцеремонно уставилась на меня. Я делал вид, что не замечаю, и смотрел на свои ботинки. Я все еще пытался убедить себя, что наша поездка — приключение веселое. Вот эта аборигенша, например, надолго меня запомнит — нелепого, зябко напыжившегося, с ружьем на плече… Чуть погодя из глубины двора выступила и другая, совершенно такая же, принесла топор. С громом поколотив им, чтобы насадить прочнее, о капот грузовика, под которым скрывалась гулкая пустота, она на мгновение отрешенно замерла, будто, испытав тишину на прочность, теперь расслышала в ней горние зовы, и сообщила в пространство перед собой:
— Опять сегодня тошнит. Так–то! А ты говоришь — не беременна…
— Ага, — отозвалась первая. — От ветра.
— Нет, не от ветра. Я две недели с человеком была…
Почему я здесь? Почему не в Антарктиде?
Андрюха все не показывался. Небось давно сидит в тепле и точит лясы, — забыл обо мне. Я подошел к навесу. Крыша защищала составленные в два яруса средних размеров клетки, сейчас пустые и с чисто подметенными полами, — однако кислый запах зверя стойко держался вокруг. В следующем ряду уже воочию наблюдались три лисицы и некрупная рысь. Лисы, каждая в своем боксе, беспокоились, крутились юлой от стенки к стенке. Рысь застыла боком к проволочной сетке, чуть повернув голову, сторожила белый свет одним глазом — другой прикрыт, — желтым, как противотуманная фара. Зрачок в нем даже не шелохнулся, когда я приблизился. Мех у рыси на боку — пятно с детскую ладошку — тронула парша, метелки на ушах тревожно топорщились. Я начал догадываться.
Еще семь или восемь таких рядов отделяла от меня широкая площадка, целая площадь, в центре которой из некрашеных деревянных щитов был сооружен прямоугольный загон величиною с дворовую хоккейную коробку. На загон смотрел окнами длинный одноэтажный дом с белым крыльцом посередине фасада, похожий на сельскую поликлинику. Я ступил на крыльцо — и раскокал ружейным стволом лампочку, болтавшуюся на проводе без рефлектора. Сметая ногой осколки в снег, я спустил было ружье в руку, но подумал, что так буду выглядеть чересчур воинственно и могу ненароком испугать кого–нибудь неподготовленного. Бочком, осторожно, протиснулся внутрь: коридор, полдюжины обитых дверей — и ни звука. Наугад толкнул ближнюю и попал в тесный кабинетик: книжные полки, письменный стол у стены, а на стене — прикнопленный лист плотной бумаги с мбастерским рисунком головы животного, не иначе таинственной перевязки. Череп делился на пронумерованные части, совсем как разрез коровы со стеклянной таблицы в гастрономе. Я вернулся в коридор, попробовал другую дверь — заперто. Позвал, сперва шепотом, потом громко:
— Андрюха! И тут, словно и на самом деле мне в ответ, голос его долетел с улицы.
— Ты пасть свою поганую закрой! — кричал на кого–то невидимого мой невидимый друг. — Поганую пасть…
О–го! События принимали тот еще оборот. Подобный тон Андрюха брал не часто. Значит, он разъярен, как вепрь, и способен наломать дров, не задумываясь о последствиях. Я обежал загон и свернул в проход между клетками. Спиной ко мне стоял человек без шапки, с зачаточной плешкой на затылке, в приталенном пальто с погончиками; над ним угрожающе нависал Андрюха, которого злость сделала словно на голову выше. Карабин Андрюха держал поперек бедер, то есть к стрельбе пока не изготовился (да и патроны остались у меня, в сумке), зато двинуть собеседнику прикладом было бы ему из этой позиции вполне сподручно. Я подался вперед, спеша вклиниться между Андрюхой и его визави; ружье съехало у меня с плеча и лязгнуло, когда я его перехватил, о железную стойку. Человек оглянулся, обнаружил новую фигуру, загородившую ему отступление, и шарахнулся, рефлекторно защитившись неожиданно узкой для его сложения и грубо вылепленного лица ладонью, вбок, к сетке (за нею выхудлый и какой–то линялый не ко времени волк встрепенулся и перешел в дальний угол); но уже через мгновение справился с замешательством и предпринял, в свой черед вырастая над Андрюхой, энергичную контратаку.
— По–твоему, я тебя об одолжении, что ли, прошу?! Да в охотобщество только свистни за такие деньги! Это я тебе — услугу! Это я купился как распоследний дурак на твои жалобы: затруднения у него, ему необходимо по–быстрому заработать… Задницу собственную ради него подставляю… Меня с потрохами сожрут, если докопаются, кого я использовал. Ты ж никто. У тебя документы хоть есть на оружие?
— Мы на что договаривались?! — ревел Андрюха, но уже слегка пятился. — На охоту! На о–хо–ту. Это — охота?
— Вот не надо! Я тебе ничего красивого не обещал. Я назвал прямо: отстрел. Может, мне их в лес теперь для тебя выпустить?! А там поселок, там школа–интернат… Потом у меня рыси на головы будут прыгать детям?!
Наверное, убедившись, что, если до сих пор не ударили, не станем и дальше, он перевел дух, обстучал о ладонь папиросу и заговорил спокойнее:
— Да потравят их все равно. И что — это лучше? Ядом — лучше? Ветеринар мой туда же: усыплять жизнеспособных животных не стану! Уволился. Терять–то нечего: через месяц так и так сократят… А я его и не заставлял. Один раз всего обсудили с ним…
Он пустил дым и отправил папиросу, выявив в ней дырку, под каблук.
— У него совесть! А у меня, блядь, плевательница… Я специально деньги искал, чтобы пулей, а не отравой. Пулей–то все–таки погуманнее…
Я шагнул к Андрюхе и взял его за рукав:
— Пойдем! Все ведь ясно уже…
Однако у обоих много успело накопиться на языках, и перебранка еще продолжалась, теперь без первого накала и уклоняясь в подробности, которыми Андрюхин приятель обелял себя. Питомник принадлежал киностудии. Какой именно — прозвучало невнятно: не то детских, не то учебных фильмов. Помимо рысей и лисиц здесь содержали несколько волков, барсуков и енотов, десяток подрезанных лесных птиц, ручную косулю, кабана, даже росомаху. С осени средства на их питание почти перестали поступать. Выкручивались как могли, кормили старым, залежалым, из просроченных запасов. Не хватало мяса и витаминов. Животные болели. Затем студию объявили акционерным обществом. Вникнув по–хозяйски в бюджет, акционеры приужахнулись и порешили от нерентабельных служб вроде питомника немедленно избавляться. Зоопарк в Москве никого не взял, хотя и зарился на росомаху, — тоже не было фондов. Мелочь — бурундуков, ежей, белок — раздали по окрестным школам и садикам. Самый умный енот уехал в Уголок Дурова. И еще добрый совхозный конюх забрал пока косулю к себе в конюшню: на пробу — как приживется. Убивать остальных прибыли мы. Загон строился не для этого, но свежих опилок в него набросали специально.
Я сказал Андрюхе:
— Ладно, следопыт. Ты как хочешь, а я совсем замерз.
И пошел обратно к воротам. На сей раз рысь повела мордой мне вслед. Я ей подмигнул: мол, ничего, как–нибудь еще, может, и обойдется… Неубедительно подмигнул, фальшиво.
Возле гаража и выпотрошенного грузовика Андрюха нагнал меня. Он сам упаковывал заново ружья и кусты. Я не помогал. Я стоял смотрел в сторону и перетаптывался, спрятав руки под мышками.
— Ну что ты дуешься? — бурчал Андрюха. — Я–то чем виноват?
— Заранее почему нельзя было выяснить, что ему от нас нужно?
— Да он темнил! Он рассчитал, поди, что так я точно откажусь, а вот когда уже приеду… Слушай, мы отлично сидели, душа в душу, с виду он без подлянки…
Хорошо хоть электричку ждали недолго. Не знаю, чем таким обогревались у себя машинисты, но боковое окно их кабины было раздвинуто, бордовая занавеска выбилась наружу, реяла на ветру, словно конец повязанной косынки, и сообщала электричке в фас разухабистую, пиратскую физиономию. В вагоне я отыскал сиденье над печкой и устроился боком, чтобы плотнее прижать ноги к радиатору. Лодыжкам скоро стало горячо, даже больно. Но ступни по–прежнему коченели.
— А у родителей в холодильничке, — нараспев вспоминал Андрюха, — банка исландской селедки — раз. Банка маринованных огурцов — два. И целый пакет домашних пельменей. Это после гостей. Сами–то мои больше по кашам — думают о здоровье. Может, выскочим в Люберцах?
— Куда… — я кивнул на нашу поклажу.
— Верно, — вздохнул Андрюха, — не погуляешь. Только что мы будем есть?
Тут я почувствовал себя если не на коне, то хотя бы на пони — о, эти редкие моменты, когда идут в дело мои бесполезные книжные познания! Я рассказал ему, как персонаж знаменитой латиноамериканской повести — Полковник — ответил на такой вопрос раз и навсегда.
Шумно протопали по вагону сопровождающие электричку милиционеры. Нас оглядели мельком, а миновав единственного еще пассажира (я видел его со спины: поднятый воротник куртки, зябко вздернутые плечи, высоко намотанный толстый синий шарф), вывернули шеи и до самых дверей двигались вперед затылком. Любопытно, кто это там — урод? Но на урода постеснялись бы таращиться так бесцеремонно…
Церковь, где я работал, несколько недель регулярно посещал прокаженный или что–то вроде того. Лет тридцати пяти, с неопрятными бесцветными длинными волосами и перистой жидкой бороденкой, он становился обыкновенно у стены, в тени, в некотором отдалении от остальных прихожан. Но лицо с отвисшими ярко–красными нижними веками, на котором сквозь совершенно белую, неживую, будто отделившуюся уже от мышц, от всякого кровопитания кожу сочилась лимфа, не прятал и даже, напротив, словно бы подавал, почти бравировал. Прихожане сами тактично и боязливо отводили глаза, делали вид, что в своей сосредоточенности не замечают его. Исходивший от него сладковатый тленный запах, неприятный в той же мере, как бывают неприятны мужские лосьоны, был не то чтобы слишком силен, однако, не убиваемый ни свечами, ни ладаном, ни лампадным маслом, тонко растекался в предалтарной части. Ко кресту он прикладывался, конечно, последним и к иерейской руке от креста не тянулся — да наш игумен вообще этого не любил и предоставлял особо приверженным традиции тыкаться губами в поручь. Все равно теперь после службы батюшка стал тщательно драить руки каким–то импортным составом из пластикового флакона; что с крестом делал — не удалось подсмотреть. Если игумен упоминал этого человека в разговоре с дьяконом или старостой, то не позволял себе обойтись, как чаще всего обходятся при встрече с подобными вещами люди мирские, кивками и местоимениями, защитными — чур меня! — фигурами умолчания, а называл его, с ненаигранным состраданием, ласковым словом “несчастный”. И хотя держал за правило в личные контакты с неофитами не вступать прежде первой исповеди — ибо Царство Божие усилием берется, и всякий ищущий духовной помощи и окормления к усилию обязан, обязан в начале всего сам принести себя, доказав, что укрепился в стремлениях и не к болтовне на религиозные темы готов, а ко смирению и труду тяжелейшему ради пребывания в жизни вечной, — вопреки собственным строгим установкам дважды заводил с ним продолжительные беседы. Только до исповеди у них так и не дошло. Прокаженный вскоре исчез и больше не появлялся. Должно быть, храм наш не понравился — неустроенный еще, наполненный хозяйственной и строительной суетой. Или решил, что церковь не даст ему утешения и опоры таких, в каких он нуждался…
Но вот попутчик, задавший направление моим дремотным мыслям, обернулся и о чем–то спросил через три скамьи, разделявшие нас, — паренек как паренек, подросток, почти мальчишка. Я показал, что не слышу его. Тогда он поднялся, чтобы подойти ближе, и стало ясно, чему удивились милиционеры. Правую руку у него закрывала по локоть сшитая из грубой кожи коричневая крага, на которой восседала и резко крутила из стороны в сторону головой здоровенная, в добрых полметра, хищная птица, пестрая и космоногая. Он хотел справиться, будет ли остановка на одной из платформ, — я и названия такого не знал. Птица, поразившись моей глупости, переступила на рукавице, пустила по оперению недовольную волну, сократила и снова вытянула шею. Я толкнул Андрюху: — Остановится?
Должна, ответил Андрюха, а впрочем, он не уверен, эта ветка плохо ему знакома. Не оторвался, смотрел за окно: видел в трезвом пасмурном свете белое поле с черными царапинами бадылья, черный грузовик на дороге, силосную башню и водонапорную башню, приземистые строения… В темноте, при фонарях — еще выносимо…
— Да ты сюда глянь, эй!
Он через силу перевел пустой и туманный взгляд. Но будто не вернулся еще из тех завороживших его монохромных полей, и самосвал продолжал катиться у него в голове, и новые пятна в связную картину составились не сразу.
— Ну, понятно, — сказал парень.
— Ишь ты. — Андрюха наконец очухался и настроился на фокус. — Это кто у тебя, ястреб?
Парень помялся, определяя, до каких пределов с нами можно безопасно фамильярничать, — и не рискнул (к тому же “сам ты ястреб” звучало бы как–то странно, получается насмешка наоборот).
— Орлом еще назовите… — фыркнул он. — Филин.
Андрюха поправил очки.
— И где же ты такого надыбал? В лесу поймал?
— Не, сменял.
— На жевачку?
— На черного коршуна.
— Класс! То есть вы ими запросто, как марками, да? Или там рыбами для аквариума. Приезжаешь на Птичий рынок…
— На Птичке, — перебил парень раздраженным тоном специалиста, вынужденного объяснять спесивым профанам очевидные истины, — ничего дельного не бывает. Пустельга разве. Пустельга ничего не стоит.
Он попросил сигарету — взял предпоследнюю, — однако курить не стал, а поместил за ухо. Потом сел напротив меня, опустил руку в краге — и филин сошел. К широкому железному кольцу вокруг птичьей лапы крепилась прочная бечева, намотанная на запястье перчатки. Обозначала неволю. Этот короткий и мощный крючковатый клюв, способный, наверное, пробить темя человеку, без труда перерубил бы шнурок одним ударом — почему не сообразит? Или не зря досталась филину слава тугодума, попадающего в смешные просаки? Но по стати не скажешь.
Я впервые мог рассматривать такую птицу живьем и вблизи. Мех спадал по могучим лапам и накрывал толстые плоские когти длиною в мой мизинец. Желтые, черные и белые перья воротника складывались в размытый узор. Круглые желтые глаза — точь–в–точь как у давешней рыси, только без снулой затравленной поволоки; и кисточки над бровями усиливали неожиданное сходство. Такого и клеткой не унизишь: все в нем останется — хищно и приспособлено для убийства. Правда, понаблюдав еще, я нашел, что вид у него все же несколько нелепый: уж больно важно бросал он по сторонам губернаторские взоры и лупал. Но руку протянуть к нему я так и не осмелился.
После двух–трех наших вопросов, словно только и ждал, когда наведут на тему, парень пустился обстоятельно рассказывать о себе, и рассказ его строился из явно обкатанных многократно периодов, подаваемых с заученной небрежностью, — чувствовалось, что с птицей он разъезжает часто и привык быть в центре внимания, маленькой звездой. В отличие от основной массы сверстников из подмосковного рабочего поселка, он резинового клея по подвалам в детстве не нюхал, а прибился волею судеб к образовавшемуся в Москве клубу соколиной охоты (я подумал: надо же, лыко в строку, прямо охотничий праздник у нас сегодня). Клуб просуществовал недолго и около года назад был закрыт по требованию экологической организации “Гринпис”. Но к тому времени многие его члены уже профессионально, по заказам, снаряжая целые экспедиции в разные концы страны, занимались отловом благородных соколов на продажу — преимущественно контрабандную, за кордон. Свои люди в нужных конторах пишут разрешения на вывоз: проводят птиц как научный материал или выдают за породы, не представляющие ценности. Вот он прошлой осенью ловил для японцев в Приморье и на Камчатке, продавали через Владивосток. Покамест он вторым номером у одного мужика, на самостоятельные дальние поездки ему еще денег не хватает. Но тут главное — клиентура, и он сейчас налаживает связи, подбирает свою, для начала среди перекупщиков. Благо из техникума его теперь выгнали за прогулы, и учеба эта тупая больше над ним не висит, можно наконец взяться за дело серьезно. Он знает в Подмосковье два сапсановых гнезда и летом заберет птенцов, вставших на крыло. Планирует выручить за них достаточно, чтобы отправиться самому, с парой помощников, в Восточную Сибирь. Почему именно туда? Есть у него мечта: белый кречет. Великая редкость оный сокол и тянет на большие тысячи долларов.
Вообще–то у меня не было никакого желания обличать его. Но и промолчать совсем совесть не позволяла. Поэтому я укоряюще подытожил:
— Значит, браконьеришь.
И он радостно согласился:
— Ага, браконьерю.
