рассказ
ДМИТРИЙ ШЕВАРОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 1999
ДМИТРИЙ ШЕВАРОВ
*
РАССКАЖИ МНЕ ЧТО-НИБУДЬ
О ПАРОХОДАХ
Рассказ
Помнишь, как в маленьком доме отдыха под Звенигородом мы вспоминали с тобой о пароходах? За окном не первый день шел дождь, мы сидели в сырых комнатах и то говорили, то дремали, то долго кипятили чай слабеньким кипятильником. И это совсем не было похоже на июль.
Забравшись под казенные одеяла, мы в полудремоте слушали, как ветки шлепают по стеклу, и казалось, что мы плывем на старом пароходе. Большие полутемные комнаты бывшей усадьбы качались от пробегающих теней, и, вместе принимая эту игру с пароходом, мы мечтали, как на самом деле купим однажды билеты на теплоход, возьмем всех своих и поплывем вниз по Волге или того дальше — куда-нибудь по Енисею.
“А ведь это было бы здорово!” — горячо доказывал я, будто бы ты спорил. А ты смотрел в высокое окно, забравшись на кровать, обхватив колени тонкими руками. Я подвигал тебе дымящийся стакан чая, и ты, будто очнувшись, вновь веселел, дул на кипяток, тормошил меня: “А пойдем-ка в лес, нечего тут валяться…”
Дождь хлестал, и лес, который в ясную погоду был виден из окна, становился таким же далеким, как теплоходы и остров Валаам.
Когда кончилась вода, я вызвался сходить на родник к реке. Ботинки у меня еще не высохли, и ты отдал мне свои кроссовки. Торопливо спускаясь с графином под гору, я заметил, что дождь более не хлестал, а лениво сыпал, уходя, и над головой светлело. Невидимая птица вопросительно посвистывала рядом, добиваясь от меня ответа.
Когда я вернулся в комнату с запотевшим графином, ты спал, отвернувшись к стене. Ты — худой, острый, будто весь из локтей и коленок — был скрыт мохнатым рыжим одеялом, оттого казалось, что тебе стало лучше, что стоит только поберечь твой случайный сон — и все уладится само собой.
Пришла из столовой твоя жена, отбросила с головы мокрый капюшон, улыбнулась, кивнув ласково в твою сторону: “Спит?”
— Ага…
Она поставила на стол прикрытую тарелку с чем-то теплым для тебя, поправила одеяло.
— Пойду пока к себе, — сказал я тихо.
— Хорошо, — ответила твоя жена, не поворачиваясь ко мне. Она села на краешек кровати и стала осторожно расчесывать волосы, склонив голову, и от этого легкого наклона казалось, что она смотрит на тебя как на ребенка.
…Вечером мы шли втроем по песчаному проселку, потом тропинкой через поле. Нас манил лес, но, зная, что там слишком сыро, мы не спешили. Вечерняя дорога в полях, отмытое бледное небо, уходящее солнце за спиной, на которое мы оглядывались, — все это наполняло нас таким определенным счастьем, что было бы странно куда-то стремиться и о чем-то еще мечтать.
Но мы мечтали, ты рассказывал о Германии, я — об Италии, а разговор тем временем незаметно возвращался домой — к пароходам, к теплоходам, к будущим странствиям вместе с нашими маленькими детьми по Волге, как будто ничего лучше этого и быть не могло.
— Вот Тема подрастет, — говорил ты, — мы разбогатеем, и вот тогда…
— И вот тогда вы приедете к нам в Москву, и мы поплывем с речного вокзала на теплоходе “Композитор Скрябин”.
— Почему “Скрябин”? — удивился ты. — А не “Мусоргский”, допустим?
— Потому, что “Мусоргского” нет, а “Скрябин” есть. “Мусоргский” был когда-то давно…
И я рассказывал тебе историю о том, как ходил по Оке пароход “Мусоргский”, да по рассеянности сел на мель. Дело было весной, снять пароход с мели не могли, вода спала, и остался “Мусоргский” на опушке. Выходит туда грибник или охотник — глазам своим не верит: пароход в лесу. Капитана посадили за вредительство, а пароход долго стоял в лесу среди травы.
