Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1999
РАССКАЗЫ О ЛЮБВИ
ЮРИЙ БУЙДА
Роман
ХИМИЧ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .1 ЧЕРЕЗ “ФЭ” . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 ОДНОНОГАЯ ЖИЗНЬ ОДНОНОГОГО МУЖЧИНЫ. . . . . . . . .3
ХИМИЧ
Cергея Сергеевича Химича все считали очень нерешительным человеком, а некоторые вдобавок — человеком в футляре, вроде учителя Беликова из чеховского рассказа. Он едва–едва вытянул первый год в качестве штатного преподавателя химии, и в конце концов директор школы предложил ему прекратить мучить себя и учеников и перейти в лаборанты. Нисколько не обидевшись, но даже с радостью Сергей Сергеевич согласился и новый учебный год начал в примыкавшей к кабинету химии узкой комнате, уставленной шкафами, стеллажами и столиками, колбами, штативами и горелками. А учительское место заняла юная красавица гречанка Азалия Харитоновна Керасиди, в которую все сразу влюбились и между собой стали называть просто Ази. Гибкая, тоненькая, подвижная, смуглая, с изогнутыми, как ятаганы, темными бровями и темно–зелеными блестящими глазами, она отлично справлялась с учительскими обязанностями, заставив всех тотчас забыть об этом увальне и недотепе Химиче, который прославился медлительностью, нерешительностью, какой–то вязкостью, если даже речь шла о самых заурядных бытовых проблемках. Прежде чем ответить на вопрос, сколько будет дважды два, он и то держал паузу, задумчиво мычал и только после этого очень неуверенным тоном выдавливал из себя: “Пять”.
Из дома в школу он в любое время года ходил одним и тем же однажды выбранным путем, хотя значительная часть его была ужасно неудобна: скошенная тропинка между оградами огородов и довольно глубоким оврагом, тянувшимся параллельно железнодорожной насыпи. Тропинка выводила к переезду, который для Сергея Сергеевича был мучительнейшей преградой на пути к школе. То и дело сверяясь с самодельным расписанием, он ждал, когда же пройдет московский скорый, чтобы, пропустив поток автомобилей, успеть юркнуть через переезд перед самым носом почтово–багажного. Опоздать к началу урока или попасть под поезд — эту дилемму он решал ежедневно, обливаясь потом, нервничая и доводя себя до тяжелой головной боли и болезненной одышки. Но изменить однажды и навсегда избранный маршрут — это ему и в голову, видимо, не приходило.
Ази посмеивалась над его страстью к порядку в лаборатории. Ну, скажем, на колбе с соляной кислотой была наклеена большая квадратная бумажка с надписями одна под другой: “Кислота соляная”, “Хлористоводородная кислота”, “Раствор хлористого водорода в воде” и наконец — “HCl”. Когда по плану урока на столах в кабинете появлялись газовые горелки, Сергей Сергеевич места себе не находил: он не только подробнейше инструктировал учеников, как пользоваться опасным прибором, но и класса не покидал, пока не завершится опыт.
— Как бы чего не случилось? — подначивала его с улыбкой Ази.
В ответ он лишь пожимал плечами и отворачивался.
Однажды Ази попросила его принести что–то со школьного чердака. Сергей Сергеевич замер в нерешительности и наконец пробормотал:
— Да… но я никогда там не был… не люблю заходить в незнакомые подвалы и на чердаки… извините, Азалия Харитоновна…
Ази расхохоталась и, махнув рукой, послала на чердак расторопного старшеклассника, которому завидовали все мальчишки, мечтавшие исполнить любое распоряжение, любую самомалейшую просьбу красавицы Ази, даже если бы это было сопряжено со смертельным риском.
Тем же вечером она вошла в лабораторию, села на стул и, закинув ногу на ногу и закурив тонкую сигарету, кивнула на томик Чехова, лежавший между колбами и пробирками:
— Человек в футляре читает “Человека в футляре”? Вы извините, Сергей Сергеевич, но я слыхала, вас многие так называют…
— Глитай абож паук, — пробормотал он, продолжая при помощи ерша мыть колбу в раковине.
— Что? Какой паук? — растерялась Ази.
— Вы, наверное, давно не перечитывали этот рассказ, — сказал он.
Вытряхнув последнюю каплю из колбы и поставив ее в сушилку, он сел напротив Ази и, поправив очки, продолжал тем же бесстрастным тоном:
— Перечитайте, Азалия Харитоновна. Там краснощекие, чернобровые, вечно хохочущие здоровые люди зверски травят несчастного одинокого человека, который ничуть не лучше, но и ничуть не хуже их. Да, не лучше, но и не хуже. — Он помахал ладонью, отгоняя от лица табачный дым. — От скуки его пытаются женить на краснощекой, чернобровой хохлушке, брат которой ненавидит человека в футляре и сравнивает его с пауком — “абож паук”. Между ними случается ссора, после которой человек в футляре умирает. — Сергей Сергеевич неторопливо открыл книгу, полистал, кивнул. — Вот послушайте: “Признаюсь, — (это рассказчик истории говорит, не Чехов), — хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие”. — Посмотрел на нее поверх очков и продолжал: — “Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь потекла по–прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая…” Видите ли, человек в футляре оказался ни при чем. Поэтому… — Он кашлянул и отвернулся. — Поэтому или не поэтому, все равно, но я прошу вас не называть меня человеком в футляре. И не лезть ко мне в душу, даже если вам вдруг стало скучно! — Посмотрел на нее в упор. — Я же не пристаю к вам, правда? Или я плохо работаю? Так и скажите. Но не лезьте, понимаете? — Он закашлялся, зажал рот платком и промычал: — Уходите, пожалуйста… Не надо… Не надо же! Прошу вас!