— А с этим что, тоже охотятся? — спросил Андрюха и поднес филину палец; филин открыл клюв, и Андрюха палец отдернул. — На мышей?
Нет, филин для работы не предназначен, разумеется. Плохо обучается, летает не очень быстро… — да никому и в ум не приходило его испытывать, больно дурацкая была бы идея. Предназначен для души. Хотя в природе действует умело. Мыши мышами и суслики — их он, точно, предпочитает, — но бьет и утку, и глухаря. Зайца бьет. Когтищи–то не зря у него.
— Я в совхозе договорился, — сказал парень, — дешевых кроликов для него покупаю. Он и доволен. Ему нравится головы им отрывать.
— Ах, головы… — Андрюха немного припух. — И, значит, доволен… Погоди, кролики — живые, ты имеешь в виду?
— Ясно, живые. Филин чужой убоины не берет.
Андрюха смотрел недоверчиво.
— И как же это… ну, происходит?
— Усядется на загривок и лапой сверху, — парень изобразил, обхватив пальцами сжатый кулак, — р–раз… Потом клюет, с горла. Интересно глядеть, когда свыкнешься. Мамаша у меня никак не может. А чего такого — хищник, ему положено.
По–моему, здесь он приврал ради пущего эффекта, стремился произвести впечатление: пугал нас, короче говоря, как старушек в буклях, — и отслеживал результат. Но, правдивый или вымышленный, описанный им способ умерщвления кролика что–то напоминал мне, причем ассоциации были культурного порядка, — рисунок, кадр, символ?.. Разговор заглох. Пассажиров не прибавлялось. Андрюха потер лоб, разгладил глубокомысленные морщины и опять отрешился, прижавшись к стеклу. Наконец я вспомнил: хрестоматийный иероглиф с таблички фараона Нармера, объединителя царств: “Царь взял шесть тысяч пленных” — его печатают в любом учебнике по древней истории. Горизонтальный прямоугольник, оканчивающийся человечьей головой: как бы пленник, поверженный лицом в землю, — и сокол, олицетворение царя, одною лапою поправ его, вздергивает другой ему голову вверх за узду.
Остановки объявляли неразборчиво, и парень едва не пропустил свою, выбежал в последний момент, подхватив птицу с боков ладонями, будто тащил чучело. Филин весь вытянулся, как петух на прилавке. Электричка тронулась, но сразу же за платформой встала — должно быть, на красный сигнал. Парень шагал пешеходной дорожкой параллельно полотну, мимо покосившейся зеленой голубятни, мимо угольной кучи возле кирпичной котельной и ангаров, похожих на половины распиленных вдоль огромных алюминиевых труб. А поравнявшись с нами, с нашим окном, — но не для нас, потому что нас уже и тени не осталось в его мыслях, — вдруг резко подбросил филина в воздух. И тот, еще не расправив крыльев, столбиком, как сидел на руке, на миг словно застыл, раздумывая, между белой землей и тусклым небом, затем медленно перевалился на грудь, сделал несильный пробный мах, еще один и пошел — парень кольцами скидывал бечеву с запястья — набирать высоту. Я подвинулся к окну, нагнулся и следил за ним. Филину открывался теперь выработанный карьер, роща и пустошь и дальше — тяжелые и темные кучевые дымы больших пригородов; а здесь, за лесополосой и пригорком, — корпуса старенькой фабрики и трехэтажные жилые дома: если поселишься в них, начнет и тебе сниться из ночи в ночь бегущая из–под резца стружка. Неволя не тяготила его. Он знал простые вещи. Что жизнь бывает выносима и невыносима. И первое — слишком большая удача, чтобы ею поступаться, променяв на что–то неведомое. Филин оценил землю под собой: вытоптана и бесплодна. Необитаема. Но все же упал несколько раз на несуществующие цели, сбрасывая напряжение инстинкта, словно электричество с оперения. Потом, уже пустой и безразличный, закладывал широкие круги, натягивая веревку, — так натягивает корды модель аэроплана. Образ другого края, где все было иначе и охота шла не на призраков, давным–давно филина не тревожил, истерся в его птичьей памяти. И только направление, точный азимут на те североуральские леса, в которых филин некогда появился на свет, некий орган ориентации у него в мозгу, совершенный внутренний компас держал по–прежнему неизменно и указывал отовсюду. А там мело сейчас, уже какую неделю наползали от севера, с океана, цепляя брюхом еловые верхушки, набухшие снегом тучи. В деревнбях, засыпанных по коньки приземистых низких крыш, ханты и манси вели учет запасу вяленой нельмы, курили соскобленный со стен голубоватый мох и смотрели в огонь, глотая высушенные летом мухоморы — чтобы увидеть возвращающимися своих богов, танцующих с тамбурином в славе из весенних цветов и молодой листвы. Удавалось редко. В нежные лета — да и за всю, по сути, жизнь — у меня случилось четыре яркие находки.
Пять рублей. Они полоскались в луже, и я наехал сверху велосипедом. Если не ошибаюсь, я купил на них у спекулянта в “Детском мире” четырехосный спальный вагон для двенадцатимиллиметровой немецкой железной дороги. Эта железная дорога была моей страстью. Миниатюрные паровозы и вагоны, мосты и шлагбаумы, дома и платформы, воспроизводившие в точности все необходимые оригиналу внешние детали и надписи (а в дорогих моделях — даже видимые через окна части интерьера), вызывали у меня сладкий трепет. Часами я перекладывал и рассматривал свою небогатую коллекцию. На уроках вместо конгруэнтных треугольников вычерчивал в тетрадях сложные планы путей, схемы соединения управляющих контактов и реле, которые должны будут автоматически переводить стрелки, открывать–закрывать семафоры.
Проекты оставались на бумаге — воплощение требовало прежде всего свободного пространства, а его–то в нашей двухкомнатной квартирке и не хватало катастрофически. Максимум, что я мог время от времени здесь собрать, — примитивное кольцо с одним–двумя ответвлениями. Убожество своих обстоятельств я преодолевал, по–детски легко переходя на иной уровень реальности: снимал с полки атлас, заложенный на карте Канады — чем–то она полюбилась мне больше других, — и поезд мой катился уже не от батареи к дивану и обратно, а из Ванкувера в Галифакс с остановками по всем обозначенным пунктам для смены локомотивов и переформирования состава: в Калгари ждали цистерну “Шелл” и контейнеры, из Виннипега в Оттаву отправляли фирменные двухосники “Мартини” и “Чинзано”. В кровати, перед сном, повернувшись к стене и накрывшись второй подушкой, я мечтал, что однажды каким–нибудь чудом у меня заведется отдельная комната (в чем не полагалось сомневаться, ибо на этой вере держался весь мой внутренний мир), и тогда я построю большой стационарный макет с прихотливым ландшафтом из папье–маше, тоннелями, эстакадами, разъездами и многопутевым вокзалом. Такие макеты демонстрировали на ежегодных выставках в Доме железнодорожника солидные дядьки, игравшие в милые моему сердцу игрушки вполне самозабвенно, — ходили слухи, что негласным председателем у них чуть ли не член Политбюро. Наверное, сотни раз я совершенно въяве, вплоть до ощущения в кончиках пальцев, переживал эту радостную работу, начиная с поиска оргстекла нужной величины и заканчивая отправлением паровозика в первый испытательный рейс. (Много лет спустя, кочуя по чужим квартирам, я точно так же стану убегать ночами в фантазии о том, как устроил бы свою: немореный стеллаж, система подвижных светильников, два просторных стола углом, письменный и рабочий, кресло–вертушка, а над столами, дабы не на голой стене отдыхал глаз в паузах занятий и плавно наплывала новая мысль, подсвеченные аквариум и сад камней в застекленной книжной полке… — и тем уберегусь от отчаяния.) Если ты прилежен и терпелив, ты непременно достигнешь того, к чему стремишься, — семья и школа настойчиво одурманивали незрелое сознание этой беспардонной ложью. И я прилежно копил звонкую советскую монету, утаивая от родителей по гривеннику со сдачи при каждом походе в магазин за колбасой или картошкой. А навещая, когда гривенников набиралось достаточно, “Детский мир”, не столько пополнял себе вагонный парк — чего хотелось, понятно, в первую очередь, — сколько, с прицелом на будущее, разыскивал у барыг бесполезные покуда переключатели и трансформаторы, о назначении которых узнавал из каталогов с выставок. Дома бдительно сторожил, гоняя мамашиных кошек, журнальный столик, где, не имея места, хранил свои хрупкие модели. Но вот тут я за козявками проморгал слона. Братишка у меня подрос, покинул колыбель, почувствовал вкус к самостоятельным действиям и как–то, буквально в один прием, благополучно мне все переломал: рельсы погнул, домики разбил, у вагонов в лучшем случае отковырял колеса. Оправившись от потрясения, я кинулся спасать, ремонтировать — и махнул рукой: урон был очевидно непоправим. С младенца взятки гладки — мне не требовалось объяснять прописные истины, если я и злился, то не на брата. И немногое, что он пощадил, вскоре все равно отошло ему — ибо не составляло больше никакой цельности, а без нее сразу пропадал всякий интерес. Я вынес из этой истории крепкую науку и впредь остерегался каких–либо увлечений. Однако любая железнодорожная атрибутика — особенно ажурные опоры контактных линий, переплетение путей на узловых станциях и последние бытующие паровозы — долго еще волновала меня, как героев Платонова.
Фабрика глобусов. Вернее, свалка при ней. Класса до шестого на все праздники, каникулы и выходные родители сплавляли меня бабушке (исключая летние месяцы, летом я назначался в узилище — пионерлагерь, и там смену за сменой в кружке “Умелые руки” выжигал на фанере картину Сурикова “Боярыня Морозова” в половину натуральной величины). Бабушка жила в центре, на Новокузнецкой, где новые дома соседствовали с дореволюционными меблирашками, лабазами и мануфактурами. Поскольку уже самая первая моя попытка завязать знакомства в бабушкином дворе обернулась неравной дракой с рыжим верзилой существенно старше меня и его окружением, в которой мне съездили по лбу качелями, гулять я предпочитал на задворках, исследуя их и продвигаясь все дальше вглубь — словно проникал в неведомую страну. Это были целые кварталы каких–то сараев, маленьких мастерских, бесколесных фургонов и гаражей, сросшихся стенами, углами, примыкавших к флигелям таких же невысоких зданий, — железные, шиферные, рубероидные крыши образовали ступенчатые террасы, и получалось, забравшись в известном месте, пройти по ним километр, не меньше. Но еще сильнее притягивали к себе лазейки и проходы внизу, меж стен. Огрехи спонтанной застройки, они сложились в сущий лабиринт. Где–то я протискивался, втягивая живот и пачкая курточку, где–то вольно шагал просторными коридорами. Здесь водились крысы, а о крысах я часто читал, но никогда прежде их не видел, так что испытывал к ним — хотя и помнил: они переносят чуму — отнюдь не отвращение, а жгучее любопытство. Возле домов встречались замкнутые пустыри–колодцы, в них выходили полуподвальные пыльные окна или облупленные двери черных лестниц, откуда, бывало, выкидывали что–нибудь стоящее — скажем, блоки допотопных электронно–вычислительных машин: пестрый ковер проводов в металлической раме с разъемами, с красными и зелеными цилиндриками сопротивлений. Однако главный клад лежал не на виду. С крыши его вовсе нельзя было обнаружить, а с земли он открывался только пытливому, не вдруг. Я, конечно, знал, что помойки — источник ценных вещей и в сокровенных своих глубинах чего только не прячут. Уже показали новую серию телефильма про милицию “Следствие ведут знатоки”: мелкие жулики с городской свалки — актеры Менглет и Носик — на глазах всего советского народа доставали из мусора бриллиантовые броши. Но здесь дух захватывало от впечатления скорее эстетического. Перекрытый вентиляционными коробами тупичок из фабричного брандмауэра и двух разных заборов, эдакую пещеру Али–Бабы, глобусы заполняли доверху — гора глобусов, желто–синих картонных планет, склоном ко входу. Похоже, сюда годами отправляли через пролом в заборе бракованную продукцию: попадались треснутые, расколотые, безнадежно оборванные, но по большей части брак заключался в смещении отверстий, неровной наклейке карт — отчего возникал разрыв в траектории экспедиции Магеллана — и тому подобной ерунде. Правда, на многих уже стихии оставили следы своих разрушительных воздействий. Несколько выходных подряд я раскапывал и сортировал эту кучу. В результате одних лишь обычных, учебных, но безукоризненных, угодивших сюда явно по ошибке, отобрал дюжину. А еще, с пренебрежимыми дефектами, гиганты — как надувные пляжные мячи, и, напротив, карлики — для школьных приборов, демонстрирующих движение Земли вокруг Солнца, смену дня ночью и времен года. А еще — я и не подозревал, что такие существуют: украшают, не иначе, кабинеты важных людей — пятнистые политические; среди них совсем раритетный, старый, непривычных густых цветов и с колониями. Особняком — жемчужина, ручная работа: чуть–чуть пообитый рельефный глобус Луны. Кто–то мелко надписал на нем простым грифелем: Море Ясности, Коперник. Не мог же я все это бросить на произвол дождей и снега. Я перетаскивал земные сферы, как арбузы, прижимая к бокам; и на подступах к дому начинал опасливо осматриваться: не столкнуться бы с кем из кодлы рыжего. Обошлось. Бабушка не роптала, хотя теснота у нее была еще почище родительской. Но глобус без подставки — предмет, который очень трудно удержать в отведенном для него углу. Месяц спустя мне и самому надоело, что они катаются по всей квартире. Тогда мы сели с бабушкой и приняли соломоново решение. Мне будет достаточно по одному каждого вида. Однако и остальное не должно пропасть втуне. Вечером в воскресенье, перед моим отъездом домой, мы вместе за три ходки перенесли их авоськами на веранды ближайшего детского сада (сторож, выслушав нас, засмеялся, но ворота отомкнул и показал, где какая группа гуляет); причем яростно спорили, как распределить: чтобы совсем малыши нашли шары поменьше либо наоборот. Бабушка давно умерла. Лунный глобус просуществовал у меня дольше других. Его раскокал кто–то из моих ретивых институтских приятелей, когда я собрал в отсутствие родителей компашку отметить окончание первой сессии.
Утопленник в канаве на Крылатских горах. Тогда здесь была еще глухая московская окраина. За полуразваленной церковью и древним кладбищем, где на поросших мхом надгробиях не всегда удавалось разобрать надписи — позже его срыли в преддверии Олимпиады, — уже начинались деревни: собственно Крылатское и дальше — Татарово. От наших домов, последних перед кольцевой, если не считать раскинувшейся на многие гектары укрытой в лесу Кремлевской больницы, тропинка к холмам тянулась краем поля, засеянного то овсом, то гречихой, вдоль ограды яблоневого сада. Сад принадлежал неведомо кому, и за ним не очень–то доглядывали: в конце лета родители посылали нас туда нарвать антоновки на варенье. Кроме ограды сад и поле разделял рукотворный овражек, длинная и глубокая яма. Весною в ней собиралась талая вода, и мы катались на плотах. Потом уровень воды падал, и аквариумисты ловили маленькими сачками циклопов — микроскопических плавающих существ, годных на корм домашним рыбам. Изредка доставался кому–нибудь и тритон (такая вот концентрация мифологических мотивов в отдельно взятой луже) — красивая небольшая саламандра с перепончатыми лапами и зубчатым гребнем от головы до кончика хвоста. Про тритонов, про их способность к регенерации, рассказывали много чудесного. Землю из ямы вынули давно и аккуратно — на откосах успел подняться новый кустарник, а осины над обрывом не опрокинулись и не засохли. Сперва мы заметили серую кепку, повисшую на кусте, и что–то острили по этому поводу. Мы учились во вторую смену, а с утра вышли посшибать майских жуков, втроем: я и два моих приятеля из параллельного класса — будущий пьяница и будущий комсомольский вожак. Владелец кепки лежал в воде ничком и не слишком бросался в глаза, ибо одет был в тон окружающим его сырым корягам. Должно быть, поддатый работяга с крылатской птицефермы: вздумал, судя по приспущенным штанам, облегчиться с обрыва, не устоял и полетел вниз, а там ударился головой о комель — и готово. По молодости лет единичная смерть представлялась нам событием государственного значения, и хотя никому из нас еще не доводилось видеть мертвеца, притихли мы не от испуга, а от растерянности, быстро сменившейся возбуждением, — даже не верилось, что мы оказались причастны к происшествию такого масштаба. Будущий комсомолец, уже отличавшийся замашками лидера, распорядился караулить, чтобы нашего жмурика никто не присвоил, и побежал к автоматам звонить в ноль–два. Примчался назад, подождали — ни сирен, ни мигалок. Дождик покапал и кончился.
— Ты, — спрашиваем, — с кем говорил–то? — С теткой.
— И чего она?
— Ничего. Домашний адрес записала.
— Твой?
— Нет, покойника!..
