НЕПРИЧЕСАННЫЕ МЫСЛИ О «НЕПРИЧЕСАННОЙ БИОГРАФИИ»
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 1999
НЕПРИЧЕСАННЫЕ МЫСЛИ О “НЕПРИЧЕСАННОЙ БИОГРАФИИ”
Л. М. Аринштейн. Пушкин. Непричесанная биография. Издание второе, дополненное. М., ИД “Муравей”, 1999, 232 стр.
В течение прошлого и нынешнего года на московских книжных прилавках появилось два издания книги Леонида Аринштейна; кроме того, как сообщается на обороте титула второго издания, в сентябре прошлого года был отпечатан дополнительный тираж первого. Разумеется, это говорит о безоговорочном коммерческом успехе книги. (Издание осуществлено по Пушкинской программе Российского фонда культуры.)
Внешний вид книги, ее дизайн, обрамление авторского текста сразу завладевают вниманием. На обложке сверху — знакомые образы пушкинского окружения, обрывок пушкинской рукописи, скомпонованные в виде колоды карт; внизу — известное изображение Святогорского монастыря, повторенное на титуле. Книгу предваряет эпиграф Плетнева и короткое восторженное обращение к автору председателя упомянутого фонда Никиты Михалкова; оно и другие отклики, помещенные в конце издания, обрамляют текст хвалебным нимбом. “Непричесанная” биография героя дополняется панегирической, хоть и сжатой, биографией автора (нашлось место и для его фотопортрета). Книга богата иллюстрациями — привычно радующей взор пушкинской иконографией, портретами современников поэта, пейзажами и видами пушкинских мест; почти все узнается, будучи поддержано смежным текстом, и все же отсутствие уместного в данном случае сопровождающего научного аппарата, подписей и разъяснений оставляет читателя в некотором недоумении.
Одним из существенных рекламных компонентов является само название книги: “Пушкин. Непричесанная биография”. Оставим пока в стороне эффектное отпричастное прилагательное и сосредоточимся на существительном. Можно ли трактовать как “биографию” повествование, затрагивающее лишь отдельные аспекты и периоды жизни избранного героя? В своем предуведомлении Аринштейн пишет, что он “не считал нужным уделять равное внимание всем событиям и всем сторонам жизни Пушкина (выделено автором книги. — Н. П.)”. Думается, на столь объемный охват не могла бы претендовать никакая биография Пушкина, однако из названия книги все же вытекает обязательство коснуться всех этапов жизни поэта. Полагаю, что автор поступил бы осмотрительнее, преобразовав “гордый” и обязывающий именительный падеж названия в скромную предложно-падежную группу: “Из непричесанной биографии”.
“Непричесанность” биографии, как читатель узнает из того же авторского предуведомления, связана с очищением жизнеописания Пушкина от “привычного хрестоматийного глянца”, с неприятием “слащавого тона” в разговоре о его личной жизни. Но глянец этот в нашем пушкиноведении уже давно поистерся; начиная с книги П. Губера “Дон-Жуанский список Пушкина”, личная жизнь поэта находится в поле пристального внимания исследователей. “Слащавый тон” если и проявляется в иных работах, отнюдь не доминирует, и поэтому притязание автора на его развенчание выглядит борьбой с ветряными мельницами.
Я покривил бы душой, если бы сказал, что книга Аринштейна скучна. Она написана легко и занимательно, хорошим слогом филолога-профессионала — “читается как детектив”, по словам приобщенной к книге рецензии Е. Литовченко. Нельзя обойти молчанием отдельные удачи. Так, убедительны уточнения, относящиеся к “главным событиям” романа Пушкина с Воронцовой (речь идет о последних днях пребывания поэта в Одессе — июль 1824 года). Автор тонко корректирует Т. Г. Цявловскую, посчитавшую всадника в широкополой шляпе на рисунке Пушкина охотником, между тем как “на охоту не надевают такую шляпу”: мы видим на этом рисунке самого поэта (правда, непонятно, почему он, по заключению Аринштейна, скачет именно в Тригорское). Удачными представляются соображения, относящиеся к “творческому кризису” Пушкина 1835 года (первые три раздела главы “Между отчаянием и надеждой”). Аринштейн высказывает ряд интересных и проницательных наблюдений по поводу “николаевского цикла” стихотворений и по поводу стихов, связанных с императрицей Елизаветой Алексеевной.