Ошеломленная Ази вскочила, отпрянула к двери, не спуская изумленного взгляда с Химича и не зная, куда сунуть погасшую сигарету, — вдруг, хлопнув дверью, бросилась бежать, опомнилась в тупике, резко обернулась — коридор был пуст. Она дрожала, хотелось плакать, хотелось вернуться к этому неуклюжему косноязычному очкарику и все–все ему объяснить… Но что объяснить? Такое с нею случилось впервые в жизни. Это было что–то загадочное, даже, может быть, неприятно–таинственное, тягостное, во всяком случае. Ази на цыпочках пробежала по коридору, спустилась во двор и, всхлипывая, помчалась домой.
Летом из–за болезни матери Ази не удалось поехать к морю, и она целыми днями пропадала на узких песчаных пляжах Преголи и Лавы, окруженная поклонниками, демонстрировавшими ей свои мускулы, умение плавать и бегать за мороженым.
Иногда все и вся ей надоедало, и она после завтрака отправлялась подальше от людных пляжей — на Детдомовские озера, где можно было бестревожно мечтать под тишайший шелест ивняков, сонно наблюдая за грубоватыми желтыми кувшинками, сбивавшимися в плоские стада на темной, почти черной поверхности воды. Озера тянулись вдоль Преголи цепочкой, соединяясь с рекой узкими кривыми протоками, скрытыми от глаз теми же густыми ивами.
Ази бродила от озера к озеру, собирая мелкие белые и голубые цветы, или лежала в высокой траве, глядя широко открытыми зеленовато–карими глазами на небо, по фальшивой плоскости которого изредка проплывали кое–как вылепленные белые облака. Над нею с жестяным треском проносились стрекозы или бесшумные стайки бабочек–брюквенниц…
Добравшись до последнего озера, она увидела знакомую громоздкую фигуру Сергея Сергеевича, удившего рыбу с берега, и, поколебавшись, — а сколько времени прошло с того дня! — подошла и села рядом.
— Вот уж не думала, что вы страстный рыбак, — сказала она. — У вас такой хищный прищур, когда вы смотрите на поплавок…
— Я не люблю ловить рыбу, — с вялой улыбкой сказал Сергей Сергеевич. — Просто здесь хорошо сидится. Безлюдно, тихо, задумчиво. А иногда я просто ложусь в траву и сплю…
— Спите? Но… — Она вдруг запнулась, не зная, что тут можно сказать. — Это, наверное, хорошо…
Он с любопытством взглянул на нее и снова уставился на поплавок.
— В общем, да. Одно плохо: в сновидениях слишком много людей… в том числе неприятных, от которых невозможно избавиться, потому что таковы, видимо, законы сновидений… — Он тихо засмеялся. — Бог мой, какую я чушь несу, вы уж извините!
— Что вы, Сергей Сергеевич!
— Можете называть меня просто Химичем — я привык. — Пожал плечами. — В сновидениях ты вроде бы становишься свободным, абсолютно свободным, а на самом деле нет худшего рабства, чем сновидения с их людьми…
— Остается быть царем в жизни. — Ази вдруг испугалась, что он воспримет ее слова как намек. — Кажется, клюет!
— Нет, показалось. — Он снял соломенную шляпу и взъерошил соломенные волосы. — В жизни… с кем не хочется знаться — не знайся… Разве нет?
— А давайте искупаемся! — Ази вскочила и одним махом сбросила платьице, оставшись в белом купальнике. — Давайте, не бойтесь!
Он усмехнулся:
— А я и не боюсь.
Она терпеливо ждала, пока он, по обыкновению своему не торопясь, снимет рубашку, брюки, носки. У него было плотное, полноватое белое тело с густыми рыжими волосами на груди, руках и ногах. В два прыжка он оказался у воды и с шумом обрушился в озеро.
Ази расхохоталась.
— Тюленище! — закричала она. — Сергей Сергеевич, вы тюленище!
Химич вынырнул и мощными гребками погнал свое тюленье тело вперед. Ази с удивлением следила за ним: такой стильный кроль она видела только по телевизору. Мужчина обогнул озеро, перевернулся на спину и в несколько толчков подплыл к берегу, уткнувшись макушкой в песок.
— Вот это класс! — сказала Ази, присаживаясь рядом с ним на корточки. — Где вы так научились?
Он выбрался на берег, тяжело дыша, вяло взмахнул руками.
— Я же родился на Волге, да еще и в спортшколу походил несколько лет. А потом — бенц, и все. — Откинул волосы со лба, виновато улыбнулся девушке: — Сердце, видите ли… Из–за сердца даже в армию не взяли…
— Господи, так вам нельзя же! Я дура, Сергей Сергеевич!
Он с удивлением посмотрел на расстроенную девушку:
— Вы серьезно это? Бросьте, Ази, не надо. Считайте, что я вам ничего не говорил. Да и не рассказывайте про это никому, пожалуйста… Вы же хотели искупаться, Ази, так идите же, вода — чудо!
Она вдруг сообразила, что он впервые называет ее ласкательным прозвищем, а не по имени–отчеству, и чуть не разревелась.
Химич стоял перед нею в растерянности.
— Ази… Что–нибудь случилось? Опять я что–нибудь не так…
Она замотала головой: нет.
— Хотите, я научу вас плавать по–настоящему? Нет? Ази… чего ж вы хотите?
— Не знаю… — Она села на песок, перевела дух. — А что еще вы видите во сне?