Минут через сорок неспешно подъехал зеленый с синей полосой милицейский “газик”. Толстый усатый капитан с бутербродом и бутылкой кефира, мужик в кожаной куртке и рядовой водитель поглядели сверху, посовещались, на нас — ноль внимания. Капитан вернулся в машину и долго разговаривал по трескучей рации. Вылез, допил кефир и скомандовал:
— Вытаскивайте его!
— Мы?! — удивились мы.
— А кто, я?
Не поспоришь — логика! Хватаясь за ветки, мы спустились к воде и замерли, подталкивали друг друга локтями. Пока–то он не страшный, бревно бревном. Но коснуться, перевернуть, посмотреть ему в лицо…
— Не ссы, не укусит, — ободрил милиционер. — Вот ты, здоровый, бери за ногу! Туда его кантуйте, где полого…
Я помянул недобрым словом свою комплекцию, вечно выделяющую меня из масс. Побито нагнулся и ухватил стоптанный каблук. Однако ботинок неожиданно легко слез вместе с носком, обнажив грязно–восковую ороговевшую пятку. И тут нас дружно, без предварительных судорог, в три глотки вырвало.
А эта находка — по времени самая ранняя: скорее всего, я еще не поступил в школу, — вальдшнеп в траве на том же гречишном поле. За давностью картинка смазана, осталась схема впечатлений. Вечер летний, но прохладный уже, августовский, очень ясный, кучевые облака собрались к западному горизонту и сопровождают багряное раздутое солнце, на которое можно смотреть не щурясь. Я гулял на холмах и возвращаюсь домой; на ужин будут блины со сгущенкой; мне уютно, я в бабушкиной желтой вязаной кофте. Я не помню, что привлекает мое внимание; как будто и вовсе не было никакого знака: по чистому наитию я делаю шаг в сторону с тропинки, сажусь на корточки и ладонями раздвигаю у края пашни высокую, густую, выгоревшую за долгое сухое лето зелень. Наверное, первогодок, почти еще птенец: в цвет сепии, с пестринами, с длинным прямым клювом — даже не пытается взлететь, но жмется к земле, втягивает голову в сложенные крылья и словно косит на меня по–заячьи, назад и вверх. Я знаю вальдшнепа, среди других диковинных птиц вроде глухаря и удода, по этикеткам спичечных коробков — целая птичья серия — и до сих пор пребывал в убеждении, что водятся они только где–то в дремучих лесах. С минуту я разглядываю его затаив дыхание. Он не так уж и мал, но кажется таким невесомым и хрупким, что я опасаюсь чем–нибудь повредить ему, если возьму в руки, хотя взять хочется. Потом отпускаю траву и отступаю. И дома ничего не рассказываю — боюсь, что мне не поверят…
Но странные все–таки штуки играют с человеком охота да икота. Детство, разумеется, — золотые денечки, но не до такой же степени, чтобы вспоминать о них двое суток подряд. Суп виноват. По дороге с вокзала, в овощной лавке, Андрюха наскреб на кочанчик капусты и банку томат–пасты. К вечеру я соорудил отличное густое варево. Только крышка у перечницы оказалась плохо завернута, и весь перец ухнул в кастрюлю разом. Так что за ужином пришлось попотеть. Отозвалось мне это с запозданием, ранним утром. Спать я уже не мог, решительно проснуться не хватало воли — вертелся, икал в полубреду, вот и лезли в голову неожиданные вещи. Сквозь пелену слышал раздраженное Андрюхино шарканье — то ли он и сам страдал, то ли мои утробные звуки его разбудили. Когда за ним хлопнула дверь, я пожалел, что талдычил ему о деньгах слишком настойчиво. К пожару недр примешивалась знакомая невротическая беспричинная тревога — и хрен ее развеешь в одиночестве. А он возьмет да скроется теперь, и правильно сделает, — чтобы я не пенял ему насчет долга понапрасну, до срока. Я, конечно, не думал, что он не вернется никогда: вещи–то остались в шкафу. В походах и экспедициях демократично зарастающий грязью наравне со всеми, в городе Андрюха стирал дважды в неделю и чугунным утюгом, найденным у меня под плитой, манипулировал, бывало, ночи напролет. Ему не вытерпеть долго без свежих рубашек — разве что в Люберцах держит второй гардероб… Но, спросив себя, а как вообще–то у Андрюхи с совестью — то есть способен ли он, хотя бы и на день всего, ради своего душевного комфорта бросить друга заведомо без еды и средств, — я пришел к выводу, что после десяти лет знакомства не могу ответить твердо. Светлые часы я пробродил между кроватью и кухней, где пил воду методом ослика: десять глотков согнувшись в поясе, закинув руку за спину и напрягая горло, — и на некоторое время помогало. Я все–таки очень надеялся, что Андрюха позаботится не только о себе и с минуты на минуту преподнесет какой–нибудь съедобный сюрприз. Приблизились сумерки. Надежда угасала. Чтобы успеть до закрытия, я поспешно оделся и побежал на рынок. Там дешево продал три тома хозяйского Фрейда торгующему книгами инвалиду. И потратил значительную часть выручки в чистеньком кафетерии при кулинарии, вдоволь напившись чаю с эклерами и ромовыми бабами.
Я не хотел сразу идти домой: делать там мне было совершенно нечего, — я сел на рыночной площади в подъехавший троллейбус. Здесь, на конечной, не набралось и пяти пассажиров. Но выруливал троллейбус на весьма оживленную улицу, и я рассудил так: если народа и дальше останется немного, можно прокатиться до другого конца и обратно — все–таки убью часика полтора; если же будет битком — просто сойду на углу своего переулка. Чуда не случилось, и на следующей остановке хлынула в двери застоявшаяся толпа. Однако я не стал продираться к выходу. Место я занял хорошее, первое за кабиной водителя, где достаточно голову повернуть — и ты вроде бы сам по себе, отдельно; спокойно наблюдаешь, как за окном расплываются в звезды и галло красные огни попутных и желтые — встречных машин. А с открытого бока меня удачно загородил брезентовым чехлом для работ студент–художник с учебником “Тени и перспектива”.
Но главное, я сообразил, что троллейбус идет в сторону Кунцева. И в моей спонтанной и бесцельной поездке мало–помалу замаячила вполне конкретная цель. Я сделал неутешительные подсчеты. Судя по тому, на какую непомерную сумму я сегодня начаевничал, жизнь продвигалась вперед семимильными шагами и все вокруг опять вздорожало. Значит, за Фрейда я получил сущие копейки, с которыми и двух дней не протянешь… В общем, когда перевалили филевский мост, я уже точно знал, куда и зачем еду: в родные пенаты, к матери, просить взаймы. Много она не даст, да и вряд ли у нее есть — но что–нибудь, может, и перепадет.
Она удивилась, что я так, без звонка. Обычно звоню. — Ты на запах, — предупредила, — не обращай внимания. Я полчаса только как вошла. У Рыжика с утра расстройство. Не везде еще убрала… Ну, я рада. Давай снимай куртку, мне нужно досмотреть…
И вернулась в кресло перед телевизором; рыжий короткошерстый кот вскочил ей на колени. Я думал — фильм, оказалось — информационная программа. Я все еще не привык к новым реалиям и страстям, мне по инерции виделось что–то противоестественное в том, с каким алчным вниманием теперь следят за новостями. Сообщили о пикете с кумачовыми транспарантами возле ленинского паровоза на Павелецком вокзале — коммунисты поднимали голову.
— Сволочи, — сказала она. — Недобитки.
Ее второй супруг и соответственно мой отчим некогда был инструктором по прыжкам с парашютом, затем — дельтапланеристом. Своевременно уловив, откуда дует денежный ветер, он взялся осваивать новомодный параплан — управляемый парашют, стартующий с земли. Сей летучий муж, имея в подмосковном “Туристе” двадцатисекундный полет на трехметровой высоте, потерял от восторга бдительность и приземлился с переломом обеих ног и правой ключицы. Отныне два месяца из трех он проводил в больницах: сперва наращивал недостающие кости, затем пытался излечить тромбофлебит, — благо львиную долю расходов пока принимало на себя спортивное общество, в котором он состоял. Их сын как–то незаметно для меня вырос и уже заканчивал школу.
Прослушали сводку погоды. Потепление. Совсем я забыл об опасностях, подстерегающих здесь: не стоило садиться на диван — свитер тут же покрылся кошачьими шерстинками. Это не счистишь щеткой, нужно снимать по одной. Я чертыхнулся:
— Сколько их у тебя?
— Кошек?
— В последний раз было три. Все живут?
Она сокрушенно вздохнула:
— Нет, пропали. Вот один Рыжик остался. Потому что первый этаж! Даже если берешь домашнюю, она рано или поздно соображает, что можно уйти. Пару недель еще возвращаются — и все. Наверное, их отлавливают. И я, конечно, на будущее зарекаюсь. А без них скучно…
Кот, когда она взяла его под передние лапы и чмокнула в нос, отворотил морду и сдавленно вякнул.
— Рыжик у нас еще девственник, еще маленький… А иногда Уголек меня навещает. Он из подвала. Тоже юноша — проныра ужасный. Я его подкармливаю.
Квартира выглядела запущенной. Похоже, после травмы отчима всем и все тут окончательно стало до лампочки. Только часов прибавилось. Мать не то чтобы коллекционировала часы, но почему–то именно интересный будильник, или конструктивистский настенный механизм, или ходики под старину привлекали ее в универмагах в первую очередь. Время на каждом циферблате свое — обслуживать это хозяйство, регулярно заводить и менять батарейки руки у нее уже не доходили. Я спросил, где брат.
— Утверждает, что на подготовительных курсах. В институте. Не стану ведь я его караулить?! Я съездила, узнала: действительно там занятия, с шести до девяти. И он в десять как штык дома. Но все равно у меня сердце не на месте. Мне кажется, он курить начал. Видимо, он чем–то заедает, но от одежды потягивает табаком.
— В шестнадцать лет все покуривают, — успокоил я. — Ерунда. А какой институт?
— Сам выбрал. Автодорожный. На “Аэропорте”, прямо рядом с метро.
Я сказал:
— Замечательный выбор. Кто не мечтал проехаться на катке по горячему асфальту, у того не было детства.
— Не ерничай. Там конкурс небольшой; по его словам, достаточно сдать без двоек. И военную кафедру не отменили. Да господи, в какой угодно, лишь бы поступил. В армию разве можно сейчас? Куда их завтра пошлют, с кем воевать? Телевизор включать страшно…
— Так у него еще год в запасе. Провалится нынешним летом — пройдет следующим. Потом, институт — не единственный способ. Тем более теперь и после институтов гребут за милую душу…
— Но все–таки отсрочка… Бог даст, за это время как–то вокруг образуется. И уже офицером… О чем ты говоришь — не единственный? Не в психушку же ему ложиться!
— Ну, в психушку, да, — согласился я, — хорошего мало. Но можно, например, по сердечной линии или там по сосудистой — комиссуют по всяким статьям… Найти знающего врача, заплатить. И пусть пишет ему обращения, обследования, диагноз такой, чтобы трудно проверялся, — тогда и в госпиталь его вряд ли направят. Чем раньше начнете, тем вернее.
— И где я должна искать этого врача? — Тон у нее стал надменный, будто я предлагал что–то неприличное.
— Да у тебя полно подруг! Потормоши их. Человек через третьего знаком со всем миром.
— По–твоему, я способна просить о таких вещах?! Способна где–то под столом передавать деньги за подлог?! Как ты себе представляешь?.. Это ведь… унизительно! Будь у меня деньги, мы бы скорее наняли репетиторов. Институт — по крайней мере честный путь. А мухлевать я не собираюсь и ему не позволю.
— При чем тут честный — нечестный? Что, преступление, если человек не хочет, чтобы государственная машина безо всякой вины, силой, задарма отбирала у него два года жизни? Не желает подвергаться издевательствам. Отказывается убивать, отказывается быть убитым…
— Отказываться можно по–разному.
— Ах, по–разному! То есть открыто, смело, благородно — так? Но тебе ведь известно, чем это грозит. Так поступают, да. Верующие. Допустим, кадровые военные, когда совесть не позволяет выполнять приказы, — одним словом, люди, сознательно отважившиеся на поступок. Я таких уважаю. Может быть, больше, чем кого–либо. А от восемнадцатилетних мальчишек, которые просто пытаются избегнуть бессмысленности и насилия, не слишком ли многого ты требуешь?
— Но страны без армии не бывает! Не заставляй меня повторять прописные истины. Значит, кто–то должен служить! А тебя послушать — и ясно, за что москвичей всюду ненавидят. У вас даже тени понятия нет о таких вещах, как гражданский долг, о том, что, в конце концов, просто первая обязанность мужчины — отстаивать, если нужно, интересы своей родины и своего народа. Нет, вы во всем видите исключительно бессмыслицу и несправедливое принуждение. Увиливаете любыми правдами и неправдами. А деревенским парням — им деться некуда. Институты не для них, и болезнь фальшивую себе не состряпаешь — живут–то на виду. Вот они и идут, и терпят, как ты назвал, издевательства, и погибают, покуда вы тут прячетесь по больницам, а в сущности — за их спины…
— Мама! — взмолился я. — Ну что ты городишь?! Кто такие: мы, вы? Ты хоть вспомни, что мы не вообще рассуждаем, а о твоем сыне! Ты же не хочешь, чтобы он там очутился! Стало быть, нутром чувствуешь обман? Догадываешься, что у слов, которыми тебя покупают, бессовестным образом подменили значение? Разве родина — это государство? Разве власть и народ — одно и то же? — если уж ты не можешь обойтись без подобных категорий. Прежде всего в том преступление и бесчестие, что власть, прикрываясь законом и разглагольствуя о государственных интересах, использует принудительную, дармовую, с уголовными порядками армию в собственных целях.
— Теперь, — сказала она, — все изменится. Нужно время. — Да? Ну, не знаю. — Разговор меня злил, впереди просматривалась бесконечная цепь взаимных возражений, и я спешил его свернуть. — Тебе виднее. Я плохо разбираюсь, что нынче творится. Только я надеюсь, ты не будешь в случае чего ставить ему палки в колеса? И на мораль, пожалуйста, не дави. Хочешь устанавливать правила — устанавливай их себе. А он пускай сам решает, кому обязан, кому не обязан…
Мы отчужденно замолчали. Телевизор транслировал арктические панорамы. Я подумал, что все равно хорошо сделал, приехав. Уже давно мы нуждались друг в друге ровно настолько, чтобы встречаться пару раз в году — один из них, как правило, в сентябре, в ее день рождения. Я знал, что сходиться чаще было бы тяжело нам обоим. Но и стоило мне прозевать очередной срок — она обижалась, переживала, что забуду ее совсем. Сегодняшний визит благополучно освобождал нас до осени.
Я выждал паузу, перевел разговор на другое и осторожно закинул удочки, нельзя ли сколько–нибудь одолжить у нее. Она растерялась и запустила пальцы в журнал мод на столике — всю жизнь их выписывала и ничего не шила. Она не умела отказывать: робела, обыкновенно уступала, а после стыдилась своей робости — и потому очень не любила, когда ее о чем–либо просили. Это я перенял по наследству.
— Нет так нет, — сказал я. — Не бери в голову.
— Понимаешь, медицина — такая прорва… Ладно, операции нам оплатили. Но половину специалистов мы приглашаем за свой счет. И еда… Больничная — в рот не лезет! Мне теперь зарплату поднимают каждый месяц. Но цены–то обгоняют!
Она приготовила мне омлет с расплавленным сыром. Я еще не проголодался, но не мешало загрузиться впрок. За столом расспрашивала:
— Не болел?
— Смотря чем. Дух, боюсь, болен у меня. Как выражается английский словарь — проходит через ночь. Остальное вроде нормально.
— Жилье получается пока что снимать?
— Я не снимаю сейчас. Сторожу квартиру. Друг один двинул на край света…
— Видишь, как удачно. Мы с твоим отцом тоже снимали, года два или три — не помню уже. Еще до тебя. Это ничего. Все устроится. Женишься. Не надумал жениться?
— Я невыгодная партия. И необщительный.
— А работаешь по–прежнему в церкви?
— Ушел. Уволили, правду говоря. Они больше не издают книги.
— Но какие–то связи полезные, знакомства у тебя сохранились? Ты держись за них. Обязательно что–нибудь предложат. Если у тебя в руках издательское, литературное дело — это отличная профессия, настоящая.
— Ну да, — сказал я. — Так приблизительно и складывается.
— С твоим братом все по–другому, — посетовала она.— А в тебя я с самого начала верила. Ты был очень серьезный. Почти не плакал. Сидел в манеже и рвал детские книжки — часами. Никак не мог научиться перелистывать. А я стирала ползунки и радовалась: вот вырастет глубокий, цельный человек…
На обратном пути имел место контролер, но странно расслабленный и уступчивый: я ему наплел, что у меня нету ни рубля, и он даже не заставил сойти на ближайшей остановке. Я только здорово перепугался от неожиданности, когда он сунул мне под нос красное удостоверение.
Я восстанавливал в памяти еще одну старую историю, связавшуюся и с мыслями о брате. Получасом ранее, попрощавшись с матерью, я спускался в подземный переход под Рублевским шоссе и разминулся с человеком, которого почти наверняка узнал.