Потом разговор вдруг перешел на политику, и про “Скрябина” я забыл, не рассказал тебе то, что сейчас кажется очень важным.
Мы возвращались под безмятежным небом, на нем проступал месяц и одна зеленая звезда. Потом Млечный Путь задымился морозно, и, глядя на него, думалось, что вот оттуда, из того края Вселенной, скоро падет снег, и вот бы упал он сразу, без долгой болезненной осени. Но со снегом в тот год что-то случилось. И даже в декабре земля лежала тощая и черствая. Говорили, что в лесах зайцы сходили с ума от тоски по снегу — они-то ведь давно побелели. Перезваниваясь, мы спрашивали друг у друга про снег: “Не было?” — “А у нас был, да растаял…” Снег выпал только пятнадцатого декабря.
…Чтобы сократить дорогу, мы прошли через ворота шикарного пансионата. У входа было что-то вроде кафе, крутился, мелькал в глазах быстрый механический свет, и музыка была такой же нелепой, городской, ни одним своим ритмом она не совпадала с тем, что происходило с нами. Но мы купили в том кафе втридорога бутылку “Хванчкары” и опять вернулись в родные сумерки, к тропинке, усыпанной хвоей.
Сейчас у меня за окном поздняя осень. Грязные машины режут выпавший за ночь мокрый снег. А мне снова хочется рассказывать тебе о пароходах.
Ведь если о чем-то стоит думать в канун зимы, так это о пароходах. Смотреть на снег — а думать о дымовых трубах, о гребных колесах, закрытых в громадные кожухи, об освещенных палубах. Словно бы мы когда-то стояли на этих палубах и обсуждали преимущества пароходного общества “Кавказ и Меркурий” перед обществом “Самолет”.
Также тянет в ноябре перечитывать “Войну и мир”. Открыть в глубине, на той главе, где Наташа допытывается у Сони, помнит ли она Николая, а Николай в это время дремлет в ночном карауле на переминающейся лошади, вспоминает Наташу, а потом весело скачет в туманную темноту, под гору, чтобы узнать, как близко стоят французы. Или пролистать еще дальше, туда, где Пьер и Андрей все говорят, стоя на пароме, и небо над ними такое же деревенское, после дождя ясное, как было над нами с тобой в тот вечер под Звенигородом. И князь Андрей, совсем как ты в ответ на мои мечтания, вздыхает весело: “Да, коли бы это так было!..”
И все это ощутимо, непременно связано: мои пароходы, Наташа, вечера под абажуром, твои детские мечты о сабле, шпорах и эполетах, о подвигах на войне и о возвращении с войны легкораненым героем. И даже холодное как лед стекло, к которому так хорошо мимоходом прижаться разгоряченным лбом, — даже оно не остудит твоего желания врубиться с саблей в самую гущу боя и моего желания уплыть с последним пароходом.
Ты определенно влюблен, и вот откуда сабля, подвиги, война. Мы все влюблены в кого-то, даже если мы думаем о легких ранениях и бакенах на ночной воде. “Они там все влюблены в кого-то”, — говорит Николенька Ростов про своих домашних.
…Мы шли в тишине по заросшему парку; поднимая голову к небу, угадывали аллеи, мысленно отделяя строго черневшие стволы лип от мутных очертаний берез, осин и кленов.