Он наморщил большой лоб:
— Рыбы снятся. С красивыми женскими животами. — Надел очки. — И много лишних людей. Так что же с вами, Азалия Харитоновна? — Голос его звучал доброжелательно, но суховато. — Чего вы хотите?
Она посмотрела на него с жалобной улыбкой:
— Поцелуйте меня, Сергей Сергеевич, пожалуйста. Не то я разревусь.
Она вернулась домой очень поздно, но мать еще не спала.
— Что с тобой, Ази? — Мать мучилась одышкой. — От тебя веет такой свежестью, как будто ты счастлива…
— А я и впрямь счастлива, ма! Я сегодня влюбилась, полюбила и стала женщиной!
— И кто же твой герой?
— Ма! Ты же сама сто раз говорила, что за героев только дуры выходят.
— Так вы еще и пожениться решили?
— Да. Он не герой, он — любимый, ма! Честное слово.
Их свадьба конечно же стала сенсацией для полусонного городка, прочившего Ази в мужья человека ну уж не ниже генеральского чина. А тут, подумать только, — невоеннообязанный, годный к нестроевой, как записано в его военном билете. В решении красавицы видели даже не каприз, но — темную тайну и уж никак не любовь.
И спустя годы — а прожили они вместе около шести лет — Ази каждый день открывала странного своего мужа, как неведомую, загадочную планету или страну — с городами и водопадами, ночными кошмарами и бездонными морями. Как большинству русских людей, мир представлялся Сергею Сергеевичу хаотическим сцеплением случайностей, и чтобы хоть как–то упорядочить мир и обезопасить себя и близких (через год у них родилась девочка), Химич прибегал одновременно к двум средствам — медлительности и воображению.
Он не торопился открыть дверь — не из страха или трусости — лишь потому, что пытался перебрать, кажется, все возможные варианты встречи с гостем или гостями: это могли быть соседи, птицы, Козебяка, Дон Кихот или преодолевшая тысячи километров и иссохшая за время пути кобра, утратившая яд и жаждавшая лишь покоя у ног последнего властелина…
Получив письмо, он не спешил распечатывать конверт, упорно стремясь предугадать содержание послания — каждое казалось ему некой вестью, иначе зачем бы кому–то тратить время и чернила? Сам он никому писем не писал, ибо, в чем он был убежден, не владел словом, которое помогло бы кому–нибудь в беде, исцелило душу, остановило злодея или вознесло праведника. Поначалу Ази это забавляло, но вскоре и она, словно заразившись от мужа, стала относиться к письмам, вообще к словам столь же бережно, пугая молчанием даже собственную мать.
— Может, тебе плохо? — тревожилась старая гречанка. — Ты стала такая молчаливая…
— И счастливая.
Мать лишь покачивала головой: бессловесное счастье — это было что–то новенькое в мире, зачатом в слове и словом.
Сергей Сергеевич по–прежнему много спал. Однажды он сказал Ази: “Во сне легче переносить счастье. — И с усмешкой добавил: — И потом, во сне я худею”.
Он все чаще оказывался на больничной койке: давало знать о себе больное сердце. Однажды оно остановилось. Ази похоронила его с нераспечатанным письмом, подсунутым под скрещенные на груди руки. Это письмо написала она, узнав о его смерти. Никто не знает, что за весть она послала любимому в вечность, но когда кто–то из коллег в учительской вполголоса предположил, что за миг до смерти Сергей Сергеевич думал не: я умираю или не умираю? — но: умирать мне или не умирать? — она вдруг стукнула кулаком по столу и закричала, вскинув лицо к потолку и срывая голос:
— Не смейте! Не смейте так! Вы его не знали и знать не хотели! А я знала… я знаю его! И ненавижу вашего Чехова! Не–на–ви–жу! Не–на–ви–жу…
ЧЕРЕЗ “ФЭ”
…Мой жалкий гений
создать, любя, способен смерть одну.Микеланджело.
Он входил в Красную столовую, чуть пригнувшись в дверях, — коротышка, метр с кепкой, и останавливался в величественной позе. Суконная фуражка с околышем цвета хаки, застегнутый на все пуговицы френч, высокие кожаные сапоги. Заложив руку за борт френча, горбун приветствовал публику низким голосом:
— Здравствуйте, товарищи!
Но никому почему–то не хотелось отвечать традиционным: “Здоровее видали!” — или: “Здорово, начальник!” Кто–то что–то бурчал, но большинство делало вид, что ничего не произошло. Не располагала к шуткам ни сталинская внешность горбуна, ни род его занятий: он служил санитаром в морге. Буфетчица Феня, в последние годы чувствовавшая какое–то внутреннее недомогание, при появлении горбуна крестила живот под клеенчатым фартуком: болело именно там, в женском месте. “Как представлю, что когда–нибудь буду лежать перед ним нагишом… лучше жить, ей–богу!”
Положив фуражку на полочку возле печки, коротышка направлялся в угол, к столику под сводчатым окном. Тщательно выколотив папиросный мундштук о столешницу, закуривал в ожидании официантки. Зиночка приносила всегда одно и то же: винегрет с селедкой, котлеты с картофельным пюре — “Подливки побольше!” — и кружку пива. После ужина он выкуривал еще одну папироску и так же величественно удалялся, бросив на прощание:
— До свидания, товарищи!
— Такому и прозвища не дашь, — заметил однажды Колька Урблюд. — То ли боязно, то ли мамка не велит, то ли черт знает что…
— Ладно вам, — ворчала Феня. — Что вы про него знаете? Ничего. Чужая жизнь всегда рыжая.