Почти — потому что выглядел он совершенно разрушенным. Причем разрушенным не так, как это бывает от неудержимого пьянства или каких–нибудь более оригинальных пороков, — мне показалось, он попросту катастрофически, преждевременно постарел. А в старших классах я нередко хвастался тем, что хорошо с ним знаком. Учился он в центре, в английской, что ли, спецшколе. И выделялся среди моих ровесников, поголовно увлеченных музыкой и через пень колоду ковырявших на гитарах, профессиональным, по нашим меркам, обращением с клавишами. Естественной целью наших массовых музыкальных упражнений было поразить своими талантами возможно большее число девушек. Он же в самые что ни на есть рок–н–ролльные времена отдавал решительное предпочтение джазу, для девушек абсолютно невразумительному. Мечтал сбежать в Голландию и поступить в джазовую школу в Амстердаме; захлебывался от волнения, рассказывая, какие всемирные знаменитости — Джон Льюис, Маккой Тайнер — порой ведут там занятия.
Как и пристало уважающему себя музыканту, западал на индийские дела и читал все подряд: “Рамаяну” и Дхаммападу (с пеной у рта доказывал, что, “убив отца и мать, брахман идет невозмутимо” ни в коем разе нельзя понимать буквально), Еремея Парнова и до дыр затертые книжки с ятями — сочинения йога Рамачараки; а заодно и ксероксы Штейнера, и дешевые американские покетбуки про оккультизм. Где–то (полагаю, не в “Рамаяне”) он наткнулся на описание эксперимента, который следовало осуществить над собой. В течение пятидесяти дней ежедневно, по часу, при слабом искусственном освещении, нужно было неотрывно смотреть в зеркало, глаза в глаза своему отражению. Первые недели две — и тут важно запастись терпением — не происходит ничего. Дальше понемногу отражение начнет гримасничать. Затем лицо в зеркале окажется не твоим и станет меняться раз от раза. И наконец, однажды там не отразится вообще никакого лица. Здесь–то и вспыхнет истина, состоится просветление, коего ради, собственно, все и затевалось. Пустота и полнота сомкнутся, сознание расширится и обымет космосы, скрытые прежде сущности предстанут астральному зрению, а тайные силы, духовные и телесные, будут освобождены из–под спуда и подчинятся воле…
Разумеется, он сразу перетащил зеркало к себе в комнату и вскоре, похоже, в этих потусторонних опытах преуспел: интеллигентные родители, подсмотрев очередной сеанс, нечто такое уловили между ним и амальгамой, что спешно определили сына в клинику Ганнушкина. К новому повороту событий он отнесся с юмором и считал, что ему только на руку — белый билет обеспечен. В больнице он беседовал с врачами на отвлеченные темы, прятал таблетки под язык и разгадывал кроссворды. Пока по глупости, угостившись контрабандным спиртиком из боржомной бутылки у соседа–шизоида, не ввязался в драку с санитаром. Тогда с ним что–то сделали. Он не распространялся, что именно (молчал и о результатах своих путешествий в зазеркалье), но вариантов, думаю, существовало наперечет: сульфазин, инсулин, электрошок, какое–нибудь лоботомирование… И быстро выписали, с диагнозом благоприятным для его пацифистских устремлений. Он почти ничего не утратил — ни от ума, ни в эмоциональном плане, и даже мог по–прежнему самозабвенно смеяться. И клавиры Баха играл с прежней проникновенной точностью. Но джаз… Едва он пытался теперь оторваться от темы, все начинало звучать как исполнение регтайма механическим пианино. Причем он всячески выставлял это напоказ: всюду, где была возможность, непременно садился к инструменту, но уже через несколько тактов с виноватой улыбкой отнимал руки и будто бы заново удивлялся открытию. Я догадывался, зачем нужны ему подобные болезненные демонстрации. Не жалости и не сочувствия он хотел от нас — другой характер и другой сюжет, — а понимания величины его потери. Как будто ждал, что и мы зададимся вопросом, который жег его — сжигал медленно, но дотла. Однако ведь — жив, не дебил, не в тюрьме… Его друзья не в том возрасте пребывали, чтобы принять действительно близко к сердцу такую прикрытую, внутреннюю чужую боль. После школы он устроился аккомпаниатором в детскую секцию художественной гимнастики. Потом нас всех раскидало. Но лет пять спустя кто–то еще рассказывал мне, что он по–прежнему аккомпанирует и ни с кем не поддерживает контакта.
— Где тебя носит? — спросил Андрюха. Он сидел на кухне, жарил курицу, пил пиво и читал в газете страницу брачных объявлений. Я устыдился своих несправедливых давешних мыслей.
— Здрасьте пожалуйста. Да я тут днем чуть не окочурился, дожидаясь… Откуда такая роскошь?
— А? Нравится? — Андрюха снял со сковороды крышку и полил курицу вытопившимся жиром. Курица была что надо: крутобокая и золотистая — прямо с голландского натюрморта. Слегка надавил ложкой — корочка упруго подалась.
— Снова бабушка?
— Все, готова. Бери вон пиво в холодильнике…
И Андрюха отделил нам по хрустящему крылу — для начала.
Бабушка ни при чем. Сегодня он поехал на бывшую работу — без цели, а просто поболтать: может, кто чем промышляет в области купли–продажи. Вдруг его приглашают в бухгалтерию и выписывают с депонента премию по итогам прошлого сезона, которая ему полагается, потому что уволился он уже в новом году. Премия невеликая, половина оклада. В уплату долга она покрыла бы лишь малую часть — какой смысл, это ничего не решит. А так хоть побалуем себя. Лучший праздник — праздник желудка.
Андрюха выпятил подбородок и сделался важен, как Гегель, у которого минуту назад сошлись концы с концами в картине самораскрытия абсолютного духа. Законная гордость добытчика. Пиво он принес дорогое, тверское.
— Обратно не зовут? — спросил я.
— Вовсю.
— И что ты?
— Ну нет. Нельзя никогда возвращаться.
Разговор наш не клеился. Андрюха держался очень напряженно. Должно быть, предвидя, что речь о деньгах зайдет непременно, заранее сложил какие–то слова в ответ и торопился произнести их. А я не давал повода. Я с радостью убедился, что уходить ему неохота, и боялся лишним напоминанием все испортить. Вот мы и мялись, как влюбленные на первом свидании. Прогрохотал снаряд в мусоропроводе. Я уронил вилку. Андрюха сказал:
— Встретил там мужика — он у нас в Армении полем командовал. А теперь — шишка. Контролирует всю сейсмическую программу. Хороший дядька. Поговорили с ним. Интересные вещи всплывают…
В основных чертах из множества Андрюхиных рассказов мне было известно, чем занималась его геофизическая партия. Бурили шурф — большей или меньшей глубины, в зависимости от конкретной задачи и условий — и закладывали взрывчатку. Потом производили взрыв, и самописцы в разных точках фиксировали сейсмические колебания. Через несколько километров — новый шурф, новый взрыв, — и так продвигались. По совокупности измерений делали выводы о тектонических особенностях района и содержимом недр. Наверное, в проекте намечалось охватить этими исследованиями всю страну — только страна пошла некстати разваливаться. Буквально в последнее спокойное лето Андрюхина экспедиция работала на границе Армении и Азербайджана. И все теперь я впервые услышал от Андрюхи, что деятельность их там была не совсем обычной. Вместо штатного аммонала — такого же, как лежал сейчас у нас в оружейном ящике, — предполагалось в испытательном порядке применить маломощные (по сравнению, видимо, с Хиросимой) атомные заряды. Придумали размещать их в загодя нащупанных естественных кавернах скальной породы. С июня по август Андрюха и другие работяги тратили взрывчатку и вкалывали от света до света, проводя к этим камерам наклонные тоннели. Люди понимающие недоумевали: гористая местность, пустоты — эффект возможен самый непредсказуемый. Но высокое начальство потому и высокое, что снизу не докричишься. Первый заряд привезли под армейским конвоем, а с ним приехали наблюдающий генерал и стайка военспецов. Спецы потирали руки, предвкушая, что удастся спровоцировать небольшое тактическое землетрясение. Все было установлено, подключено, уже готовились замуровать шахту, но тут–то и сообщили из Москвы, что в министерстве кое–кого сменили и новым эта затея не представляется ни невинной, ни перспективной. Распорядились прекратить работы и ждать указаний. Как только истек плановый срок взрыва, вояки, доставившие бомбу, расселись по “Уралам” и укатили, ибо не имели приказа оставаться дольше (к тому же их нечем было кормить). Начальник экспедиции в панике взывал к старшему над ними капитану, но капитан ответил, что с собой заряда не заберет, поскольку армии он не принадлежит, а они всего лишь осуществляли сопровождение. Следом, наскучив ночевать на раскладушке в палатке, отбыл в Ереван и генерал со своими разочарованными специалистами, попросив известить, когда все–таки приступят к делу, и посоветовав снестись с Москвой, чтобы обеспечили охрану. Своей властью он солдат выслать не мог — он был какой–то технический генерал. В министерстве, однако, сочли, что официально прибегнуть к помощи военных — все равно как во всеуслышание принять на себя ответственность за инициативы предшественников, со всеми вытекающими неприятностями. А хотели без лишней огласки, на личных связях, найти какую–нибудь организацию подходящего уранового профиля, куда удалось бы по–тихому адскую машину передать (причем желательно неподалеку, дабы не пришлось везти уже своими силами, таясь от других ведомств, через весь Союз), — и, подшив документ о передаче, избавиться от проблемы. Тщетно проискали до середины осени. Между тем подступали холода — экспедицию надо было снимать.
В конце концов, после долгих согласований, на неделю приковав начальника экспедиции к телефону в ближнем (но не близком) поселке, признали наименьшим злом оставить все как есть и вывозить бомбу в будущем сезоне. Верстах в двадцати от экспедиционного лагеря находилась военная часть, даже не часть, а точка, объект — то ли станция системы слежения, то ли тропосферный ретранслятор (несостоявшийся инженер–связист, Андрюха не умел описать антенну, лишь пальцы топырил — во, такая…). Молодой командир объекта сильно скучал по родному Питеру, тянулся к культуре и частенько наезжал, прихватив казенной тушенки и флягу гидролизного спирта, провести время с москвичами. С начальником они стали приятели. Теперь начальник приватно, под строгим секретом, объяснил ему, что к чему. Тот выделил бетонную плиту — ею закрыли выход на поверхность, присыпав потом землей, — и пообещал назначить новый маршрут грузовику, который по вторникам и пятницам гоняли в райцентр: водитель, толковый сержант, в подробности посвящен не будет, но за окрестностью присмотрит. Казалось, впрочем, довольно маловероятным, чтобы случайный путник в чистом поле, вдали от всякого жилья наткнулся на замаскированную плиту и уж тем паче угадал под нею спуск в подземелье и начал долбить бетон, рассчитывая на упрятанные сокровища (а образ террориста еще не укоренился в умах и не подсказывал сюжетов более увлекательных). Так что домой возвращались со спокойной душой: дальше пускай наверху голову ломают — зима длинная…
Но на следующий год эти края уже называли в газетах не иначе как примыкающими к зоне межнационального конфликта, и геофизикам было там, понятно, не место. А еще через год стали они как бы и вовсе чужой территорией. Знакомого командира отозвали. Проездом в Москве он навестил начальника, успевшего шагнуть на пару ступенек по должностной лестнице. Рассказал, что армяне объявили станцию своей — только на кой она им сдалась вне всей системы? По его словам, бомба мирно покоилась в земле — никто о ней не проведал, никто не проявлял интереса… А здесь, распрощавшись с надеждой бомбу вернуть, про нее старались попросту не вспоминать. Покуда министерских олимпийцев не перетасовали снова и в процессе разных ревизий не выплыли опять старые документы, а с ними и старая головная боль — изыскать способ и вывезти хотя бы в Россию.
Я спросил: а зачем, собственно? Если она надежно похоронена, если шансы, что кто–то ненароком ее откопает, пренебрежимо малы… Взорваться сама она не может: подлодки на дне морском и те пока не взрываются. Так пусть и лежит себе в своей пещере. Сейчас она менее опасна, чем станет в любом другом варианте. — Нельзя, — разъяснил Андрюха. — Она же на балансе.
— Ага. У завхоза. — Я живо представил себе соответствующую графу материального отчета.
— Ну, не на балансе… как–то там еще… суть в том, что она за ними числится. И липовый акт о взрыве не составишь, его наблюдатели от вояк должны подписать. Как быть? Вдруг инспекция, вдруг потребуют предъявить? Вот они и боятся. Одно дело — отвечать там за неправильное хранение или что–нибудь в таком роде. А тут — совсем потеряли! Ты только вообрази, если сведения просочатся и дойдут до армян: атомная бомба скрытно заложена на территории другого государства! — во что это выльется, в какой политический скандал…
Я замахал руками:
— Все, все… Про политические скандалы — это для меня уже слишком.
— Постой, я не договорил. Я что думаю: почему бы нам с тобой не съездить?
— Чего? — не понял я. — Куда?
— Заберем ее. А нам заплатят. Видел я ее — она не очень большая. В рюкзак влезет элементарно. Тяжелая, правда. Килограмм сорок.
День сегодня получился долгий и пронзительно бездарный. Я устал и не был настроен подыгрывать.
— Слушай, когда нечем развлечься, нужно либо есть, либо спать. Мы уже поели.
— Не, я серьезно, — сказал Андрюха.
Я едва не застонал. Я почувствовал себя так, будто меня зомбируют или подвергают гипнозу. Еле на стуле держусь, засыпаю, после курицы и двух бутылок крепкого пива свинец растекся от лобных долей к затылку — и в этот обескровленный мозг мне начинают внедрять откровенную туфту!
— А с теми, кто должен нам заплатить, ты уже поделился своими планами? Или сделаем им сюрприз?
Не трепать бы языком невесть о чем, а послать Андрюху к чертям собачьим и первым уйти в комнату — тогда кровать на ночь достанется мне.
— Он сам завел разговор… И он действительно — шишка, многим ворочает. Деньги будут.
— То есть вышли покурить…
— Он не курит, — сказал Андрюха. — Мужик этот — не курит.
— …и образовалось, между прочим, предложеньице — не привезешь ли бомбочку? Серьезней не бывает.
— Напрямик не предлагал. Намекнул.
— Намекнул! Андрюха, я тебя разочарую. Он, может, на что и намекал, но ты намек расшифровал неправильно.
— Почему? Тогда для чего он посвящал меня в эти их дела кулуарные?
— Да потому, что какие бы сложности ни испытывали твои бывшие начальники, к посторонним раздолбаям в таких ситуациях не обращаются.
— А к кому? Ты не забывай, там теперь все, самостоятельная страна, забугорье. Военных даже теоретически не отправишь.
— Ерунда! Под чужим видом — запросто, кого угодно. Граница ведь не закрыта. Не военных, так гэбэшников. Вот под твоим. Не так уж трудно изобразить геофизика.
Андрюха покачал головой.
— Не годится. Для них ведь по–прежнему самое важное — сор не выносить из избы. Через столько лет — тем более. И, кроме меня, он, считай, уже и не найдет никого, кто с ним в том сезоне работал и знает местность. Ну, разве еще взрывник один до сих пор в партии. Я–то как раз не посторонний. Я самолично шахту под эту штуку пробивал. Меня ночью разбуди, я вспомню приметы, где она зарыта. А взрывник точно не поедет. У него пунктик на радиации. Когда бомбу опустили, дыру за сто шагов обходил.
— Отлично! — развеселился я. — Она еще и светит!
— У страха глаза велики. Заряд в ней слабый. И защита — откуда вес? Солдаты вон с ней валандались, ничего… Нет, разумеется, я не самоубийца. Сначала обмеряем ее из тоннеля. Радиометр добуду.
Он, в общем–то, все уже прикинул. Садимся на ереванский поезд (некоторое время назад с ними было весьма неровно, но Андрюха звонил в справочную вокзала и выяснил, что регулярное движение давно восстановлено). При себе имеем бумагу, где значится, что мы командированы за научными образцами, заготовленными экспедицией еще до начала карабахских событий, — якобы тогда вывезти их не успели. Подчеркнуто, что результаты исследований, для которых данные образцы нужны, планируется впоследствии передать Армении, поскольку они могут способствовать обнаружению здесь новых месторождений полезных ископаемых. По Андрюхиной мысли, такая клюква послужит нам лучшим пропуском и обеспечит от подозрений тем вернее, чем чаще и настойчивей мы станем на нее ссылаться. Дальше, из Еревана, добираемся рейсовым автобусом или попутками…
— Каким автобусом?! Ты с луны свалился? — Я поймал себя на том, что уже втягиваюсь помимо воли и обсуждаю заведомую пустышку почти с увлечением. — По радио говорили: в Ереване электричество включают на три часа в сутки. С бензином, думаешь, лучше картина. Они воюют с Азербайджаном. Забыл?