— Я подумал сейчас, — сказал ты, — что вот родился на Волге, почти тридцать лет смотрю на нее, а только один раз плавал… Ну, чтобы как у тебя было: на неделю или две в каюту и чтобы помнить потом всю жизнь… Мы с мамой плыли из Казани в Васильсурск. Помню, как садились на пароход почему-то ночью, переходили с берега по трапу, вокруг было много огней, а внизу — черная маслянистая вода. Страшно и весело было идти по этому трапу, рядом белая мамина рука меня держит… Ее светлое платье, я прижимался к нему щекой… Мне было лет пять всего, но хорошо помню, что это был именно пароход… Помню шум колес, сперва шлепки, потом шум… бронзовые ручки на дверях кают… Бинокль. Мама взяла с собой отцовский бинокль, армейский, тяжелый. Я почему-то был уверен, что в бинокль увижу отца. Как он идет по берегу с солдатами… И я целые дни выглядывал его. До сих пор помню запах того бинокля. Наверное, это был запах кожи, из которой сделан футляр. Тревожный такой, военный запах… А зачем мы плыли в этот Васильсурск — не помню, зачем-то плыли. А еще помню, как пели на пароходе. Просыпаюсь утром в каюте: поют!.. Боюсь пошевелиться, слушаю. И вечером засыпаю под эти песни. Две или три женщины поют на палубе. Мама думает: я уснул, выходит на палубу, и я слышу, как она вместе с ними поет, ее голос…
Скоро мы вышли к нашей усадьбе. Освещенные окна издалека выглядели так торжественно, что, подходя, мы с сомнением переглянулись: наш ли это бедный дом отдыха с облупившимися стенами, подтеками от дождей, протертыми ковриками в коридорах, запахом казенного белья и валерьянки, с табличкой на дверях столовой: “Полдники отменены”… Помнишь это объявление? С нарочито серьезным видом мы выспрашивали: “А почему, собственно, отменены? Мы только ради полдников сюда и приехали…” Официантки заученно повторяли: “Полдники отменены вместе с советской властью!”
Нам нравилось говорить: “Наша усадьба…” В книге Алексея Греча “Венок усадьбам”, написанной в конце двадцатых годов, я нашел о ней несколько строк: “Поречье как-то видно отовсюду — длинный двухэтажный дом, украшенный посредине колонным портиком под треугольным фронтоном, как всегда. Он кажется нарядным издали, верно, потому, что белой лентой красиво оттеняет он крутой берег реки, где в лес давно превратился одичавший парк. Вблизи же скучными и монотонными кажутся длинные крылья дома, неудачными представляются пропорции колонн… Отделки и росписи сохранились внутри только на лестнице… И думается, недолго, верно, простоит этот белый барский дом, видимый отовсюду…”
И все-таки нас он дождался.
Мы взяли внизу ключи от своих комнат, поднялись на второй этаж, открыли двери. Между штор стоял лунный свет. “Чаю?..” — “Нет, пожалуй, до завтра”.
Твоя жена, все держа тебя под руку, прижалась к твоему плечу так по-девически преданно, что мне подумалось: вы дети, совсем еще дети…
Однажды ты мне рассказал, как увидел ее невестой, в белом платье — ты нашел ее в какой-то большой пустой комнате, она сидела, ожидая тебя, против двери, напряженно сложив руки на коленях, и свет из морозных окон мешал тебе сразу узнать ее. Ты стоял в дверях, ослепленный этой белизной, ее кроткой и торжественной фигурой, окруженной сиянием… “Вместо того чтобы взять ее на руки, я стоял и чуть не плакал… И что это было со мной? И как хорошо это было…”
А утром шумел парк под ветром, шумел дождь. Он занудно сеял, осенняя рябь проходила по лужам, и хотелось укрыться с головой одеялом.
Мы собрались в вашей комнате, пили чай, сидя по углам и пожимаясь от холода. Кто-то пел из приемника: “Лето — это маленькая жизнь…” Ты был взъерошен и светло глядел из длинного серого свитера, я — пасмурен. Ты рассказывал смешные истории про свою собаку, а потом попросил: “Расскажи нам что-нибудь про пароходы…”
А я был все еще мрачен своей утренней мрачностью и, кажется, отмахнулся: “Ну что еще о них рассказывать?..”
Сетка дождя была невидима, и только по лужам можно было заметить, как он все идет.
Я ушел к себе, завалился читать. Но даже Довлатов казался несмешным. Я знал: тоска эта минутная и потом я буду раскаиваться, что так легко поддался ей. Лучше бы плакать, чем терпеть такую тоску. Плакать и не знать, что ты совсем взрослый и стыдно плакать…
Я вышел на мокрый балкон. Там было теплее, чем в отсыревших комнатах. И пахло все-таки летом, огородом, свежесрезанным луковым пером. Под балконом кто-то разговаривал. Приглушенный женский голос был почти неотличим от ровного шелеста дождя, а мальчика лет пяти я хорошо слышал и даже видел, когда он, смеясь, выскакивал из-под балкона. Женщина, кажется, уговаривала его пойти домой. А он не соглашался.