Впрочем, что означало это выражение, буфетчица не объясняла.
В городке жила еще горбунья Масенькая, злющая малышка, презиравшая весь род людской, кроме своей собаки Мордашки, и добрая старушка Зачатьева, с удовольствием подставлявшая свою “горбушку” любому желающему потрогать — на счастье. Никому и в голову не приходило коснуться горба санитара. Он был ни добр, ни зол, но и сказать, что он был никакой, тоже нельзя. Просто — сам. Рыжий. Хоть и бритый наголо.
Звали его Иваном Ивановичем Голубефым — так записали в документах при приеме в детдом мальчика, который года два вообще не говорил, а потом только отвечал на вопросы, да и то односложно. Поступая на работу в больницу, он объяснил доктору Шеберстову: “Иванами в детдоме каждого второго называли, а дурацкая фамилия Голубеф получилась по ошибке — хотели Голубев, но тетка, которая записи вела, к тому моменту была уже пьяна в доску и написала с буквой └фэ”. Ничего, буква жить не мешает”.
— Надо еще графу про национальность заполнить, — напомнил Шеберстов.
— Пишите евреем. — Горбун развел руками. — Кому же быть евреем? В самый раз.
Получив со временем комнату в коммуналке на Семерке, он нашел в ней рассохшийся платяной шкаф, узкую железную койку, стол, стул и очень высоко повешенное зеркало. Иван Иванович старательно привел “наследство” в порядок, только зеркало перевешивать не стал. Брился вслепую, но безошибочно. Своими руками сделал этажерку для книг. Их у него было немного, но каждая была тщательно обернута белой бумажкой и надписана: “Толстой Лев Николаевич. Война и мир. Роман”. Или “Достоевский Федор Михайлович. Идиот. Роман”. Иван Иванович предпочитал русскую классику, хотя и зарубежной не брезговал. Починяя шкаф, обнаружил в одном из ящиков сверток квелого розового ситца с начертанным зубным порошком лозунгом: “Мир, свобода, равенство, братство и счастье — всем народам Земли!” Усмехнувшись, убрал назад. Но поскольку никаких других украшений в комнате не было, вывешивал лозунг на стене под Новый год, который праздновал в одиночку.
Жителей городка поражали его руки, всегда отмытые добела. Впрочем, ни в чем предосудительном Иван Иванович замечен не был, а что в общественную баню не ходил, так это понятно: горб — это ведь уродство вроде ангельских крыльев, а ангелы, ясно, в баню не ходят. По субботам гулял в парке над Преголей, раз в неделю выбирался в библиотеку. Рьяным болельщиком он не был, но старался не пропускать воскресный футбол. Он никогда не занимал место на длинных лавках — оба тайма молча стоял в сторонке, лишь взглядом отмечая передвижения игроков. В перерыве футбольных матчей зрители располагались на травке у ограды — с бутылкой да огурчиком, иногда звали в компанию и Голубефа — он вежливо отказывался.
— Да иди ж ты сюда, Иван — как тебя? — Ебёныч! — не выдержал однажды Степа по прозвищу Марат, дюжий грузчик с бумажной фабрики, во время войны служивший на знаменитом линкоре “Марат” и по праздникам надевавший бескозырку с лентами и надписью. — Эй, Говно Иваныч, не побрезгуй — налью!
Народ выжидательно помалкивал.
Иван Иванович неторопливо приблизился к компании, поманил Степу пальцем и, когда тот выпрямился во весь свой оглобельный рост, аккуратно, точно и очень сильно ударил его коленом в пах.
Голубеф склонился над поверженным великаном и спокойно проговорил:
— В следующий раз встретимся на гранитном столе. Но ты этого не увидишь.
Степа Марат сообразил, что Иван Иванович имеет в виду гранитный стол в морге, и со стоном промолчал.
Больше никто никогда не приставал к коротышке.
Вечерами он подолгу читал, потом вдруг — но всегда в одно и то же время — выключал свет и замирал до утра. О чем он думал или мечтал — никто, конечно, не знал, да никому это было и не интересно.
Вообще–то все в городке признавали, что Иван Иванович Голубеф не был простым санитаром в морге. Он был художником. Может быть, скульптором. Вялые, старые, мятые тела покойников он превращал в произведения искусства, не требуя за это ни гроша дополнительной платы. Возможно, и было в этом что–то нездоровое, но людям нравилось. Свершив все необходимые по инструкции операции, Иван Иванович прогонял любопытных, не делая поблажки даже для доктора Шеберстова, снимал с гвоздя большую холщовую сумку, извлекал из нее кисти и кисточки, щипчики, пинцеты, шприцы, куски воска, баночки с краской и бог весть что еще и принимался за творчество. Иногда процесс затягивался до утра, но уж и результат был… Увидев свою жену–покойницу после того, как с нею поработал Голубеф, угрюмый фельдшер Шильдер сморщился вдруг и заплакал без голоса.
Иван Иванович усадил его на стул и поднес полстакана водки из своей непременной заначки.
— Какая грудь была, — наконец прошептал фельдшер. — Какая грудь!
И ушел доплакивать в бельевую.
Когда родные пришли за телом первой красавицы городка Нины Логуновой, они нашли ее стократ красивее, но не могли понять, как горбуну удалось этого добиться, если сама природа выдохлась, украшая эту женщину.
— Она всю жизнь считала, что у нее красивые ноги, а на самом деле во всем свете не сыскать было такой красивой шеи, как у нее, — с грустью ответил Иван Иванович.