Но там, куда нам надо, он полагает, некому и незачем воевать. Там только крестьяне, пасут своих овец. Ничего важного, дороги и то нет приличной. Что касается бензина… какие–то машины по трассе все равно ходят. Пусть военные. Нам и выгоднее останавливать военные — из тех же, демонстративных, соображений: раз мы ни от кого не прячемся, следовательно, не держим камня за пазухой и намерения наши воистину чисты. А от шоссе не слишком далеко и пешком: половина зимнего дня пути до деревни и потом еще километров пятнадцать. Наше появление деревню не удивит, жители привыкли к экспедициям: раньше, до Андрюхиной, у них много лет подряд размещались геологи. Стоит, должно быть, нетронутым и выстроенный геологами сарай. Вряд ли его разрушили и растащили ящики со старыми кернами (керны — это пробы породы, каменные цилиндры размером со стакан). Ящики, конечно, удобные и много для чего сгодились бы, но у армянских крестьян Андрюха наблюдал строгие патриархальные нравы: они не позарятся на чужое, покуда помнят хозяина и не убеждены, что тот пропал навсегда. В деревне мы разживемся лопатой и киркой — разбить плиту. Переночуем в сарае или воспользуемся чьим–нибудь гостеприимством. А утром, убедившись, что не предвидится метели, выходим за бомбой.
Засветло мы, скорее всего, не обернемся. Но если сражаться с плитой самоотверженно и погода не выкинет фортеля, потемки застанут нас уже на подходе к деревне. Хорошие компактные ножовки, берущие арматурный прут, найдутся в гараже Андрюхиного отца (другом, рабочем) — у него там целая мастерская. Рюкзак Андрюха починит свой. Бомбу завернем в спальные мешки — а то отобьет спину.
Про ящики он упомянул не зря. Нам понадобится пять штук. В одном на дне — наш ценный груз, сверху прикрытый кернами, в остальных — только керны, в два слоя. В случае проверок — таможенных или дорожных — показываем холостой ящик: серые камни, пронумерованные краской или химическим карандашом, наглядное соответствие документу. Мало? — пожалуйста: второй, третий. Хоть все — не станут ведь в каждом еще и докапываться до дна. Я заметил, что ящики будут у него неподъемные.
— Да ладно, — не смутился Андрюха, — сотня килограмм. Нам не на горбу их таскать. А в кузов, из кузова — вдвоем нечего делать.
Настоящая закавыка — грузовик, чтобы вывезти нас из деревни. Поблизости машин не найдешь, их и прежде не было, глухомань. Наведаемся на объект с антеннами. Не выгорит — в поселок на трассе, в райцентр. Просто голосовать на шоссе нет смысла. Даже если мы дождемся попутку до самого Еревана, придется еще уговаривать водителя съездить за нашей поклажей — здоровенный крюк в сторону по никудышной грунтовке. Естественно, доллары, война не война, всюду в чести, а на расходы нам выдадут не скупясь. Но когда вокруг полно вооруженных людей, не стоит искушать долларами кого попало. Предпочтительнее — опять–таки и в подтверждение нашей легенды — добиваться содействия от властей, гражданских или военных, упирая на пользу своей миссии для суверенной Армении. Не исключено, что предстоит потратить несколько дней и стоптать по паре железных сандалий.
А в Ереване обычным порядком, с квитанцией, сдадим ящики в багажный вагон. Себе покупаем билеты в купейный. Телеграфируем условленным кодом. Все. Тут, на вокзале, нас встретят. Мы им — бомбу, они нам — конвертик. Вернее, пакетик. Возможно, померзнем, возможно, поголодаем, но при благоприятном раскладе управимся за неделю–полторы.
— Прямо кино, — сказал я. — Кино с Бельмондо.
Андрюха не отрицал: доля риска остается. Всего не предусмотришь. Так мы и цену назначим за риск. А попадемся… ну что нам, в сущности, грозит? Помурыжат — и выпустят. На вляпавшихся сдуру в плохую историю мы смахиваем определенно сильнее, чем на тренированных диверсантов. Будем крепко стоять на своем: мол, нанялись на временную работу, нас и отрядили. Нам известно не больше, чем содержится в бумаге. На бомбе не написано, что она — бомба. Объяснили: образцы, наука, там–то и там–то, и будь любезен — доставь…
Некий ужас и ощущение безысходности, охватившие меня вначале, теперь развеялись. Я не пытался подловить Андрюху на многочисленных нестыковках. Вот бумага, необходимый в его схеме элемент: кто, какой здравомыслящий начальник согласится ее подписать и тиснуть свою печать — выступить крайним? Почему, например, наши заказчики могут быть спокойны, что мы не загоним бомбу чернобородым армянским радикалам? И вообще, такая авантюра получалась бы чревата для них — если нас сцапают и скандал действительно вырастет в межгосударственный — куда худшими последствиями, нежели нынешнее состояние вещей. Чего бы я достиг? Зачем мне Андрюхино признание, что все это — голая фантазия? Я знал, таков один из Андрюхиных способов возвращать себе в затруднительном положении уверенность: феерические выдумки, как правило с приключениями и большим призом, — всего лишь неизжитая детская магия, своеобразное приманивание удачи. Он особо и не рассчитывает, что кто–нибудь отнесется к ним всерьез. Однако в упрямстве, с каким сам за них держался, заключалось что–то привораживающее. Пусть ты не собирался подхватывать предназначенную для тебя в его вымысле роль и поддакивал, когда того требовало развитие игры, единственно из нежелания спорить, опровергать, — Андрюха буквально навязывал тебе чувство, будто решения ты принимаешь отнюдь не иллюзорные, а самые что ни на есть ответственные. Вовлекая в специфическое двоемыслие, он помогал и другим сохранить дух бодрым. Что, случалось, понимали постфактум, оглядываясь назад, не только друзья и подельники, но и выручившие свое кредиторы.
Но я не о духе заботился, когда наконец отмахнулся: “О’кей, хорошо, едем”, — игрушечное согласие на игрушечное приглашение к путешествию. Я не видел, как еще перерубить разговор, обещавший иначе длиться до зари. Андрюха с энтузиазмом шлепнул ладонями по коленям. Сказал, что боялся — вдруг я откажусь. Очень ему не хотелось отправляться туда в одиночку.
Следующие дней десять он пунктиром пропадал, возникал, пропадал опять, — ночевал всего дважды. Приносил продукты из тех, что можно собрать после застолья, и ополовиненные бутылки. Иногда оставлял несколько изрядно обесценившихся червонцев или пятерок. Я не расспрашивал, где он бывает, догадывался и так: очередное полюдье, снова взялся объезжать друзей и родственников, занимает по крохам — кто что даст. Похоже, он сообразил, что в этот раз все–таки перегнул палку, — мы не возвращались к ночному разговору, и вскоре я совершенно о нем забыл. Наш главный, финансовый, вопрос не то что вовсе перестал меня волновать, я по–прежнему остро чувствовал движение времени. Но мысль, что в чем–то я мог бы понадеяться и на себя самого, день ото дня казалась мне все менее несуразной. Меня явственно отпускало. Я почти перестал ощущать, выйдя из дому, направленное на меня противодействие, поэтому много гулял и находил удовольствие в новизне восприятия. Однажды, с Андрюхиных денег, даже посетил Киноцентр, смотрел в маленьком пустом зале длинный, медленный и страшный фантастический фильм режиссера Кубрика. Однако по преимуществу еще осторожничал и общественных мест избегал: путаясь в изменившихся денежных мерах, предполагая за ними новые, неведомые доселе правила жизни, опасался попасть в нелепую, а то и унизительную ситуацию.
Освоившись довольно, я исполнился куража и нагрянул в гости к той семейной паре, с которой некогда зимовал в выселенной коммуналке (их демарш, стойкое осадное сидение несмотря на применявшиеся к ним силовые методы — многосуточные перебои с газом, отоплением и водой, — завершился победой, и весной они получили замечательную квартиру в районе Никитских ворот). Мой внезапный визит их ошеломил. Они–то подозревали, сознался хозяин дома, я либо опустился на жизненное дно (его выражение), либо давным–давно пытаю счастья за границей. Но приняли меня сердечно. За столом я усерднее ел, чем разговаривал. А хозяин не стеснялся рассказывать о себе. Он говорил, что у него был тяжелый период внутреннего перелома, трезвой оценки своего художественного дарования — и теперь он больше не помышляет о станковой живописи. Что, словно в награду за усмиренную гордость, за болезненное, но честное отречение, ему стало приносить подлинные творческие радости оформительство, мнившееся раньше занятием второстепенным, вынужденным, всего лишь приемлемым для живописца источником хлеба насущного. Что издательское дело вступает в компьютерную эпоху; привычные технологии бесповоротно ушли в прошлое; через пару лет уже никто не будет работать по старинке. К счастью, в фирме, где он не только служит, но и принимает участие в совете учредителей, этого никому не надо растолковывать. И нынешнее его кредо — компьютерный дизайн. Фирма развивается, растет, в будущем месяце они собираются поменять технику на самую передовую — тогда и у него на квартире установят персоналку.
— У нас грандиозные планы, — сказал он, провожая меня к лифту, — книжные серии, иллюстрированный журнал. Сам я уже не смогу обрабатывать всю графику и макетировать каждый выпуск. Моя задача — общая идея, концепция, отдельные обложки… Мне нужны люди. Здесь не обязательно быть профессиональным художником — это не карандаш, не кисти. Просто иметь вкус и кое–какие знания. Ты ведь разбираешься в фотографии. И работал в редакции, так что в целом кухня тебе знакома. Смотри. Азам я бы обучил тебя за неделю, а там — постигай на практике. Все так начинают… Зарплата достойная. Не хватит — наберешь левых заказов, халтура всегда найдется. Ну, распорядок… Да нет никакого распорядка. Хоть ночью являйся. У тебя материал, у тебя срок сдачи — остальное меня не касается. Поверь, хорошая атмосфера, нормальные ребята… Мое тонкое чутье на судьбу включилось сразу же, с первых его слов, за которыми я моментально уловил не обыкновенные для всего, бывшего со мной в эти месяцы, ненатуральность и пустоту, а наконец–то долгожданную достоверность. Вот оно. Он делал мне предложение по всем параметрам почти идеальное. Мог бы взять доку, специалиста, но зовет меня — великая штука старое приятельство. Вот и конец моей странной зависимости от непутевого друга, чужих долгов, антарктических экспедиций… Только чего–то тут не хватало. И лифт еще не успел добраться к нам на девятый этаж, как я уже знал — чего. Я должен был испытать освобождение, что ли, облегчение… Но я не испытывал облегчения.
Лифт перехватили этажом ниже. Хозяин ткнул кулаком в кнопку. Он деликатно молчал. Ждал, пока я отвечу.
Я одернул себя: стоп, не смей. Там — ничего, пшик. Ничего недовоплотившегося, под чем было бы жаль подвести черту. Это мерещится, этого нельзя брать в расчет. Это отброшенная во мне тень слишком долгой неудачи. Может быть, завтра, может, через час, через пять минут я опомнюсь — а скороспелый гордый выбор уже не получится переиграть. Никогда не выходило.
Стараясь не дать повода принять это за вежливую форму отказа, я попытался объяснить ему, что не хотел бы решать прямо сейчас, в данную минуту. Спросил, терпит ли время. Он пожал плечами: о чем тут думать? — но вроде бы понял правильно. Сказал, что может держать для меня место до первых чисел марта. Но определенно не дольше.
Домой я вернулся пешком. Я надеялся, что прогулка позволит мне сконцентрироваться, навести в голове порядок, однако мысли разбегались по множеству направлений. Было около десяти вечера. Еще дворник без шапки колол у подъезда приваренным к лому топором лед, легко отслаивавшийся от асфальта. Благодарный весенний труд. Возле торчал в почерневшем снегу дюралевый скребок. Когда я пробирался, расставив руки и балансируя, по вздыбленным ледовым оковалкам, дворник спросил огня. Он поджег приплюснутую “Астру” и виновато кивнул на осиротевшую лопату:
— Дочка устала. Неважно себя чувствует.
Я расстегнул куртку и выдернул скребок. Примерился. Черенок коротковат — под женщину или подростка.
— Зачем вы? — растерялся дворник. — Не надо…
Да бог разберет зачем. Так. Разогнать кровь по жилам.
Он повторил:
— Не надо… — Но тон уже сползал в безразличие. — А то вроде я вас разжалобил…
И спешно отошел, подчеркивая дистанцией: я развлекаюсь по собственному почину и он ни при чем. Мы молча работали вдвоем: он колол у самой дороги, я с другой стороны энергично подгребал и отбрасывал за сугробы. Меня хватило на четверть часа: скоро у основания пальцев на отвыкших ладонях стала слезать кожа.
В кухне на столе я обнаружил бутерброд с колбасой в крафтовом пакете и ящичек из коричневой пластмассы, снабженный брезентовым ремнем для носки, похожий на футляр полевого телефонного аппарата. Ящичек прижимал оторванную полоску газетных полей. Андрюха писал перьевой ручкой, и чернила на газетной бумаге сильно расплылись: “В четверг с Курского 23.10 Ереван. 8 вагон. Носков шерст. не найдешь для меня? Четверг завтра. Курский вокзал (дважды подчеркнуто)”.
Я отщелкнул крышку и уставился на переключатель шкал, какие–то настройки, стрелочный индикатор с градуировкой “микрорентген–час”. Внутри глубокой крышки крепились трубчатые секции и датчик со шнуром. Я свинтил из них штангу и состыковал разъемы, как было указано в открывшейся под трубками инструкции на металлической табличке. Стрелка явила признаки жизни. В сборе все это напоминало миноискатель.
Из любопытства и для тренировки я предпринял несколько измерений. Установил, что в прихожей и ванной фонит приблизительно одинаково и вдвое меньше, чем в том углу, где холодильник (вспомнились белые тараканы). Что самая чистая точка в квартире — на середине пути от письменного стола к кровати. Шаг за шагом я совершенно погрузился в исследования (хотя действовал вполне сомнамбулически), даже попробовал выудить из дальней памяти санитарные нормы, которые зубрил в институте, готовясь к экзамену по гражданской обороне. Пока до меня не дошло: показаниям нельзя доверять, ибо снимаются они по младшей шкале и в секторе, ближнем к нулю, — а в таком режиме любой прибор, как правило, забывает, к чему предназначен, и начинает ловить фантомаса.
От возни с радиометром меня отвлек телефон. Я помедлил: поднимать — не поднимать? Простенькое бытовое ясновидение — я сразу догадался, кого услышу.
— Нам полезно было отдохнуть друг от друга, — сказала она. — Но пора, наверное, поговорить?
— Тебе не кажется, что поздновато? — спросил я.
Она засмеялась:
— Нет, ты уникальный все же бегемот. Звонит женщина, ночью, тайком от мужа, с ясными намерениями, которые вообще–то мужчин вдохновляют. А он — поздновато! Давно ли? Ты что, начал вставать по утрам? На службу устроился?
Сущий талант у нее: что угодно перетолкует в благоприятном для себя ключе. Мысли не допускает, что с ней могут обойтись резко.
Я перечитал записку. На животе у меня болтался радиометр. Неожиданный оборот…
— Лучше завтра побеседуем, — сказал я. — Ты дома?
— Дома. Мужа нет. Сосед учит его по ночам машину водить.
— А который час?
— Полдвенадцатого, двенадцать… Куда ты торопишься?
Не в Андрюхином стиле возобновлять уже не задавшийся однажды розыгрыш. Выглядит так, будто мы правда уезжаем. Тогда мне уйму всего предстоит еще переделать.
— На кухню, — соврал я. — Ужин грею. Сгорит ведь ужин.
— Точно, — вздохнула она, — бегемот. За что мне такая доля?
Кто бы спорил — доля незавидная. Тем не менее завтра она собралась ко мне. Ее подруга подрядилась шить концертные костюмы какому–то казачьему коллективу и зовет ее в компаньонки. Она должна получить выкройки. Возможно, она зайдет днем, а отсюда направится к подруге. Но если сосед будет занят, а муж, соответственно, свободен, если муж согласится уложить ребенка спать — она объяснит ему, что работа не ждет, что казаки доплачивают за срочность, поэтому ей необходимо у подруги остаться. И приедет ко мне ночевать.
Я спросил: — Он тебе верит? Муж?
— Не знаю. Но проверять он не станет. Никогда не проверяет. По–моему, он сам боится ненароком в чем–нибудь меня уличить. Не понимает, как себя вести со мной, если уже и мне будет известно, что ему известно… Раньше тебя это не очень–то беспокоило…
Я сказал: ладно, годится, завтра увидимся. Но мне тоже придется отлучиться, и тоже пока не решилось, днем или ближе к вечеру. Так что предварительно набери мой номер. Не хочу, чтобы ты оказалась у запертой двери.
Теперь — извини, моя еда превращается в угли.
Я учитывал: она одна, ей некуда спешить и ночь располагает к разговору, — стоит мне сейчас заикнуться о моем вдруг обрисовавшемся отъезде, долгого разбора отношений не миновать. А завтра, пусть она и успеет дозвониться, — наверняка с чужого телефона или из будки, на бегу, что выгодно скомкает всякое обсуждение факта, перед которым я ее поставлю.