Книга состоит из отдельных зарисовок в связи с эпизодами пушкинской творческой биографии; композиция отнюдь не следует хронологической канве. После начальной главы “Преображение Дон-Жуана”, посвященной “любовным увлечениям Пушкина от лицейских лет до женитьбы”, автор в главе “Между отчаянием и надеждой. (Преддуэльная лирика)” обращается к каменноостровскому циклу. Затем повествование сдвигается к предшествующим годам: рассматриваются два “царственных” цикла — “николаевский” и “елизаветинский”. Последние две главы перемещают читателя снова к концу жизни Пушкина — в 1835 и 1836 годы: речь в них идет соответственно о предположительно обращенном к Кюхельбекеру стихотворении “Кто из богов мне возвратил…” и о гипотезе автора относительно авторства полученного Пушкиным пасквиля. Следует сказать, что подобное “челночное” движение по пушкинской биографии вносит свою лепту в культивируемую автором стихию занимательности. Но обнаружить “глубину анализа и понимание движения души гения” (Е. Литовченко) я не мог.
В предуведомлении автор пишет: “Я убежден, что каждое произведение Пушкина, при всем обилии его поэтических смыслов, при всей поэтической отвлеченности от фактов реальной жизни, неизменно содержит некий глубинный автобиографический пласт. Докопаться до него чрезвычайно трудно. Вероятность ошибочных интерпретаций здесь очень велика. И тем не менее: творчество самого поэта — во многом пока еще не оцененный, но богатейший лирический дневник, которым я и попытался воспользоваться в меру своего разумения (курсив мой. — Н. П.)”.
Выделенная мной фраза как будто свидетельствует о понимании всех сложностей, подстерегающих исследователя на избранном пути, однако реальное весьма свободное обращение автора с “лирическим дневником” поэта говорит о другом. Неоднократно автор высказывает некое предположение, говорит о недостаточности свидетельств в его пользу, а затем, развивая и иллюстрируя его с помощью тех или иных пушкинских стихов или строк, уже обращается с ним так, как если бы речь шла не о гипотезе, а об очевидности. Возьмем, скажем, раздел “└Милая старушка”. 1824 — ?” (из первой главы), где речь идет об отношениях Пушкина с П. А. Осиповой. Автор сначала предупреждает читателя о недостаточности сведений для каких-либо уверенных утверждений по поводу степени близости этих отношений, затем обращается к михайловским стихам и некоторым известным фактам, склоняющим его к предположению о любовной связи, а в заключительной фразе раздела это предположение уже подается как “фоновое” утверждение: “Не исключено, что любовная связь с Осиповой ограничивалась лишь несколькими неделями осени 1824 г. и постепенно сошла на нет по мере развития романа Пушкина с Ольгой Калашниковой”. На предшествующих страницах мы встречаем показатели уместной в данном случае модальности предположения: “вероятно”, “скорее всего”, “каковы бы ни были в действительности отношения Пушкина с Осиповой”, “даже если предположить…”, но в процитированной фразе словосочетание “любовная связь” — подлежащее — дано как обозначение факта, а осторожное “не исключено” указывает лишь на продолжительность и сроки “связи”, а не на предположительность самого факта. Простодушный читатель не станет разбираться в подобных лингвистических тонкостях и наверняка воспримет авторское предположение как достоверность.
Элегия “Погасло дневное светило…”, по мнению автора, “едва ли оставляет сомнения в том, кому она посвящена”: ее адресатом автор считает Марию Раевскую, плывшую вместе с Пушкиным в Гурзуф на военном бриге, когда он сочинял эту элегию. С тем, что в известной мере вдохновлена она была чувством, которое поэт испытывал к одной из своих молодых спутниц, спорить трудно, но все же откуда такая однозначность в определении адресата стихотворения? Ведь сам автор несколькими строками выше отмечает: “…ни одно значительное произведение Пушкина не дает однозначных соответствий реалиям жизни”. Двумя страницами ниже автор называет в числе увлечений Пушкина в то лето 1820 года и других: Екатерину Раевскую, компаньонку Марии Анну Гирей… Известны и другие предположения о молодых женщинах, которые тогда могли вызвать у Пушкина мимолетные, но бурные чувства. В августовской элегии нет никакого конкретного женского образа (в отличие, скажем, от элегии “Редеет облаков летучая гряда…” или от “Нереиды”); о душевном состоянии поэта сказано без упоминания той или тех, кем оно вызвано: “И чувствую: в очах родились слезы вновь; / Душа кипит и замирает; / Мечта знакомая вокруг меня летает”, после чего поэт обращается к петербургскому прошлому: “Я вспомнил прежних лет безумную любовь”. Только в последнем четверостишии поэт возвращается к своему теперешнему чувству: “Но прежних сердца ран, / Глубоких ран любви, ничто не излечило…” Мне бы хотелось, чтобы Аринштейн указал, в каких строках элегии есть женский образ (“Не исключено, впрочем, что в приведенной элегии образ Марии частично слит с образом ее старшей сестры Екатерины…”); его, повторяю, в элегии нет, в ней даже о владеющем поэтом любовном чувстве говорится косвенно: ведь и строки о “ранах любви” можно отнести к прошлому, а не к настоящему.