Младший Муханов даже и не признал своего отца в величественном старце, возлежавшем на гранитной плите. Изжеванный жизнью старикашка стараниями Голубефа превратился в какого–то великого полководца или самого директора бумажной фабрики.
— Однажды я случайно подслушал, как он пел, — сказал Голубеф. — Это было на Детдомовских озерах, и он думал, что там его никто не услышит. Это Карузо…
Муханов–младший вспомнил язвительно–лающий тенорок папаши, но возражать не стал, да и что тут возразишь, если — бесплатно?
Некоторые даже пытались заказывать Ивану Ивановичу свой посмертный облик, но таких заказов он не принимал: “Я нахожу в человеке только то, что в нем было”. И поди поспорь!
Раза три или четыре в городке обнаруживались люди, которых после смерти невозможно было опознать. Их, как и одиноких бедняков, хоронили за казенный счет, и всякий раз в таких церемониях участвовал Иван Иванович, хотя это, конечно, не входило в его служебные обязанности.
А однажды с проходящего поезда милиция сняла полубезумного нестарого мужчину без билета и каких бы то ни было документов, удостоверяющих личность. На все вопросы он упрямо отвечал: “Андрей Туполев — враг народа”. После долгих мыканий Голубефу удалось взять бедолагу как бы на поруки. Он поселил его у себя в комнате на полу и кормил из своей более чем скромной зарплаты. Что бы он или соседи ни говорили, незнакомец твердил одно: “Андрей Туполев — враг народа”, и ужас в его голосе мешался с отчаянием. Со временем Иван Иванович пристроил бедолагу в морг помощником санитара — тот бегал за водой, мыл полы, помогал поварихам выносить помои и кастелянше — сортировать белье.
— Я думал, рано или поздно ты кошкой обзаведешься. Или собакой, — задумчиво проговорил доктор Шеберстов. — А ты, значит, человеком обзавелся.
— Кому–то он должен быть нужен, — пробурчал Иван Иванович.
Когда же безымянный бродяга внезапно умер, Голубеф заплатил из своего кармана, чтобы на дешевеньком казенном памятнике вместо учетного номера было написано хоть какое–нибудь человеческое имя. Недолго думая и написали: “Андрей Туполев, враг народа”. И внизу — дата смерти.
— Вот ты и опять один, — посочувствовала ему соседка Танька Матроска. — И я тоже — опять. Заходи, чаю попьем.
Впервые увидев Таньку, Иван Иванович тотчас влюбился в разбитную бабенку, которая, как говаривали в городке, была слаба на передок. По выходным и перед праздниками она торговала цветами на базаре. Иван Иванович утром купил у нее самый дорогой и красивый букет, который и вручил ей вечером, признавшись в любви.
Танька букет приняла, расплакалась, поцеловала Голубефа в лысину и заперлась одна в своей комнате. Спустя несколько дней, столкнувшись с нею в кухне, Иван Иванович спокойно объяснил:
— Татьяна Сергеевна, больше не плачьте. Мое объяснение ни к чему вас не обязывает. Ну не выходить же вам за меня замуж, правда? Вы просто живите себе в свое удовольствие, и все, и мне этого довольно. — И без улыбки — улыбающимся его никто никогда не видел — добавил: — Это правда.
Танька Матроска сбилась со счета мужчинам, пытаясь устроить личную жизнь и всякий раз ошибаясь. Юнцы и солидные люди, женатые и холостяки, местные, приезжие и даже проезжие — кто только не побывал в ее постели, иногда задерживаясь на несколько месяцев, а иногда вылетая наутро со штанами, прижатыми к груди, и напутствуемые башмаком в затылок… При этом — правда, изредка — приходилось звать на помощь соседа–горбуна, обладавшего на удивление огромной физической силищей, и было забавно наблюдать за надоевшим Таньке громилой, которого Иван Иванович выносил вон скрученным в аккуратный бараний рог, сохраняя бесстрастное выражение на лице.
Однажды, спасаясь от кулаков очередного мужа, она заявилась пьяная в морг, где в ту ночь Иван Иванович трудился над восьмилетней утопленницей Наденькой Те. Голубеф уложил Матроску на тюфячок, укрыл каким–то теплым тряпьем и вернулся к столу. Проспавшись, Танька выпила водки и чаю и почувствовала себя лучше.
— Колдуешь, — сказала она, ласково глядя на Голубефа, склонившегося над телом Наденьки. — Как это у тебя получается… Наверное, правильно про тебя старухи говорят: горбуны какой–то тайной владеют, потому что у всех горбунов есть тайна…И буква “фэ” у тебя неспроста в фамилии…
— Художество, Татьяна Сергеевна, — откликнулся Иван Иванович. — Немецкий писатель Иоганн Вольфганг Гёте в произведении “Фауст” написал: “Остановись, мгновенье, ты прекрасно!” И герой счастливо умирает. А что делает скульптор? Или живописец? Я уж не говорю о поэтах и музыкантах… Они останавливают живое, прекрасное, то есть как бы убивают жизнь, чтобы мы потом ею любовались и говорили: “Ах!” Вот взгляните…
И он сделал шаг назад, на другую табуретку, приглашая Матроску полюбоваться своим произведением. Танька подошла ближе.
— Разве не чудо?
Матроска, кивнув, всхлипнула.
— Померла ведь… Это смерть, Ваня.
Иван Иванович нахмурился.
— Это искусство. Буква “фэ”. Ничего не попишешь.