Я по–прежнему не сомневался, что предпочел бы распрощаться с ней прямо и честно. Только время, увы, поджимает…
И все–таки эти расчеты вынудили меня поежиться от некоторой гадливости к себе.
Потом еще старательнее, чем в прошлый раз, я вымыл полы, навел содой глянец на сантехнику и посуду; кастрюли и чайник откипятил в ведре с мыльной водой. В результате, за вычетом вспученного паркета и барашков отслоившейся краски на потолке (их бы ободрать до уборки, в первую очередь, но я упустил, а после — значит, все усилия псу под хвост, начинай по новой), квартира приобрела довольно сносный вид. Кусочком прогорклого сала я промазал свои туристские ботинки. Пошуровав в ящиках письменного стола, разжился катушкой оранжевых ниток и подлатал кое–какие ненадежные места на джинсах и куртке. Но пока я в комнате управлялся с иголкой, в кухне повторился старый трюк с краном и тряпочкой: вода на полу уже стояла вровень с порожком, отделявшим кухню от прихожей, и накапливала силы для дальнейшего наступления. Проклиная хозяина — почему не отремонтировал краны, — проклиная вечно сопутствующие мне убожество и разруху, проклиная родителей за то, что вообще произвели меня на свет, я опять опустился на четвереньки с тряпкой и металлической кружкой в руках. Когда выгонял из–под плиты и холодильника последние волны, за окном заурчала, разогреваясь, ранняя машина.
До сих пор цель своих приготовлений я как–то выносил за скобки. Зачем Андрюхе тащить меня в воюющую Армению? Должно быть, образовалась у него новая идея типа нашей охотничьей, и с поезда мы сойдем где–нибудь на полдороге. Не принимать же за чистую монету сказку о бомбе.
А прибор, а “микрорентген–час”?..
Меньше чем через сутки мы встретимся на вокзале — и все выяснится. Я свободен не ехать. Свободен. Но не для того ли я и забился с осени в эту пустынь–нору, чтобы никто и ничто не связывало меня, когда выпадет мой шанс разомкнуть опостылевшие круги?
Я рассуждал: если бомба все же не миф и мы действительно направляемся за ней — мало надежды, что удастся Андрюхин замысел. Скорее всего, нам и до места не добраться. Только это роли никакой не играет. Главное, война, подобная идущей там, как представляется мне, обязательно меняет вокруг самый дух времени. Попасть в ее орбиту — все равно что полностью ввериться непредсказуемому случаю, а то и чуду. Я как будто раскусил головоломку. Желания повоевать у меня никогда и в детстве не возникало. От стрельбы из автомата закладывает уши. Андрюха, несмотря на свойственные ему закидоны, тоже, думаю, не любитель очертя башку лезть под пули и рисковать жизнью, — и даст бог, мы сумеем удержаться на расстоянии от зоны настоящих боев и не совершим ничего, за что даже по военным законам нас можно было бы взять и спровадить на цугундер. Но чудо и случай — вот где зарыта собака! Пора признаться: вряд ли есть что–нибудь притягательнее для меня.
Какой тут сон! Напрасно я ворочался в кровати и считал баранов. Я был очень возбужден, воображал нас то удирающими из–под стражи, то скитающимися в горах, то пересекающими турецкую границу. Вдобавок мне уже предносился образ Андрюхиного бутерброда. Бутерброд, по уму, следовало пока приберечь — не так давно меня от души накормили в гостях, а до поезда иной еды не предвидится, — но я не вытерпел. И вся обстановка моего скудного завтрака — что вот и последнюю свою, со слоном, пачку чая я опустошаю, что сахарницу, тщательно обколов присохший к стенкам песок, ставлю под горячую струю, а единственную насельницу холодильника, банку окаменевшей аджики, кинул, понюхав, в пакет с мусором — сложилась словно в чин прощания, будила добрую грусть. С тем хорошо бы и уйти — но мне–то еще целый день сидеть, зубы на полке…
И тут я вспомнил, что в куртке, да не в одном кармане, звякали монеты — мелкая сдача с немногочисленных покупок. Высыпал их на стол — образовалась приличная горка. Отделил, сколько понадобится, чтобы доехать вечером до вокзала. Остаток вроде бы тянул на булку или дешевый батон. Булочная на углу возле зоопарка открывалась (однажды я прочитал часы работы и обратил внимание) раньше других магазинов — туда я и двинулся, когда совсем рассвело. Падавший ночью медленный снежок лежал еще не везде убитый. На воздухе ум мой стал сух и резок — вроде того, как бывает наутро после качественной водки. В булочной разгружали с машины хлеб, почему–то через входную дверь, и я подождал в стороне, в компании трех старушек. Взгляд блуждал самостоятельно и монтировал, как Дзига Вертов: вот троллейбус причалил к остановке напротив, и пассажиры потянулись в переход, привычно ругая власти, поставившие на многолетний ремонт ближний вестибюль метро; две галки перелетели с крыши через улицу и состязались, толкаясь, за съедобный обглодыш возле бордюрного камня, — как они видят, на таком расстоянии?.. вот всепогодный районный придурок, старый, в старой милицейской шинели и ушанке с промятым следом кокарды, волочит авоськи по земле — в них скомканные грязные газеты и треснувшая молочная бутылка; а вот он я иду: топ–топ — смерть в животе, атомная бомба под мышкой, по душу великого князя. И ни черта уже не найдет весь этот муравейник, чем бы меня переманить…
Дома я записал в тетрадь с максимами: “Свобода начинается там, где вещи перестают намекать на что–либо, кроме самих себя”. Туманно — ну и пускай, зато весомо. Тетрадь сперва убрал в кофр, который оставлял здесь то ли на хранение, то ли в наследство, — но, поразмыслив, достал снова и положил на виду: что плохого, если она развлечет хозяина и его пассию. Перед зеркалом обкорнал себе волосы. В теплой ванне все же задремал и проснулся оттого, что вода остывала. А взялся за телефон узнать время — в трубке не оказалось гудка. Ну, это совсем ни в какие ворота! Мало того, что я еще должен сегодня ориентироваться, — простая порядочность требовала, пускай мне не по силам произвести ремонт или остановить течь в кранах, прочее все вернуть в исправности. Как назло, пропала отвертка. Пришлось лезть в ящик за принадлежностью к карабину. Битый час я колдовал над аппаратом, пока не определил по наитию: причина не в нем. На кухне, в черной плашке с контактами, при потопе сделалось замыкание. Отвинтил плашку вовсе, скрутил проводки на живую (теперь монтера сюда лучше не вызывать: упадет в обморок) — и телефон немедленно затрезвонил.
Я со злостью ткнул кулаком в пол и поднялся. Конечно, мы ведь условились, что она будет звонить! И конечно, я опять попадаюсь ей в раздрае, не собранный, не готовый ни рубить сплеча, без обиняков, ни вести тяжелый для обоих разговор на полутонах и улыбке. Но спросил меня, по фамилии, незнакомый женский голос.
— У вас постоянно занято, — сказала женщина, пожилая очевидно.
— Простите, а кто говорит?
— Я насчет Андрюши. Это его бабушка.
Юрьев день, подумал я. Что–то случилось. И поинтересовался, откуда у нее номер. (Откуда? Известно откуда: из рыбы, которую я поймала, а в ней заяц, которого я догнала, а в нем утка, которую я застрелила, а в утке яйцо, которое я разбила, а в яйце перстень медный, на нем нацарапан твой телефон, и если прочесть цифирь задом наперед — тутова тебе, Кощей, отшельник хренов, и грянет карачун.)
— Я подсмотрела, — созналась бабушка. — В Андрюшиной записной книжке. Потому что вдруг что–нибудь срочное… Мы же его неделями не видим. А у вас, я знаю, он часто бывает…
Я согласился:
— Бывает иногда. Но сейчас его нет. Да что произошло?
И она рассказала, что Андрюшин папа купил — у коллеги, дав символическую цену, — прицеп к машине. До лета (прицеп нужен только в дачный сезон) решил поместить его в пустующий гараж. А там какие–то люди, — она замялась, — неприятные люди. Разгружают коробки с сигаретами, и водка стоит, целые штабеля. Он сначала ничего не понимал, кричал на них, чтобы они все уносили, хотел ехать в милицию. Но пришел их главарь, видимо, и заявил очень грубо, что Андрюша должен деньги и за эти деньги с ним могут поступить так, что она даже боится повторить. Андрюшин папа растерялся, он вовеки ни с чем подобным не сталкивался. Он заплатил, сколько они назначили, очень много, почти все свои сбережения. А кто поручится, что его не обманули, не назвали больше, чем Андрюша должен по–настоящему? И не выкатываются они из гаража, хотя с ними уже два дня как рассчитались. Отговариваются: завтра, завтра — некуда, мол, пока. Как теперь поступать? Обратиться все–таки в милицию? Но не повредит ли это и Андрюше?..
— Его, наверное, втянули в махинации… — Тут она всхлипнула и расплакалась.
— Только не я. Мне не во что втягивать.
— Разве я вас обвиняю? Но нам хотя бы разобраться. А от него ни слуху ни духу. Если он вам небезразличен…
Дурдом! Поди нащупай правильные слова для утешения рыдающей бабушки тридцатилетнего мужика. Ладно бы брошенная жена — еще туда–сюда…
Я сказал: нет, небезразличен. Однако он не обсуждает со мной каждый свой шаг. Не надо так волноваться. Совсем не обязательно он замешан в чем–то ужасном. Такие стали нравы и порядки: занимаешь всего ничего, потом не удается вернуть к назначенному дню — и нарастает вдвое, втрое. И беспокойство за гараж, по–моему, напрасное. Раз долг полностью погашен — съедут, потерпите. Может, пока действительно — некуда.
Помолчал и добавил:
— А деньги отцу он отдаст. Со временем.
— Он слишком доверчивый, — сообщила бабушка. — И все этим пользуются. Ему всегда доставалось за других. Даже в детском саду.
Я не притворялся, я искренне ей сочувствовал. Тем более, что едал ее хлеб с маслом. В отношении своей родни Андрюха, натурально, стервец. А ведь питает к ним глубокую нежность! И где он, любопытно, болтается, когда ему положено латать рюкзак и складывать спальники?
— Вы если повстречаетесь с ним, — попросила она, — передайте, чтобы домой — пулей.
Я пообещал. Не исключено, что Андрюха раздобыл необходимую амуницию на стороне и в Люберцах сегодня не покажется. Узнает от меня о звонке бабушки прямо у поезда. И что потом? Повернет он — перед самым–то отправлением?
— И пожалуйста, поговорите с Андрюшей тоже. Как друг, как мужчина с мужчиной. Он к вам прислушается. Он отзывался о вас с большим уважением.
Повернет или не повернет? По–человечески — стоило бы. Одно дело — деньги: тут уже все, заплатили и заплатили, останется Андрюха или уедет — в любом случае ничего не поправишь. Но я отнюдь не был убежден, что оправдается мой оптимистический прогноз по поводу гаража. Люберецкие ушкуйнички, понятно, не упустили возможности подоить лохов–владельцев. Однако отсюда еще не вытекает, что они готовы теперь гараж освободить — у них свой здравый смысл и свои представления о причинно–следственных связях. Кому тогда препираться с ними, глотать угрозы, шарахаться от пальцев в глаза — выручать семейное достояние, — бабушке?.. Вместе с тем попросту не соединялось в голове, каким таким образом от неких неведомых мне бандитов в постороннем для меня сарае будет зависеть, осуществится ли в моей жизни судьбическая перемена? И призрак неминуемого облома впереди не замаячил. Я многократно наблюдал: что–то буквально оберегает Андрюху от любых распутий, ситуаций осмысленного выбора (и в шутку предупреждал его, как Амасис Поликрата: смотри, однажды сразу так нарвешься, что раздерет пополам), — обойдется и нынче. По телефону, с вокзала, за десять минут до отхода поезда, он выяснит у родителей, что с гаражом благополучно утряслось. А там несколько клятв, несколько покаянных фраз, дежурная песня про новую перспективную работу и срочную командировку — и мы с чистой совестью отбываем…
Я повесил трубку и сел сочинять письмо хозяину. Я от души поблагодарил его: мне было хорошо зимовать в этих стенах, о лучшем я не мечтал. Теперь я уезжаю из Москвы — ибо во мне очнулась тяга к путешествиям — и вернусь, вероятно, не скоро. (Написал — и сам себе удивился: что значит — не скоро? Он прочтет письмо не раньше середины мая. Это сколько ж я, получается, намерен странствовать и гоняться за приключениями — годами?) Моя фотоаппаратура в его распоряжении — щелкай на здоровье, благо есть кого. Единственная просьба: чтобы не переходила в третьи руки. Я извинился, что вынужден бросить в квартире и другое, не столь безобидное, имущество. За оружием не тянется ничего преступного. Но если идея арсенала на дому смущает его как таковая, он волен хоть в реке утопить содержимое ящика… Ну что еще? Поздравления, разумеется — истинному рыцарю, отвоевавшему свою донну из ледяного плена. Я надеялся, он не сочтет это издевкой, если что–нибудь у них разладится и соединение сердец все же не состоится.
Добираясь до карабина и наборчика с отверткой, я все переворошил в ящике. Заново умостив ружья, оптический прицел и брикеты взрывчатки, я встал у окна с рыболовной сетью: кое–где распутать и свернуть поаккуратнее. Снег на улице сиял, словно разом очистился от грязной коросты. В первый этаж солнце едва заглядывало: прямым его лучам подпадали лишь подоконник и узкий клин пола; зато почти до центра комнаты добивали отраженные в плазменных окнах соседнего дома. И оттого, что я долго смотрел, сощурившись, в это сияние, оно произвело саламандру. Со стороны автобусной остановки, из отдаления, на котором блеск впереди не позволял различать детали, выступила знакомая тонкая фигурка.
Я успевал шагнуть назад, в тень, скрыться — но застыл на месте. В один миг рухнула моя оборона, дутая на проверку. Легко быть жестким и непреклонным заочно. Но вот она приближалась — и все выпестованные резоны за разрыв с нею, в которых не сомневался мгновением раньше, казались надуманными и смехотворными. Потому что давно не видел ее, что ли? Куда мы спешили тогда — осенью, ночью? К метро?.. Да, она впервые побывала у меня здесь, и я провожал ее к метро. (И мы опоздали, станция уже закрылась. Ловили потом такси на Тверской.) Переулки пустые. Дождь кончился, но воздух до того сырой, что на лице и одежде по–прежнему оседают капли. Мокрый асфальт блестит. Она в сером кожаном плаще — и плащ тоже блестит, как цирковой, когда проходим под фонарями. Я сказал, что хочу пофотографировать ее. Если взять чуть сверху и чуть сбоку, в таком ракурсе она похожа на актрису Ханну Шигулу — и это мне нравится. Сказал в шутку и приготовился к притворному возмущению в ответ. А она остановилась и вдруг прижалась ко мне. Волосы у нее пахли прелыми листьями. “Дурак, это она на меня похожа…”
Значит, зря я держался правила всякую книгу, натолкнувшись на сочетание “русская душа”, немедленно захлопнуть? Доводилось ведь делиться одеялом с девушками жизнерадостными и спортивными. Почему же самый отчетливый образ, возникающий у меня при слове “любовь”, — это как я в ванной отпаиваю теплой водой замужнюю, вполне чокнутую женщину средних лет, наевшуюся до одури таблеток, зане тоска опять хлестанула через край?.. Сейчас мы обнимемся в дверях, словно той осенней ночью, когда еще нам вместе было хорошо и тревожно и я не напяливал маску отрешенности, которая мне не впору, — и все возвратится. Я пойму, что достиг своей Антарктиды и дальше мне некуда бежать…
Истинно: каждому свое и каждой твари по паре. Ну и какого еще рожна тебе надо? — спрашивает Бог из–за тучки.
Надо. Другого.
Она заметила меня. Быстрым, нервическим движением, не отводя глаз, прячет щеку в воротник из опоссума. Таких непроизвольных обаятельных жестов у нее целый репертуар, но этот мне особенно дорог. Делает знак рукой: войду?
Каких–нибудь пару минут: не жалеть, не любить… Я помотал головой: нет.
Удивилась, подняла брови.
Нет?
Нет.
Что–то говорит — не слышно. Опять знак — форточку открой…
Нет.
Теперь потерянно заслонилась ладонью, будто защищала горло от ветра. Пару минут… Ради чего все это, изверг? — нашептывал мне на ухо омни–омни. Я стоял пень пнем, склонный капитулировать.
Неопрятный старикан с палкой проплелся между нами и потеснил ее с дорожки плечом. Перехватил взгляд и уставился на меня в том бессмысленном роде, как смотрят прямо в камеру феллиньевские горгульи. Я пожелал ему угодить под автомобиль.