— Ты простудишься… Ты что, забыл, как болел зимой, как в больнице лежал?..
Мальчик не отвечал.
— Тебе скоро в школу идти, уже август, август, ты понимаешь?..
Он, видно, думал о чем-то, но потом откликнулся:
— Август… Какое холодное слово, мама.
Они ушли, а я вспомнил, что ты рядом, за стеной, и можно сейчас пойти к тебе, рассказать про холодное слово “август”.
Я вышел в коридор, постоял у вашей двери, прислушиваясь. Было тихо. А что, если вы уснули, а тут я опять колочусь? И вообще вам надо побыть наедине, а мне не мелькать туда-сюда…
Вернулся к Довлатову. Смотрел на знакомый текст, листал за страницей страницу, привычно улыбаясь там, где всегда смеялся, но думалось мне о чем-то отдаленном. Так бывает, когда читаешь книгу или едешь в поезде, глядя в окно, — и вдруг видишь что-то другое, не то, что перед тобой.
…На верхней палубе, за трубой, обычно стоит красный пожарный ящик с песком. Тут, в заветрии, можно прикорнуть на всю ночь под курткой. Никто не тронет. Пассажиры бродят по нижним палубам, а здесь, на самом верху, лишь труба пыхтит над тобой и можно до утра таиться, следить, как возникают гранатной спелости огоньки бакенов и, качнувшись на волне, исчезают, зарываясь в илистую тьму.
По дежурному огоньку сельпо узнавать спящие прибрежные деревни. По бледному прыгающему свету желтых фар угадывать приближение к переправе запоздавшего “газика”. А то сквозь утробный шум дизеля долетит обрывок разговора тех, кто, невидимый, сидит на берегу у костра или у воды на теплых досках… Он что-то спросил, она ответила и засмеялась, наверно, в ладошку. И я уже влюблен в этот смех, в ладошку, я встревожен ревностью к тому, кто будет всю ночь сидеть с ней на причале, кто набросит ей на плечи пиджак и почувствует прикосновение ее волос, когда задует ветер с реки.
Чтобы забыть невидимую девушку с чужого берега, я окунаюсь в небо. Там все дышит, роится, пугает неисчислимостью и глубиной. “Что будет со мной дальше? — думаю я. — Неужели мне скоро пятнадцать? И что это значит?..”
Звезды подергиваются бледной дымкой, я отрываюсь от неба и вижу на горизонте, по курсу теплохода, беспокойные огни. Через полчаса мы подходим к большому городу. Я иду вдоль борта, замечая белую ротонду на набережной, неоновые лозунги на темных домах, ощущая по ослабевшей вибрации палубы, как машина сбрасывает ход. Слышу переговоры вахтенных матросов.
А это был твой город. Где-то там, за ротондой, за цепочкой фонарей, за трубами металлургического завода, — там жил ты, тебе было одиннадцать лет, и ты, верно, спал в тот час, когда теплоход “Композитор Скрябин” швартовался у четвертого причала. А я стоял у борта… Вот сколько огней, какой большой город и как много в нем живет людей, и никто, никто из них не знает, не догадывается о моем существовании. И как страшно, что есть столько неизвестных тебе жизней, тайн, и совсем не ясно, зачем нам дано все это чувствовать, если из миллионов людей нам за всю жизнь дано будет узнать какую-то сотню или, допустим, тысячу. И почему я должен буду встретить именно тех людей, которых я встречу, а не других? Кто распорядится этим?
В голову приходили самые странные вещи, но в нее не могло прийти простое предположение, что через тринадцать лет я вернусь в этот город, на Волгу, и в детский сад по набережной маршала Чуйкова будет ходить моя дочка.