Устав от мужского перебора и непрестанных пьянок, Танька в отчаянии врывалась к Голубефу и звала его к себе “насовсем”. Или вплывала, скромно потупившись, и приглашала на “чай с хорошо взбитыми подушечками”. А бывало, что среди ночи ломилась в его дверь совершенно голая, ревмя ревя от неразделенной любви. Иван Иванович, не теряя достоинства и стараясь никоим образом не обидеть женщину, отправлял ее восвояси.
— Наверное, не мне бы это говорить вам, но я хочу любви, а не…
— И я! — кричала Матроска.
— Вы не любите, Татьяна Сергеевна, хотя наверняка хотите того же, что и я. Но — не любите. Потому что не знаете, что это такое, да и знать не хотите. В такие–то глубины залезать не всякому охота… Все равно что в преисподнюю сходить и живым вернуться.
— Любовь — чувство райское, — возражала Матроска. — Лжешь, Иван Иваныч! Ты из гномов, потому и мысли у тебя подземные! И бабы у тебя никогда не было — вот ты и злишься…
На том обычно и расходились — до следующего раза.
Женщина у Ивана Ивановича была, но вспоминать о ней он не любил. Незадолго до выхода из детдома его сделала мужчиной воспитательница — голубоглазая изящная женщина, курившая тонкие папиросы, всегда бледная, с прямыми белыми волосами до плеч. За нею ухаживали настоящие мужчины, а она однажды завела его в свою комнатку, раздела при свете, разделась сама и подарила мальчику великолепное девственное тело, слабо пахнущее изысканными духами и льняной свежестью. Совершенно ошалевший от свалившегося на него счастья, Иван никак не мог взять в толк, почему она отдалась ему, предпочтя его, карлика–горбуна, всем этим блестящим воздыхателям с их дорогими подарками и безупречными манерами. Она же ничего не объясняла. В постели она вела себя как человек, наконец–то выбравшийся из безводной пустыни к чистому источнику, и ничего не стеснялась, и просила, чтобы и он ничего не стеснялся. Так продолжалось недели три, нет, почти месяц. Наконец однажды вечером, лежа рядом с ним в постели и все еще учащенно дыша, она сухо попросила завтра не приходить и вообще про все забыть навсегда. Он не понял. Она включила свет и с улыбкой, которой ему никогда не забыть, протянула Ивану одежду. “Если я через тебя прошла, через тебя переступила, то теперь мне ничего не страшно. — И негромко, но четко повторила: — Ни–че–го. Брысь, Ванечка, дорогой и любимый мой Иоанн Креститель. И не рассказывай мне, пожалуйста, что ты сейчас чувствуешь: я чувствую то же самое. Брысь”.
Уже на следующий день она просто исчезла из детдома и из городка, и больше он ничего о ней не слышал, но все его попытки предположить, как же ей живется сейчас, не шли дальше проституции, преступления или чего–нибудь в этом роде, — он же был твердо уверен, что за стеной, в которую упиралось его воображение, таится что–то гораздо более страшное, чем ему может присниться в кошмарном сне, ибо никто, кроме человека, не может превзойти своей дерзостью дьявола. Проституция, воровство, убийство — мелочи, детские забавы в сравнении с тем, на что, как он думал, отныне была способна эта женщина. Быть может, она превратилась в какое–нибудь чудовище, ужасностью своей превосходящее сам ужас, оставаясь при этом той же милой, красивой, изящной женщиной, чье тело так чудесно пахнет изысканными духами и теплым льном. Он даже не чувствовал себя обиженным и униженным, хотя, безусловно, она и обидела и унизила его, — перед ее будущим меркли любые обиды и унижения. И если он иногда просыпался среди ночи, крича от ужаса и не в силах вспомнить, что он только что видел во сне, — он понимал: видел ее. И самое ужасное заключалось в том, что он не мог, сколько ни пытался, выбросить ее из памяти. Может быть, лишь потому, успокаивал он себя, что и сама память сделана из того же вещества, что и забвение и тьма.
Иван Иванович одним из первых узнал от доктора Шеберстова о Танькиной болезни, но никак не реагировал на реплику врача: “Дай–то бог, чтобы я ошибся”. В городке же и вовсе не придали значения тому, что Матроска после очередных запоев и драк все чаще попадала в больницу, и только когда ей больше месяца пришлось отваляться в “желтой палате” (которая давно была выкрашена в другой цвет, но все равно ассоциировалась у людей со смертным приговором), бывший ее муж, квелый нюня Сисяс, изрек: “Вот и допрыгалась алкафка: сисяс ее косая и приберет!” Буяниха ему посоветовала заткнуться: “Потому что ты ей прыгать ой как помогал!”
А уж когда и Голубеф стал без зова навещать ее чуть не каждый вечер, Матроска сказала:
— Значит, хана, Иван Иваныч? Что ж, поживем пока с ханой.
Напоив ее на ночь лечебным чаем, Иван Иванович уходил к себе, читал, выключал свет в положенное время и начинал считать вслух:
— Один, раз, два, три, четыре…
Прибегая к наивной числовой магии, словно пытаясь нехитрой уловкой — “один, раз” — продлить хоть на миг Танькину жизнь, он, однако, верил доктору Шеберстову, который если в чем когда и ошибался, так разве что в перечислении переспавших с ним женщин — уж слишком много их было.
Досчитав до пятисот, Голубеф вставал, и через несколько секунд звонил будильник: пора на службу.
Однажды он возмутился нищенским убранством ее комнатушки и украсил ее стену лозунгом из квелого ситца, на котором зубным порошком было начертано: “Мир, свобода, равенство, братство и счастье — всем народам Земли!” И тем же вечером принес несколько книг, аккуратно обернутых белой бумажкой. Читал он с монотонностью уголовного кодекса, но четко, внятно, и Матроске было интересно слушать историю Фредерика Моро. А вот “Искушение святого Антония” ее извело.