Пиная ледышки, она сделала раздумчивый круг на площадке у подъезда… Мне проще представлять, что мысли ее были сцеплены с моими. Что это нас обоих обескуражила внезапная двоякая очевидность: чем мы способны (и уже вплотную к тому, на толщине оконного стекла) стать друг для друга — и чем не сумеем тогда остаться для себя. Старик все таращился мне в окно, раззявив рот и сомкнув поверх палки крапчатый кулачок. Я взял из ящика капкан и поклацал на него стальными челюстями: поторопил на проезжую часть. Я пропустил момент, когда она повернулась и пошла прочь — безвидная, как земля накануне первого дня творения. Ни обиды, ни злости, ни горечи от нее ко мне не передалось.
Андрюхи не было на вокзале. А я приехал к подаче вагонов. И жевал на перроне свою булку и не беспокоился, покуда проводники не стали оттирать провожающих от дверей. Тут я сообразил, что мог неверно истолковать записку — и мы должны встретиться где–то в другой точке. Побежал, колотя по ногам сумкой с радиометром, к локомотиву, потом — назад, в зал, к большому табло. Нет Андрюхи. Выскочил опять на платформу — вагоны поплыли мимо меня. Носильщики, сдвинув тележки, курили у спуска в переход. Прокатила кара с голубыми контейнерами для почты. Я на что–то еще надеялся. Виражировал между столбом и урной и убеждал себя, что мне не в чем разочаровываться. Что до конца я в эту историю, разумеется, не верил, а всего лишь согласился на игру и действовал напоследок решительно и серьезно, только чтобы сообщить игре необходимые правдоподобие и соль. Однако пусть вымысел, игра, обман — как раз сейчас, по такому сценарию, Андрюхе и полагалось прокуковать из–за угла: улыбка до ушей и полные карманы денежных знаков. И мы бы загрузились в ближайший ночной шалман — и с шуточками–прибауточками переживали веселое обновление. Так бывало. Но вещи с тех пор перегруппировались и приобрели отчетливую конфигурацию кукиша.
Сержант милицейского наряда окинул меня нехорошим взором. Мне явно пора было убраться отсюда. Я сошел в подземный этаж вокзала, но в самых дверях метро вспомнил, что не оставил денег на жетон — не лебезить же перед контролершей. На притихшем к ночи Садовом юркие оранжевые тракторишки сгребали жижу к бордюру. В троллейбусе красочный плакат, пропагандирующий Бхагавадгиту, изображал последовательность превращений щекастого дитяти в черноротый старческий труп. И грудник, и мертвяк, и срединное между ними акме имели одинаковый восковый оттенок и были исполнены в специфически некрофильской манере, чем настырно притягивали внимание. Их кукольная жуть мне скоро надоела, и я пересел к плакату спиной. Водитель ленился жать на педаль, мы еле дотащились до Красной Пресни. На каждой остановке он словно ждал кого–то и, не дождавшись, трогал неохотно.
На оградке возле дома, вытянув ноги и запрокинув голову, Андрюха наблюдал дыру в облаках вокруг луны; по нижнему краю дыры, в лунном свете, тучи приобретали мнимое измерение — и получался как будто открывшийся с горы ночной вид на далекую гряду заснеженных холмов.
Я бросил сумку ему на колени.
— Носки для тебя…
Я не рассчитывал найти его здесь. Я вообще старался не думать о нем или о несостоявшемся приключении.
— Мог бы хоть на вокзале меня подобрать…
— Опоздал, — сказал Андрюха.
— Бабушка твоя звонила.
— Ага. — Он стукнул пальцами по трубе, на которой сидел, приглашая устраиваться рядом. — Я только что оттуда.
— И как с гаражом?
— Порядок. Завтра вывезут свое добро.
— Отлипнут?
— Ну, я ходил разбирался. К большим людям попал…
— В рожу–то дали? — спросил я.
— Родители? Не… Отец на дежурстве. А маме я объяснил. Она, наоборот, рада, что все устаканилось.
— А большие люди?
— Так… Выразили неудовольствие. Они, видите ли, еще и недовольны! Папашу как липку ободрали: мои проценты, проценты на проценты, неустоечку за гараж… По дороге сюда моя опустошенность была как долгая неподвижная мысль, и что–то эйфорическое заключалось в ее созерцании. Теперь наступала реакция, эйфория сменилась буравчиками в висках. Я говорил — и мне мерещилось эхо. Вдобавок меня трясло, хотя зябко не было — сказывалось сброшенное разом напряжение последних суток, голод и ночь без сна. Напрасно Андрюха обнаружил себя уже сегодня. Лицом к лицу мне трудно не обвинять его в этой тяжести.
— Пойдем, — предложил я. — Что мы высиживаем? Если нечего делать, надо либо есть…
Он перебил:
— Помню, помню! Не спеши. Я условился кое с кем.
— О чем условился?
— Не спеши.
Он явно нервничал. Вертел сложенную бумажку. Я отнял — раздражало.
— Только не выкидывай, — предупредил Андрюха. — По–моему, их еще не поздно сдать с утра. За полцены. Или за четверть.
— Сдать?
Я развернул бумажный квадратик, поделившийся на два голубых железнодорожных билета. Число нынешнее. Вагон купейный.
— Признайся мне как на духу, — сказал я после оторопелого молчания, — бомба существовала?.. Существует?
Андрюха посмотрел вверх. Облака уже сомкнулись, луна исчезла.
— Слушай, — спросил он, — ты чувствуешь трение?.. Обо все, о вещи? Как оно меня доводит, знаешь… Самый звук его…
Я согласился: не люблю тоже. Особенно шелк и болонью.
— Нет, не то. Я не о том трении. И это не звук, конечно. Хотя… почти. Вот стоит только зашевелиться — и сразу вокруг все как–то натягивается: снег вот этот, асфальт, машины, столбы эти чертовы… Сперва вроде и раздается и пропускает — потом тянет, тянет… Как на резиновом ремне. Чем быстрее хочешь бежать — тем сильнее оттаскивает. Раньше–то мне было наплевать. Раньше меня как бы не убывало…
— Не убывало, не убивало… Снова меня морочишь?
— Я к чему: это ведь неспроста наверняка — такая паскудная упругость. Зачем–то, стало быть, нужно, чтобы я задыхался? А зачем? Ты понимаешь? Я не понимаю. Место освободить? Какое место? Вынудить на что–нибудь? На что? Да что с меня, в принципе, можно получить?
Я зевнул.
— Зависит от угла зрения. Кто, по твоему мнению, виноват. Ежели бесы с лярвами — они, говорят, именно твоего страха и добиваются. Затравленности. Они этим питаются. Или, скорее, жажду утоляют. Изводит их потому что жажда адская, и не ведают они от нее покоя — во! Если люди… ну, в общем, то же самое. А еще можно считать, что тут природа, закон, естественное состояние. Закон — штука самодостаточная и осуществляется в целях себя самого. Смиряются или бунтуют, как ты, отдельные единички, ему, соответственно, без разницы.
Озадаченный Андрюха затеребил бороду.
— Эй, — испугался я, — ты всерьез не принимай мою болтовню. И хватит юлить. Ответь.
— Ты, — вздохнул Андрюха, — просто давно не ездил…
— Куда не ездил?
— Никуда. В том–то и дело. Не привык, не знаешь. Уже бесполезно. Ничего не меняется… Вон они!
Машина, пролетевшая было по переулку, обеими осями громыхнув в дорожной выбоине, выползла задним ходом из–за угла, притормозила возле таблички с номером дома и повернула к нам. Светлая “Волга”, пикап. Андрюха поднялся навстречу. В машине врубили дальний свет, от которого пришлось загородиться рукой.
Я возмутился:
— Сбесились, козлы? Ума нет?
— Только не возникай! — прошипел надо мной Андрюха. — Рот не открывай, ясно?
Дверцы машины распахнулись с двух сторон одновременно, и на асфальт ступили Пат с Паташоном — длинный худой шланг и плотный коротышка. Очевидно, еще один остался за рулем: мотор продолжал работать и фары по–прежнему слепили. Андрюха не двигался.
— Этот, — подал голос коротышка, — точно. Я его видел сегодня у наших.
— Мужики, — сказал Андрюха, — я ведь не с вами разговаривал…
— Не с на–а–ми… А ты ждал, он прямо сам к тебе посреди ночи подкатит, да?
— А второй? — спросил, оглядываясь, длинный.
— Он здесь живет, — сказал Андрюха. — Все нормально.
— Нормально? Тогда потопали, если нормально.
В тамбуре подъезда я спохватился, что мы забыли сумку, и вернулся на улицу. Коротышка пошел следом, а затем снова пропустил меня вперед. От таких маневров я даже повеселел.
— В чем дело? — шепнул я, поравнявшись с Андрюхой на лестнице. — Кто эти люди? Твои друзья–уголовники?
Но при обыкновенном, мягком освещении они уже не выглядели смешно. Бульдожья комплекция коротышки скрадывала недостаток роста; он был постарше нас, с коротко остриженной головой и приплюснутым носом, в спортивной куртке, кроссовках и мешковатых свободных джинсах. Длинный определенного возраста не имел, а стиля придерживался артистического: дорогое полупальто с золотыми пуговицами, разноцветный шелковый шарфик и ботинки на каблуке, с медной полоской на заостренных мысках — по весенней московской каше в таких не слишком–то порыскаешь; волосы он убирал сзади под резинку, отчего лицо казалось еще более узким и еще более вытянутым. Я подумал, что в качестве боевой единицы длинного вряд ли используют.
Андрюха открыл своим ключом, прошел сразу в комнату и выволок на середину ящик, отбросив дырявый шерстяной плед, которым я его драпировал.
— Вот.
— Занавески задерни, — сказал длинный.
Я прислонился к стене в прихожей и наблюдал оттуда, но коротышка встал у двери, а меня подтолкнул — проходи! Длинный уже изучал карабин. Поднес к уху, дважды спустил затвор и хмыкнул без выражения:
— Старый.
Андрюха пожал плечами.
— Какой есть.
Длинный освободил магазин, дунул в него и загнал обратно. Прицелился в своего напарника, сказал: “Пу!” — и коротко заржал. Андрюха отдал ему коробку с патронами.
— Не густо.
Руки у Андрюхи заметно тряслись. Я, похоже, чего–то не догонял: никакого железного привкуса во рту, никакого ощущения опасности.
Двустволка и обрез подробного осмотра не удостоились: щелчок курками, перелом, быстрый взгляд в стволы.
— Капканы не нужны? — спросил Андрюха. — А то забирай до кучи. Бесплатное приложение.
— А что, — заинтересовался коротышка, — я бы взял. Летом бате отвезу. Покажи–ка… У них там в Курской области волчары — человеку по пояс.
Потянувшись за капканом, Андрюха задел крышку, которую почему–то не откинул совсем, а поставил стоймя на тугих петлях, и наклонившийся над ящиком длинный едва успел отпрянуть.
— Удод! — заорал он, отчасти расположив меня в свою пользу оригинальным ругательством. — А если по пальцам? Я бы тебе твои оторвал…
— По телевизору программа была, — сообщил коротышка из прихожей, — в Америке негр один, безрукий, — так он на гитаре ногами, трень–брень. Кладут ее на пол перед ним, носки с него стягивают, а он пальцами шевелит, струны дергает. И отлично у него выходит.
— Ты чего порешь–то? — сказал длинный. — Я вот, Музыка, на тебя удивляюсь. Скучный ты. Бухнешь — и сидишь, стол рогами бодаешь. Ты бы гитарку свою принес, спел что–нибудь…
Длинный взвешивал на ладони брикет взрывчатки.
— И что же я тебе петь должен? “Мурку”? Или ты больше по Пугачевой?
— Не, — признался коротышка, — я Пугачеву как раз не очень. Это для баб. Ну, Розенбаум — хорошие песни…
— Розенбаум, Вилли Токарев… — Длинный символически плюнул. — Мало я наелся за девять лет в кабаке такого дерьма.
— А ты небось романсы всякие уважаешь?
— Вот что я буду с тобой говорить, а? Ты хоть имена слышал: Колтрейн, Майлс Дэвис?
— Так это, поди, из новых. Хэви–метал.
— Мудило ты, — сочувственно сказал длинный.— Колтрейн умер, ты еще под стол пешком ходил. Великий джазовый музыкант.
— Ну ты даешь! — неподдельно изумился коротышка. — Джазовый! Вроде Утесова, что ли? Была охота… Тоска зеленая.
Длинный набрал воздуха и медленно выдохнул.
— Ладно, все. Кончай базар.
Повернулся к Андрюхе:
— Детонаторы.
Андрюха хлопнул себя по лбу и полез в шкаф. Запалы у него оказались завернуты в мою любимую летнюю футболку. Длинный размотал, посмотрел, завернул опять — и футболка легла в ящик.
— Э… — сказал я.
— Что? — спросил коротышка.
— Нет, ничего.
— Складывай, — распорядился длинный, — и тащи в машину.
— Я один? — растерялся Андрюха. — Я не подниму…
— А вон друган твой тебе подсобит.
— Я капканы–то беру, — напомнил коротышка.
Длинный с ним посоветовался, ткнув ящик носком модного ботинка:
— Войдет?
— Куда он денется!
— А деньги? — Андрюха сглотнул. — Лучше бы здесь…
— Боится, кинем в темноте, — определил коротышка и подморгнул мне по–доброму, словно давний приятель. — А на свету, думает, не сумеем.
Длинный медленно опустил пятерню в боковой карман. Но вынул не пистолет — к чему, все еще без каких–либо признаков страха, я почти приготовился, — а небрежный пук зеленых банкнот: десять или пятнадцать. Достоинства со своего места я не различал.
— Проверишь?
Андрюха помусолил углы, сбился, начал заново. Поискал в бумаге волоски.
— Тут не хватает…
— Много?
— Пять долларов.
— Не мелочись, — сказал длинный.
Мы погрузили ящик в кузов пикапа. Водитель грыз яблоко и помыкивал, балдея, в такт французской песенке по радио: “Вояж–вояж…” Фары он так и не выключил, не ослабил. Под радиатором, грациозно укрыв хвостом лапы, грелась белая в подпалинах кошка. Гости не попрощались. На выезде машина чиркнула скулой горбатый “Запорожец” без колеса, поставленный на вечный прикол у края площадки, — дверцы у него не запирались, и внутри раздолье было играть детям. Мы следили за ней, пока она не миновала перекресток и не пропала из вида. Стало тихо.
— Все? — спросил Андрюха у тишины.
— Если ты больше никого не пригласил…
— Все.
Подумал. Добавил:
— Уф… Надо бы выпить.
Мне передалось его облегчение — и только теперь пробежал по коже запоздалый холодок.
— Может, и надо, — сказал я. — У кого флаг?
— Ах да…
Под лампой на козырьке подъезда он отделил себе какую–то часть денег и мне вручил остальное.
— Что, вовремя?
— Не то слово. Раньше, чем я надеялся.
— Я же обещал.
Ночное окошко от магазина на Тишинке мы нашли заколоченным — пункт упразднили. На Красной Пресне торговали, но когда Андрюха положил на прилавок десятидолларовую купюру, продавщица молча кивнула в направлении двух патрульных, передававших друг другу литровый пакет кефира около побитого автомата для кофе–эспрессо, — запрещено. Андрюха утверждал, что у нас нет причины отчаиваться. Теперь по всему Арбату частные киоски со всякой всячиной — какой–нибудь будет работать и ночью. Покупать там излишне дорого, мы загоним немного зеленых и вернемся сюда по пути домой.
Явления гостей нежданных и денег подняли уровень адреналина в крови: об усталости я уже не вспоминал, и ночная прогулка даже радовала меня — тем более, что Андрюха не приставал с разговорами. Я не огорчился, когда выяснилось, что и на Арбат мы пришли зря: прочесали его из конца в конец — палатки, закрытые ставнями, бездействовали. Андрюха выдвинул гипотезу о Смоленском гастрономе: там, не исключено, тоже есть круглосуточная секция. Мы никого не встречали. Кое–где фонари горели через один или не горели совсем; в темном пятне я споткнулся о блок, вынутый из брусчатки, и сильно ушиб колено. Подковылял к близкому ларьку — опереться, пока не уймется боль. И вдруг кто–то спросил у меня спички.
На пластмассовой гиперболической тумбе из кафе, раскачивая ногой приотворенную дверь киоска, сидел губастый парень и щелкал выдохшейся зажигалкой.
Андрюха бросил ему коробок.
— Стережешь? Да ты оставь у себя…
Парень поблагодарил. Маялся бы до утра без курева.
— Паршиво, — кивнул Андрюха.
— И свечка, главное, в палатке потухла…
Нет, доллары его не интересовали. Зато он был не прочь поболтать и убить время. Чтобы удержать нас, предложил по банке пива. И тут же они с Андрюхой втянулись в обсуждение сортов баночного. Я благоразумно помалкивал, ибо из банок, за вычетом тех, что применялись в пивных вместо дефицитных кружек, пивал до сих пор только однажды, еще в Олимпиаду, отечественное “Золотое кольцо”.
После “Тьюборга” с вытирающим лысину толстяком на картинке взяли для сравнения голландского, послабее. Андрюха клонил к тому, что все это, спору нет, неплохо, однако далеко не высшая марка. Действительно, отборное пиво в жестянки не разливают, обязательно в стекло. И перечислил названия. Парень полюбопытствовал, москвичи ли мы и чем занимаемся. Я замялся, почти как Джим Моррисон (известный эпизод, заснятый в Лондонском аэропорту).