А вечером Девятого мая мы с тобой окажемся у ротонды, на рейде будут стоять расцвеченные, как новогодние елки, корабли и весь город, все его жители, будут в ожидании глядеть на небо, счастливо кружась вокруг нас летней толпой, обтекая нас шорохом платьев, цоканьем каблучков и струясь одновременно во все стороны. У тебя на руках будет сидеть маленький сын, у меня — такая же маленькая дочка. Они вздрогнут, ударятся нам в грудь от восторга, когда тряхнет и землю и воздух залп батареи. Через мгновенье раскрошится в темном небе на мелкие звезды пучок взлетевшего огня. Все закричат “ура!” — и мы, и наши дети, и мальчишки на фонарях. Прокатится второй залп — с баржи, и снова сказочно осветится река, корабли, ослепительно белая ротонда и наши лица…
Потом мы сбежим вниз, речная свежесть охватит нас, и у темной воды, указывая куда-то в эту темноту рукой, моя дочка тревожно скажет: “Капитанами пахнет…” И будет повторять до самого дома: “Папа, капитанами пахнет… капитанами пахнет…”
А познакомились мы с тобой весной после какого-то собрания. Вернее, собрание еще продолжалось в большом зале за тяжелыми шторами, кто-то еще бурчал на трибуне и грозил, а мы уже сбегали по парадной лестнице, заговорщицки переглядываясь на ходу. Потом стояли на крыльце, курили, щурясь от солнца. Трамваи звенят, первая листва тоже, кажется, звенит… Встали и вышли — праздник! “В конце концов, мы свободные люди…” — сказал ты.
Какой это праздник — бросить скучных людей, забыть их и идти вниз по улице к набухшей от снеговых вод реке, к ее веселым закопченным катерам и первым белым пароходикам, к этому вольному, с грубым холодком, весеннему ветру, который ты так любил…
Меня никогда не радовали случайности. Когда я попал в твой город, меня долго удручала бессмысленность этого попадания. Мне был непонятен смысл этого жеста судьбы — зачем сюда, а не в Тюмень, Находку или Ашхабад (тогда еще посылали в Ашхабад, Фрунзе и даже Ригу)? Сейчас я понимаю, зачем приехал в этот город, досадно растянутый на многие километры вдоль Волги…
Но в моем дальнем семьдесят каком-то году я не мог себе представить ничего подобного и без сожаления расстался с твоим городом. “Композитор Скрябин” отошел от причала и побежал дальше, вниз по Волге.
А меня, сонного, если что и томило, то воспоминание о моей Вологде, складно устроившейся на двух берегах маленькой реки. Какой контраст с опасно безбрежной Волгой! Укладываясь в каюте, я вспомнил наш речной вокзальчик — двухэтажный, иссеченный дождями, с часами и башенкой такой домашней наивной архитектуры. Это было самое уютное место в городе. Особенно осенью, в непогоду, когда серые тучи ползли над головой, шаркая по крышам, и даже сами вологжане готовы были признать, что нет более гнусного и скучного места на земле, чем их родной город. Но вот оставался этот вокзал у реки, светились окна кафе “Якорь”, а в “Якоре” пили, грелись и тихо дремали люди, мечтавшие о далеких странах, о белых пароходах, о путешествиях куда-нибудь еще севернее, где уже прочно лежит снег и широкие охотничьи лыжи хлопают по насту. Но более всего эти люди, положив на колени кепки или береты, мечтали, чтобы официантка Катя или Люба принесла им поскорее что-нибудь выпить. Они грустно разглядывали обтрепанную, кое-где в желтых пятнах скатерть, видели, как с огоньком подходит катер-перевозчик, улавливали покачивание дебаркадера и все ждали, ждали, когда им принесут кадуйское вино.
Этим летом я приехал в Вологду, по привычке дошел до пристани и увидел, что речного вокзала нет. Я даже беспомощно оглянулся по сторонам — туда ли я пришел? Нет, все остальное цело: и магазин водников, и петровский домик вдали, и гора песка на том берегу. А дебаркадера нет. Только торчат из воды несколько черных свай и виднеется полузатопленный буксир “Валя Котик”. Будто ничего не было: ни башенок, ни дощатого катера, на котором мы переправлялись в Заречье… Что мы там делали, в Заречье, — не помню, а вот как плыл катер, как приставал к тому берегу под задумчивыми взглядами заречных жителей, как фонарик болтался над тесной палубой — это помню.