— “Я с моим поясом была всем для Эллады, — ровным голосом Голубефа жаловалась флоберовская Венера. — Ее поля блистали розами моих ланит, ее берега были вырезаны по форме моих губ, и ее мрамор, белее моих голубиц, трепетал под рукою ваятелей. Моя душа присутствовала в распорядке празднеств, в форме причесок, в беседе философов, в устройстве государств. Но я слишком нежно любила мужчин! И Амур обесчестил меня! Ужасен мир…” Ты чего, Таня?
— Хватит, — попросила Матроска, шмыгая носом. — Это уже не про меня…
— Завтра я умру, — сказала ему Танька, когда он заваривал для нее лечебный чай. — Я знаю. Посиди со мной.
Поставив чай на тумбочку у ее изголовья, Иван Иванович сел на краешек постели и взял в свои лапы истончившуюся до прозрачности Танькину ручку.
— Ты действительно меня любишь? Или это так брякнул… Брякнул и брякнул…
— Люблю.
— С ума сойти. Ты хоть сегодня не ври.
— Никогда не врал и сегодня не вру. И даже завтра не совру.
— Разве так любят? Так и мертвых можно любить.
— Мертвые тоже люди. А любовь… у каждого по–своему.
— Тогда говори что–нибудь, Ваня, я молчать не люблю, а рассказывать мне тебе больше нечего…
— Хорошо, я буду говорить, — согласился Иван Иванович. — Буду рассказывать. Ты меня прости из последних сил, но если бы не… ну, то есть если бы все как всегда…
Она попыталась улыбнуться:
— Ух ты, у тебя тайна есть! Не бойся, твоя тайна со мной в могилу уйдет.
— Не уйдет, — со вздохом возразил Иван Иванович. — Мне бабушка в детстве читала или рассказывала — не помню — какую–то сказку про карликов–горбунов, которые обречены на бессмертие… ну, они где–то там вечно какой–то клад охраняют, что ли, не помню…
— А я свою бабушку не помню. Говорят, она меня любила очень и звала Татой… А тебя — Ванечкой? Ваней?
— Ариком, — сказал Иван Иванович. — Я не знаю, как зовут взрослого еврея, которого в детстве звали Ариком.
Он был совсем мал, когда в городок вошли немецкие солдаты. И уже на третий день на просторном школьном дворе были собраны все евреи — мужчины, женщины и дети. Охраняла их спешно созданная местная полиция. Евреи вполголоса переговаривались, полицейские угрюмо помалкивали, стараясь держаться подальше от вчерашних соседей. Смеркалось, когда наконец прозвучала команда. Людей стали выстраивать в колонну. И вот тогда–то бабушка схватила двенадцатилетнюю Анелю и пятилетнего Арика и толкнула их в открытый проем подвального окна, через которое в школьную кочегарку загружали дрова и уголь. Молодой полицейский отвернулся, сделав вид, что ничего не произошло. Как только хвост колонны скрылся из вида, Анеля схватила брата за руку и потащила наверх, во двор. Прижимаясь к стенам домов и то и дело замирая в глубокой тени, они следовали за колонной, ориентируясь на слитное шарканье сотен ног. Вскоре людей вывели за город и повели через свалку к глубокому оврагу. Дети держались поодаль и ничем, ни звуком, ни движением, не выдали себя, когда полицейские стали прикладами загонять евреев в овраг. Людей было много, очень много, и они все падали и падали, живые на живых, пока наверху не остались одни полицейские и германские офицеры. Полицейские выстроились на гребне оврага и стали стрелять во тьму, вниз, в глубину, где копошились, вскрикивали и стонали люди. Много людей, которые захлебывались кровью, мочились и испражнялись, толкали и били друг дружку, пытаясь выбраться наружу, наверх, толкая перед собой детей, умирая, и так снова, и снова, и снова… То ли у полицейских кончились патроны, то ли кончилось время, отведенное на стрельбу, — грохот выстрелов внезапно прекратился, слышался только смутный полугул–полустон, умиравший в загаженном овраге. По команде одного из офицеров два бульдозера начали сталкивать вниз землю, засыпая овраг. Это продолжалось несколько часов, почти до рассвета. Полицейские тем временем курили, наблюдая за гусеничными машинами, утрамбовывавшими шевелившуюся землю. Или это детям казалось, что земля шевелится, словно живая, что из глубины земли тянутся и тянутся вверх чьи–то руки, подталкивающие детей, чьи–то стоны и всхлипы… Рослый мужчина в долгополом кожаном пальто громко скомандовал, и полицейские строем зашагали к городу. Кажется, один из них оглянулся. Анеля снова схватила брата за руку, и они припустили бегом — куда же еще, конечно, в школьный подвал. Там они провели два дня и две ночи, не сказав друг другу ни слова…
— Ты только не волнуйся, Ваня, — прошептала вдруг Танька. — У меня там где–то выпить есть…
Он с удивлением посмотрел на нее. Он не волновался и не хотел выпить.
— Ну, не обращай внимания, рассказывай…
Ночью голод выгнал их из школьного подвала и привел в ближайший сад. Там–то их и застукала и схватила хозяйка. Они молчали, и она не кричала, только сказала: “Идите за мной. Быстро”. Она отвела их на чердак своего большого дома и накормила, а утром привела мужа. Рыхловатый мужчина с вислыми усами на резко очерченном строгом лице (это он, свежеиспеченный бургомистр, командовал полицейскими у оврага) долго молчал, наконец пожал плечами и вполголоса сказал что–то жене. Повернулся и ушел. “Живите”, — сказала женщина и перекрестилась с облегчением.