Повторим, что такого рода произвольность, недостаточная обоснованность выводов, интерпретация гипотетически подаваемых заявлений как обоснованных утверждений являются характерными чертами рецензируемой книги. Вопросы встают один за другим. Почему стихотворение “Лаиса, я люблю твой смелый, [вольный] взор…” относится к Ольге Массон? Почему столь однозначно стихотворения крымского цикла “Нереида” и “Фонтану Бахчисарайского дворца” признаются обращенными к Марии Раевской?
По-видимому, многим лирическим шедеврам Пушкина суждено вечно хранить тайну: вряд ли когда-либо удастся точно установить их адресатов или вдохновителей. Более того, можно предположить, что те или иные стихотворения навеяны целым комплексом дум и чувств, которые трудно соотнести с каким-либо одним определенным лицом. Тут мы ступаем на ненадежную тропу догадок, иногда далеко расходящихся с каноническими представлениями, но автора это нимало не смущает. В этом есть нечто вроде цинизма занимательности (или — если хотите — занимательного цинизма): в дело идет то, что способствует интриге повествования, что противоречит принятому мнению, которое может показаться иному читателю пресным.
Произвольность и отважная бездоказательность автора не могут не поражать. Как вы думаете, чем вызвана бурная негативная реакция Пушкина на командировку для борьбы с саранчой? Оказывается, в этом виновата исключительно влюбленность в Воронцову: “…Пушкин просто физически не мог выносить мужчину рядом с понравившейся женщиной”. Раз “Пушкин охотно разъезжал по краю”, автору непонятно, что обидного поэт мог усмотреть в этом поручении. Надо сказать, что иные потомки (к примеру, известный биолог Любищев) упрекали нашего поэта в столь неадекватной реакции на обычную служебную командировку, направленную на общественно полезное дело. Есть свои резоны в такого рода упреках; равным образом можно попробовать упрекнуть поэта за общественное бездействие Болдинской осенью 1830 года, когда он уклонялся от участия в противохолерных мероприятиях. Пусть так, но дело в том, что если автор предполагает какие-либо неучтенные причины, лежащие в основе известных фактов, то все остальные он готов посчитать фиктивными. Так и в случае с саранчой: возможная обида Пушкина на то, что Воронцов видит в нем не поэта, а чиновника, “вандализм и придворное хамство” губернатора (характеристика несправедливая, но не будем сейчас ее обсуждать) — все это признается совершенно несущественным.
Порой Аринштейн выступает если не как очевидец событий, то как человек, получивший сведения от очевидцев, как имели основание писать П. В. Анненков, П. И. Бартенев, М. И. Семевский, Л. Н. Майков, встречавшиеся и беседовавшие с людьми пушкинского окружения. Он присваивает себе право на вымыслы и домыслы, заглядывая в глубины сознания героев и переходя на рельсы околонаучной беллетристики.
“Сожженное письмо”, по мнению автора, навеяно не письмом от женщины, а издевательским письмом от Александра Раевского (не сохранившимся); автор уверенно утверждает, что поэт бросил это письмо в огонь и “вид горящего письма, написанного где-то рядом с Воронцовой, вызвал в его воображении лирическую ситуацию”. Поражает в этом пассаже даже не столько психологическая неубедительность объяснения, сколько его уверенная модальность: автор говорит как полный знаток, ему достоверно известно, что “в действительности, конечно, никаких писем Воронцова Пушкину не писала” и что пушкинская помета “u<ne> lettre d<e> [EW]” совершенно точно относится к письму от А. Раевского, полученному Пушкиным 5 сентября 1824 года. В такого рода случаях тон автора отличается победной уверенностью.