Мне так хотелось когда-нибудь показать тебе этот речной вокзал.
А на другой день, с утра тихий и тусклый, мы отправились в Савво-Сторожевский монастырь. Доехали до центра Звенигорода в дребезжащем набитом автобусе, вывалились на грязной рыночной площади и с радостью зашагали по дороге, вдоль реки.
Миновали спасательную станцию с вяло повисшей тряпочкой линялого флага. За ней — церковь на горе. Когда поднялись, то увидели, какая она маленькая. В ней шла служба, в открытых дверях стояли, мелко и торопливо крестясь, старушки. Воздух над платочками колебался от свечных огней.
Толпа как-то внезапно пропустила тебя, и ты оказался в глубине храма. Я видел только твой черный затылок среди белых платков. Пели “Свете тихий, святыя славы…”.
Белый, почти молочный свет, падая узкими полосами из высоких, невидимых мне окон, становился позлащенным, почти парчовым, когда достигал людей. И казалось, все стоят в оседающей золотой пыли.
Такой свет я видел однажды, когда в каюте теплохода проснулся один, к вечеру. Мягкое солнце бежало по берегу, путалось в стволах сосен, просвечивало насквозь черные дома — лишь окна горели, — хотело бы просветить навылет и мою каюту. Помню, взял со стола блокнот, а потом долго смотрел на него, на свои руки, на бедные стены каюты. Свет блуждал, ни на чем не задерживаясь, но ничего не оставляя в тени. Каждый предмет терял привычную вещность и начинал дрожать слабым сиянием.
“Гуси-то у меня больно квелые”, — сказала мне вдруг на ухо старушка и тронула меня, как препятствие, которое ей необходимо сдвинуть. Я понял, что служба кончилась, вышел, сел на скамейку. Люди пятились от дверей во дворик, крестясь, кланяясь и вздыхая.
Ты подал нищенке бумажку, я тоже вытряхнул мелочь, она, не поднимая головы, шепнула нам вслед: “Спаси Бог вас, братики…”
Мы спустились к дороге. Летел косо березовый лист. Стало заметно, что осень лежит на обочинах. И даже у реки воздух был по-осеннему тих. Что-то пустынно-звенящее было в этом стоянии теплого, но уже прощального покоя…
Когда мы смотрим из горя, то затуманенное слезами настоящее перестает иметь над нами власть, а мгновенье в прошлом, самая обыкновенная минута, доселе нами забытая, вдруг придвигается к нашему внутреннему зрению, и ближе ее уже ничего нет.
Ты что-то поднял из травы и протянул мне на руке. Это был маленький желтый, почти треугольный лист. Он был весь в мельчайшей росе, будто его знобило.
А через несколько дней я провожал тебя на Павелецком вокзале.
Когда ты ушел, я слышал, как ты мне говорил сквозь морок тех дней: “Не плачь, не верь…” Я не плакал и не верил, что ты умер. Ты не мог умереть, потому что ты был моложе, лучше, веселее меня. Смерти нет. Мы просто живем вдалеке друг от друга. Но это обычное дело. И вот осень опять. У вас на рынке абрикосы, виноград и яблоки продают ведрами, а у нас в Подмосковье листопад и в листьях спят собаки. У вас на окраинах снимают последние яблоки, жгут дымные костерки на огородах, цикады потрескивают, а у нас уже заколачивают дачи и в затоны возвращаются пароходы. Иногда по вечерам я слышу, как они гудят, их трубное нутро возносит к небу могучие и тревожные звуки. А так — дни тихие. Как у Тютчева, помнишь? “Пустеет воздух…”
Шеваров Дмитрий Геннадьевич родился в 1962 году в Барнауле. Окончил факультет журналистики Уральского государственного университета. Печатался в журналах “Новый мир”, “Урал”, “Согласие” и др.