— Крутимся, — содержательно ответил Андрюха. — Туда–сюда, с переменным успехом.
В общем, пивом нас не удивишь… Парень скрылся в палатке и вынес полновесную бутылку “Смирновской”. Мы опустились на корточки возле тумбы; со свечкой в центре, бликующей на неотменимых пластиковых стаканчиках — теперь голубых, — очень уютно. Он рассказал, что родом из Удмуртии, а в Москве после армии. Ларьком владеют его кавказские товарищи по оружию. Кореша настоящие, и всем, что им принадлежит, он волен пользоваться свободно, как своим. В доказательство выставил армянский коньяк в подарочной упаковке. Пока он искал на полках эту коробку, подсвечивая спичкой, я заметил в киоске множество самых разнохарактерных предметов вплоть до школьного телескопа–рефлектора на штативе.
— Стоп! — предупредил Андрюха. — Просто так не осилим. Был трудный день. Пожевать бы чего–нибудь…
Мигом образовались крабовые консервы — в стране чудес все доступно. Но мне и под царскую закуску пить уже сделалось невмоготу. А встать и распрощаться — неудобно, не хотелось обижать человека. Я шепнул Андрюхе: принимай на себя. — А домой–то доволочешь?
— Ну, постараюсь.
Парень провозглашал тосты. За нас с вами и хрен с ними. И про козу, купить которую имею возможность, но не имею желания. Потом количественные изменения у него скачкообразно перешли в качественные — тормоза отказали бесповоротно, добрая натура развернула крылья. Он всучил нам по пачке каждого имевшегося в ларьке вида сигарет. Когда я неосторожно спросил, сколько стоит телескоп, вскинулся мне его подарить. Я, разумеется, не взял, о чем и доныне вспоминаю с печалью. Тем не менее он телескоп из палатки вытащил и наводил на редкие горящие окна дальних домов, в надежде известно что подглядеть (удавалось же, в скучном соответствии с законами геометрической оптики, где фрагмент люстры, где ковра, где натюрморта в раме…). Он угощал нас икрой, расфасованной в стеклянные плошки, — и еще нужно было изобрести, как с ней управиться: мы тщетно пробовали набирать черные зерна на лезвие красного Андрюхиного ножа, пока не догадались зачерпывать узкими шоколадными вафлями. Икра, очевидно, перележала, и вкус у нее был затхлый.
Наш гостеприимец отключился, махнув полстакана миндального ликера — хотя Андрюха отговаривал. Через минуту он сполз по стене, повалился на бок и, скрюченный винтом, смежил веки на брусчатке. За руки, за ноги мы втащили его в киоск и сунули ему в карман рубашки две десятки — на случай, если кавказские братья все же предъявят счет. Дверь снаружи подперли тумбой. Андрюха сперва еще крепился, но скоро тоже совершенно поплыл — и не сумел одолеть ступеньки, ведущие в арку и на проспект. Мы сели передохнуть. Он терял очки, промахивался, подбирая их, и важно бубнил что–то бессвязное. Оставшиеся часа три до рассвета нам, судя по всему, предстояло торчать здесь — как раз чтобы Андрюхе худо–бедно прочухаться. И я уже сам задремал, когда он внезапно перестал бормотать и огорошил меня внятным вопросом:
— По–твоему, и мы умрем?
— Прямо сейчас? — удивился я.
Теплый ветер, настороженная тишина, необычная для сердцевины города даже посреди ночи, уснувшая на перилах птица. Большей частью я, должно быть, досочинил подходящий антураж — но за давностью уже не развести: вот — память, вот — фантазия.
— Не сейчас, так завтра. Не завтра, так в старости… — Он делал усилие, чтобы говорить разборчиво, артикулировал, как комедийный инопланетянин. — А какая разница… Все равно не понимаю, что это значит…
Настроенный на пьяные речи, я отшутился: мол, и не стоит, может, слишком задерживаться, а то совсем ничего не сохранится вокруг… Пропустил мимо ушей слова, которых не повторит мне никто и никогда. Повторить нельзя (разве я не пытался!) зазвеневший в них мимолетный резонанс наших существований: творилось с нами одно и чувствовали мы одинаково. Будто неведомо чем, но выкупили себя наперед, и долго теперь не полагается нам слышать ледяное дыхание — ни в затылок, ни где–либо рядом. Конечно, мы ошибались. Срок понадобится ничтожный, чтобы удостовериться в этом. Но именно в нашей ошибке я вижу единственное подтверждение тому, что все, бывшее с нами, было хоть отчасти не даром.
Те времена канули — и я о них не жалею. С тех пор, как мне впервые улыбнулся произошедший от меня младенец, я знаю, что любить можно иное и иначе. Ищу способ уберечься, если по стране — а то и не по ней одной — покатится очередная красная волна.
Говорят, рубеж тысячелетий обещает великие перемены; они уже идут. Новые истины вроде бы и слову не по зубам, слово уступает языку образов, — идеи, которые некогда мой друг азартно и одиноко преследовал даже на белых полях Антарктиды, успели стать общим местом салонных рассуждений. Говорят, тут есть логика катастрофы. Философствую я, словно старая дама, то и дело что–нибудь теряющая и вынужденная разыскивать: очки или связку ключей. Но готов согласиться, что и собственный, выражаясь высокопарно, жизненный путь нахожу куда реже размеченным оформленными мыслями и завершенными действиями, нежели пейзажами, картинами и мизансценами… Я начинал это повествование как цепочку забавных историй. Не подозревал, что, разрастаясь, оно превратится в мое прощание с молодостью.
В середине мая, когда, по всем подсчетам, возвращение хозяина с подругой, настоящей полярной бородой и чучелом пингвина под мышкой ожидалось со дня на день, я получал первые гонорары за свои компьютерные труды, хотя на “ты” с техникой будущего еще не стал: мне нужны были советы, и я теребил одного за другим прежних знакомых, с этими делами связанных. Звали в гости — не кочевряжился. Жил теперь открыто, насколько это было возможно при том, что минимум три раза в неделю я строго отправлялся на работу: туда — часов в девять вечера, оттуда — где–то к обеду, чтобы рассосалась утренняя толчея в транспорте.
Уже определилось — и весьма удачно, — куда мне предстоит переехать. Каждую весну я навещал на даче в близкой подмосковной Немчиновке свою пожилую родственницу. Она проводила там круглый год, поскольку серьезным ничем не хворала и дом был теплый, а московскую квартиру оставила тоже давно не молодой бессемейной дочери. Собравшись в Немчиновку на майские праздники, я решил справиться у дочери, нет ли каких перемен и что еще помимо торта и цветов необходимо привезти, — и узнал, что старушка зимой еще переселилась обратно в Москву, здоровье больше не позволяло удаляться от аптек и ведомственной поликлиники. Меня пригласили на домашние пироги. Мне понравилось у них — лампы под абажуром, старые весомые книги и фарфор с внутренним светом. Наконец–то я вел разговор, который никого ни к чему не обязывал, — так беседуют с хорошими попутчиками в поезде — людьми милыми и случайными. Рассказывал о себе. Объяснял, что компьютер — не робот–убийца, а похож скорее на телевизор. Я только вскользь упомянул, что должен сейчас срочно подыскивать себе жилье. И тут они стали обсуждать друг с другом: ведь я мог бы занять опустевшую дачу. Они опасались надолго бросать ее без присмотра. Пока что весь дом в моем распоряжении; если же летом они все–таки отважатся пустить дачников — какую–нибудь интеллигентную семью с детишками, — мне придется следить за порядком из просторного мезонина с отдельным входом. Само собой, я ответил — да. И мне бы не медлить с переездом, но я все тянул, все еще будто надеялся не трогаясь с места дождаться — бог знает чего…
Однажды позвонила прикатившая из Риги двоюродная сестра хозяина. Была удивлена, услышав о путешествии брата: не то чтобы она вовсе не общалась с родней, а вот за пять месяцев ее эти новости так и не достигли. Я предложил ей, если ее не смущает моя компания, остановиться здесь, как она это делала и раньше. Мы подружились год назад: она работала редактором архивного отдела рижского радио и ее командировали в Москву. Днем она копалась в архивных пленках, по вечерам мы что–нибудь посещали втроем: шумные театральные постановки или в Музее кино смотрели “Нибелунгов” и “Доктора Мабузе” под живого тапера, или просто садились на прогулочный водомет и плавали по реке. В череду культурных мероприятий я вклинил скромный день рождения. Кроме нее с братом заманил попить–поесть бывшего сокурсника — накануне мы повстречали его в театре, — не особо компанейского, но интересного уже тем, что из всех моих институтских знакомых он единственный оказался инженером по призванию и продолжал самозабвенно корпеть в НИИ, не соблазнившись ни свободными искусствами, ни дозволенной коммерцией, ни должностями и зарплатой в новых фирмах. Он и рижанка явно положили глаз друг на друга. Но инженер, увалень, — хоть бы свидание ей назначил! А впоследствии оба расспрашивали меня: кто да что… Вообще я равнодушен к чужому счастью. Однако у меня есть вкус к совпадениям. Ее звонок раздался всего за пару часов до того, как мы с инженером должны были пересечься, — он скопировал мне фирменные руководства к издательским программам. Выловить его на службе стоило труда — меня отсылали с номера на номер. В помещении, где он взял трубку, что–то отчаянно и часто пищало — словно раненая мышь. Я сообщил, кто придет сегодня.
— А мне, — спросил он, — можно?
Я дал адрес.
— Как там у тебя? Притон?
— Почему притон? — оскорбился я. — Вполне прилично. Правда, краны текут. Прокладки менял. Не помогает.
Мне, конечно, было известно, что мой однокашник — мастеровой от природы. Но я не предполагал, что он примчится с набором инструментов и электрической дрелью, дабы пыточного вида сверлом яростно растачивать вентили в смесителях. Даже слив воды в унитазе он отрегулировал. Прибалтийская муза застала его на коленях с отверткой в руках — возле искрящей розетки.
Нам выпала незабываемая ночь. Мы от души веселились. Инженер, в ударе, представлял пантомимически триггер с мультивибратором и разыгрывал в лицах анекдоты из жизни трех поколений своей чудаковатой фамилии. Мы с ним вспоминали институт, странности преподавателей; она — Тартуский университет, брошенный на втором курсе. Выпивали умеренно. Уже под утро я спохватился, что им пора побыть наедине. Сказал: пройдусь, куплю растворимого кофе к завтраку. Теперь удобно — на привокзальной площади ночных ларьков пооткрывалось не меньше десятка. Я шел дворами, начинало светать. В скверике, по двое, по трое на лавках, подложив под голову обувь и предъявляя миру дырки на носках, спали люди, приехавшие торговать на здешней толкучке: у вокзала, на Тишинке или на окрестных улицах. Во сне они чмокали губами и ощупывали подле свою поклажу: сумки, узлы, мешки.
Я взял в палатке кофе, взял банку югославской ветчины. И себе — чекушку: посидеть еще на кухне, когда мои влюбленные уснут. Заморосил дождь, чуть ли не первый нынешней весной, пригрозил ливнем (так новорожденный ужонок, пугая присунувшихся к нему любопытных мальчишек, кидается во все стороны и страшно разевает пасть, притворяясь гадюкой) — но через пять минут перестал. Я боялся нагрянуть раньше времени и по пути обратно делал лишние крюки. Тяжелая ветчина оттягивала карман и стучала в печень. Я перекурил в песочнице, покачался на детских качелях. К дому попал с тыла и огибал его по асфальтовой дорожке под самыми окнами.
И тут сзади кто–то окликнул меня:
— Эй!
Из углового окна, всклоченный, в майке, свесился по пояс долларовый сосед.
— Я смотрю, ты круги закладываешь… — Он покрутил пятерней возле уха. — Мысли? Покоя не дают?
— Мешаю чем–нибудь?
— Чем ты можешь мешать? Наоборот. — Он на мгновение пропал, вынырнул опять и показал мне непочатую узкую бутылку “Белого аиста”. — Присоединиться не желаешь?
Я пожал плечами.
— С удовольствием. Открывай дверь…
— Не, погоди. У меня там жена спит в комнате. Она нервная. Услышит замок — вскочит.
— Не понял, — сказал я. — Тогда не пойду…
— Трубу видишь?
Кусок чугунной трубы стоял прислоненный в нужном месте к стене. Судя по всему, соседу уже доводилось им сегодня пользоваться. Я хмыкнул, поддернул штанины и полез.
Кухня точно такая же, только почище и холодильник посовременнее. Оклеена обоями под изразцы. На холодильнике двухкассетный магнитофон тихонько воспроизводил “Дип перпл”. Сосед отправил в раковину немытые тарелки. Стакан с остатками красного вина опрокинул в горшок, под корень воскового дерева. Потом пошуровал в шкафчиках и вынул для меня пиалу.
— Нет рюмки. Тоже в комнате. Сгодится?
Я выложил ветчину на стол.
— Тебе, — спросил он, орудуя консервным ножом, — квартира не нужна?
— Нужна. То есть в каком смысле?
— Купи мою.
Я засмеялся.
— Ясно, — сказал сосед. — Ну, вздрогнем.
Вздрогнули. Закусили. И он разговорился:
— Вчера утром ответ получили в посольстве. Все, положительное решение… Так–то вот. Значит, не позднее августа — фьють…
— В Америку?
— Ну да! Америка пустит, жди! Сперва попробовали в Германию — бесполезно. Что остается русскому человеку? Палестины…
— Анкета позволяет?
— У жены. У нее родственники в Хайфе. Магазин имеют, канцелярские принадлежности. Сик транзит глория мунди — буду ластики продавать. Нет, ты вообрази: она достаточно еврейка, чтобы жить в Израиле, и недостаточно — в Германии! Гитлер в гробу ворочается!
Он плеснул себе в стакан воды из чайника.
— Ребенок у нас — аллергик. В школу здешнюю вряд ли вообще сможет ходить. Краску понюхает или там пыли наглотается — уже дышать тяжело. К тому же он “р” не выговаривает. Да его заклюют! Он отпор никому не способен дать — сразу спазм, он пугается, паника, чуть не обморок… Жена говорит: мы обязаны обеспечить ему нормальную среду и медицину… Мы должны знать, что он в безопасности. Говорит, устала думать, что будет момент — и она не сумеет его защитить… Тебе сколько лет?
Я назвал сколько.
— А мне — почти сорок. У меня был бизнес, когда здесь и слова такого не слыхали. И я ни разу не сел. Нюх, стало быть, на месте. Я тебе вот что скажу… — Вдруг он грузно навалился на стол, выдав, что принял уже и до меня немало, хотя отлично держится. — Я тебе скажу: она права. Вся эта нынешняя мельтешня, демократия, развал системы — сплошное фуфло. С виду только что–то подвинулось. В этой стране слишком многие как не сомневались, так и не сомневаются, что им положено забраться тебе на хребет и погонять–командовать. Никто их не тронул. А тронут — новые народятся, земля рожает. Дай срок — они еще учинят баню.
Я признался, что у меня нет интереса различать политические силы и их противостояния. Естественно, одно — предпочтительнее, другое — недопустимо; я, пожалуй, мог бы даже прилепиться к кому–нибудь — от противного. Но цели, которые они заявляют, я не способен считать своими. Потому что не верю в возможность общих решений. И тогда за любыми их словесами — ничего, пустота. По–моему, перед каждым свое пространство, свое время — свое огромное поле, которое следует пересечь, чем–то жертвуя и чем–то не поступаясь. А вот чем — все равно придется всякий раз определять заново. В том–то весь и фокус… Впрочем, мы в разных категориях. Ему есть о ком заботиться, за кого отвечать. А я — что: меня не зацепишь, нищим пожар не страшен. Если оправдаются его прогнозы — пережду, вывернусь.
— Детский лепет. — Он потянулся за коньяком. — У человека всегда есть что отобрать. Понадобишься для кайла с лопатой. Или под ружье.
Коридор оставался у меня за спиной, и я не заметил, как на кухню вошла женщина в халате с драконами поверх голубой ночной рубашки. Она убавила звук магнитофона до нуля, достала из холодильника тюбик с кремом и выдавила себе на ладони. Сказала без раздражения, но твердо:
— Шесть утра. Вали отсюда.
— Через окно?
— Через дверь.
Я встал. Она выглядела моложе мужа, на щеке еще держался рубец от подушки.
Сосед развел руками:
— Сейчас не буду с ней лаяться, ладно? Ты бутылку забирай, если хочешь…
Ключ в замке я поворачивал осторожно, как вор. Но это была напрасная деликатность: инженер с архивисткой проводили время иначе, чем я предполагал. В полутемной комнате, поймав неожиданную на радио трехдольную музыку, они вальсировали — и завороженно улыбались друг другу. Не видели меня. Не видели других глаз, с истомой и восхищением следивших за ними сквозь неплотно сомкнутые занавески. Вытянув цыплячью шею, ухватившись за цинковый подоконник, прижималась с той стороны к стеклу сумасшедшая дочка дворника.