В главе “О первый из друзей моих” речь идет о стихотворении “Кто из богов мне возвратил…” — переводе-переложении оды Горация. Автор не обинуясь относит это стихотворение к Кюхельбекеру, связывая его создание с получением Пушкиным в марте — апреле 1836 года письма от друга из забайкальской ссылки. “Можно только удивляться, как случилось, что ни один исследователь биографии и творчества Пушкина не обратил внимания на то, что послание └Кто из богов мне возвратил…” обращено к Кюхельбекеру!” — восклицает автор. Воскликнем и мы: можно только удивляться, как Аринштейн мог пройти мимо работы И. З. Сурат, посвященной этому стихотворению, — статьи “└Кто из богов мне возвратил…”. (Пушкин, Пущин и Гораций)”, опубликованной во втором выпуске “Московского пушкиниста” в 1996 году, а еще раньше — в “Новом мире”. В статье Сурат отмечается, что на связи этого стихотворения с декабристами и михайловской ссылкой в пушкиноведении указывалось и ранее, но ни эти указания, ни работа Сурат Аринштейном не упомянуты, и, таким образом, первенство в отношении столь важного наблюдения в глазах читателя остается за автором “Непричесанной биографии”. Однако в этой главе мы все же находим аргументацию.
И Сурат и Аринштейн обращают внимание на отброшенные варианты начальных строк, содержащих словосочетания “мой первый друг”, “о первый из друзей моих”. На память сразу приходит хрестоматийная строка из послания Пущину “Мой первый друг, мой друг бесценный!..”; для обнаружения этой связи не нужно быть пушкинистом: наиболее вероятный адресат послания — Иван Пущин. Сурат тянет за эту ниточку и приводит в пользу данной гипотезы дополнительные аргументы, из которых упомяну только те, которые проявляются в тексте стихотворения наиболее непосредственно: 1) друг возвращается “в мой домик темный и простой”, что стилистически выделяется на помпезном римском фоне и соотносится с непритязательным михайловским домом поэта, где произошла знаменитая встреча лицейских друзей 11 января 1825 года; 2) неуемно-вакхический финал также скорее ассоциируется с этой встречей, сопровождавшейся возлияниями и “хохотом от полноты сердечной”, нежели со случайной встречей с Кюхельбекером на станции Залазы 14 октября 1827 года. Мне представляется, что и аргументы Сурат можно принимать лишь как правдоподобные, поскольку такова сама природа и суть пушкинских лирических свидетельств, а других в данном случае у нас нет. И все же непосредственное чутье отодвигает предположение Аринштейна на второй план как менее вероятное.
Чтобы связать стихотворение с 1836 годом, когда Пушкиным было получено письмо Кюхельбекера, Аринштейн подвергает сомнению каноническую датировку стихотворения — 1835 год. И тут, по внимательном изучении палеографических и текстологических аргументов Аринштейна, приходится согласиться с такой теоретической возможностью. Однако — только с теоретической. Доводы же в пользу канонической датировки можно суммировать следующим образом (и они упоминаются самим Аринштейном). 1) Послание предполагалось включить в “Повесть из римской жизни” вместе с двумя другими античными переводами — из Анакреона “Поредели, побелели…” и “Узнают коней ретивых…”, написанными 6 января 1835 года; таким образом, более вероятна временная близость послания этим стихам, чем сдвиг его на год позднее. 2) Аринштейн указывает, что беловой автограф послания находится “на разорванном вдоль втором полулисте почтовой бумаги с остатками последних строк письма М. И. Калашникова к Пушкину от первой половины 1835 г.”. Далее предполагается, что воспользоваться почти полностью свободным листом этого письма Пушкин мог не сразу и не в первые месяцы после его получения, а спустя год, то есть в 1836 году. И все же к какому времени более естественно отнести подобное использование бумажного запаса? — кажется, что все же ко времени, более близкому к получению калашниковского письма. Для сколько-нибудь обоснованной передатировки пушкинского послания автору “Непричесанной биографии” нужно было бы найти какие-либо достаточно надежные факты, но таковых Аринштейн не приводит.
В главе “Николаевский цикл Пушкина” выстраивается серия стихотворений, обращенных к Николаю I. Среди них есть бесспорные, их отнесение к императору тривиально, но есть и проблематичные. Так, стихотворение “С Гомером долго ты беседовал один…” Аринштейн переадресует от Гнедича к императору, в целом опираясь на свидетельство Гоголя из “Выбранных мест из переписки с друзьями” и заголовок “К H ** ”, данный этому стихотворению Жуковским в девятом томе посмертного собрания сочинений Пушкина. Можно согласиться с тем, что при отнесении стихотворения к Гнедичу возникает целый ряд неувязок, но, увы, таковые возникают и при безоговорочном отнесении его к Николаю I. “И светел ты сошел с таинственных вершин / И вынес нам свои скрижали” — ясно, чт б о можно подразумевать под “скрижалями” при обращении к поэту, но чт б о вынес император своим подданным, сойдя в зал, где “гремела музыка и кипели танцы”? “Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты / Жужжанью пчел над розой алой. / Таков прямой поэт…” На стыке последних двух строк выявляется сложность в отнесении обращения “ты” к императору, который ведь не является поэтом. Об этом пишет автору и Е. Эткинд (это письмо приводится в конце книги). Аринштейн сам ощущает неувязку: “Это сближение образов царя и поэта нисколько, разумеется, не противоречит тому, что ода в целом обращена к Николаю Павловичу (курсив мой. — Н. П.)”. Значит, отчасти она обращена и к Гнедичу?
Одно из самых поразительных утверждений автора касается стихотворения “Пророк”, под которым, оказывается, стоит дата: “8 сентября 1826”. Как может стоять какая-либо дата на отсутствующем документе! — ведь никакого автографа “Пророка” не сохранилось. Концепция, связывающая “Пророка” напрямую с императором, строится на отсутствующей дате. Рукописное наследие Пушкина содержит лишь один “след” “Пророка” — строку “Великой скорбию томим” в списке из тридцати стихотворений 1816 — 1827 годов, предназначавшихся поэтом для включения в собрание стихотворений (список датируется апрелем — августом 1827 года — см.: “Рукою Пушкина”. М. — Л., 1935, стр. 238 — 239). Дата “8 сентября 1826” в пушкиноведении возникла из комплекса не вполне стройных мемуарных свидетельств. Кто знает, может быть, она и была под текстом “Пророка” — тут ничего нельзя утверждать уверенно. Но даже об этих косвенных источниках автор не сообщает, а просто помещает столь нужную ему дату (день встречи возвращенного из ссылки Пушкина с императором) в нужное ему место, не упоминая ни словом об отсутствии самого автографа. Правда, автор основывает свое утверждение ссылкой на авторитет Б. В. Томашевского, который в его присутствии говорил академику М. П. Алексееву в начале 50-х годов о ключевом значении даты 8 сентября; в полном десятитомнике Пушкина, вышедшем четырьмя изданиями с примечаниями Томашевского, по поводу “Пророка” мы действительно находим уверенное указание: “Написано 8 сентября 1826”. Тем не менее при отсутствии надежных документов подобного рода данные никак не могут иметь столь решающего значения.
О прочих несообразностях и научной несостоятельности книги можно было бы говорить еще долго и много, но этого не позволяет ограниченный объем рецензии. Я могу лишь безоговорочно согласиться с оценкой А. Курилкина, откликнувшегося на “Непричесанную биографию” в 36 выпуске “Нового литературного обозрения” (1999, № 2): “общая неудача книги” и ее “частные промахи” (в этой рецензии, кстати, убедительно отвергается гипотеза Аринштейна относительно Александра Раевского как автора пасквиля). И для меня — неудача книги очевидна, как и многочисленные частные промахи.
P. S. Уже написав эту рецензию, я ознакомился с другой книгой Л. М. Аринштейна, вышедшей — через несколько месяцев после второго издания “Непричесанной биографии” — также в рамках Пушкинской программы Российского фонда культуры: “Пушкин: └Видел я трех Царей…”” (М., ИД “Муравей”, 1999, 144 стр.). Ее тираж превышает тираж первой книги — 5000 экземпляров против 3000; она повествует об “отношении Пушкина к Императорам Дома Романовых” (из аннотации). Приблизительно сорок процентов текста второй книги заимствовано из первой: почти полностью совпадают очерки об императрице Елизавете Алексеевне и о Николае I (из первой книги во вторую перекочевала опечатка во французских лицейских “Стансах”, весьма произвольно относимых автором к императрице). Вторая книга повторяет похвалы автору на обложке. Не веришь своим глазам, читая на стр. 52 о “поздравительной телеграмме [!] от Шатобриана” Александру Первому, оглашенной офицерам 2-й армии самим императором за семь лет до изобретения П. Л. Шиллингом первого телеграфического аппарата и тем более задолго до появления первых телеграмм.
Н. В. ПЕРЦОВ.
*