Они прожили на том чердаке три года. Даже ночью им не позволялось спускаться во двор. Лежак с прелой периной и толстым суконным одеялом возле дымовой трубы. Груда старой мебели. Множество плетеных корзин, вставленных одна в другую. Мешки с какой–то ветошью. Связки лука и чеснока под крышей. Маленькое оконце “на три звезды”, как выразилась однажды Анеля. День и ночь, зима и лето, год и год. Дважды в день женщина кормила их. Раз в неделю они мылись теплой водой в огромном тазу. Он смутно помнил Анелины истории о великанах и карликах, о прекрасных принцессах и влюбленных драконах. Они спали под одним одеялом, и вскоре он уже не представлял себя без сестры. Они будто срослись в существо с двойным сердцем. Анеля пыталась учить его французскому: il pleut — дождь идет. Иль плё, повторял он, идет дождь. Иногда Анеля плакала: она ведь выросла в другом мире. А для него чердак и был миром с его тремя звездами в окошке, черепичным небом, морем–океаном в большом тазу, с одной–единственной девочкой–девушкой–женщиной рядом, представавшей и великаном, и карликом, и прекрасной принцессой, и влюбленным драконом… Раз в месяц она вдруг начинала источать тяжелый пряный запах, жаловалась на головную боль и набивала трусы серой ватой, надранной из висевшего в углу ветхого бушлата. Однажды вечером еду им принес мужчина, и тем же вечером он увел Анелю вниз. Мальчику пришлось спать одному. Ему было больно. Утром сестра вернулась в новой мешковатой одежде, незнакомо пахнущая (“Это духи, малыш”), с распухшими губами. Она принесла брату конфеты. Легла лицом к стене и молчала целый день. Ему пришлось привыкать к одиноким ночам. Однажды он бесшумно спустился в дом и в приоткрытую дверь увидел тонкую Анелину ногу под громадной волосатой ляжкой мужчины. Мальчик чуть сдвинулся вбок — отсюда был виден Анелин лоб, обращенный к нависшему над нею распятием. Мужчина зашевелился, и Арик бесшумно вернулся на чердак.
Через несколько месяцев Анеля показала ему свой набухший живот и с жалобной улыбкой сказала: “Скоро у тебя будет брат. Или сестра. А у меня — вот такущая грудь и вот такущая жопа”. Несколько дней и ночей над городом гремел гром. Однажды утром со двора донеслись дикие крики, выстрелы, потом все стихло. Несколько дней мальчик боялся спускаться с чердака, а когда спустился, увидел во дворе мужчину без головы и сестру со вспоротым животом и без глаз. Они лежали спиной друг к другу, связанные руками и брючным ремнем. От них пахло. Арик бросился в дом, отыскал в кухне большой нож. Перерезав ремень, откатил нестерпимо пахнущую сестру (губы ее были густо накрашены алой помадой) в сторону и бросился на тело бургомистра. Он бил его ножом, пока не потерял сознание. Здесь его и нашел патруль. Солдаты сдали его в госпиталь, а спустя два месяца он оказался в детдоме. Он жил в детдоме, потом в городке, не покидая того чердака, прекрасных принцесс и влюбленных драконов, под черепичным небом в три звезды и с запечатанным сердцем, мертвый прежде смерти, и все так и будет продолжаться, если он не откроет источники какой–то другой жизни, несводимой к ужасным тайнам, которые лишают жизнь смысла, любви и веры…
— Вот и все, — сказал Иван Иванович. — Я никому про это никогда не рассказывал. Но иногда думал: а почему именно я все это пережил, ради чего Бог — или кто там — подверг меня всему этому, за что? И может быть, если это был чей–то замысел, я не имею права ни вопросов таких задавать, ни рассказывать про это, потому что карлики — не люди? А если я человек, тогда как быть? Вот я задал все вопросы — и вот я ответил на них, Таня. Теперь ты веришь, что я действительно тебя люблю?
Она кивнула: да.
— Поспи хоть немного, — сказал он. — Видишь, на дворе утро, а ты еще жива. Это хорошо. И мне легче.
Она закрыла глаза.
После обеда начался дождь, а к вечеру Танька Матроска умерла. Иван Иванович прогнал старух, сам тщательно вымыл ее, принес свою холщовую сумку и заперся изнутри на ключ. Он работал всю ночь, а когда утром люди наконец вошли в комнату, они замерли и онемели, увидев на столе Таньку.
— Как же мы ее хоронить будем? — наконец нарушила молчание Буяниха. С тупым ужасом посмотрела на лозунг “Мир, свобода, равенство, братство и счастье — всем народам Земли!”. — Ее?!
Иван Иванович протолкался через жидкую толпу, спустился во двор и сел на лавочку в беседке, где можно было спокойно покурить. Капли дождя часто, но негромко барабанили по жестяной крыше беседки.
— Не плачь, Иван. — Доктор Шеберстов с кряхтеньем опустился рядом на скамейку. — Это лучшее, что ты сделал в жизни: вскрывать ее не буду. Зачем? Эх, как она в клубе танцевала — все сбегались на ее коленки поглазеть! Не плачь, буква. Говорю тебе!
Голубеф мотнул головой.
— Я не плачу. Il pleut. Pluie battante1. Дождь.
— Ты художник, Иван, но тут никакой бог не поможет, никакое “фэ”…
— Да я бы по капле…
— Верю! — сердито оборвал его Шеберстов. — Дай–ка прикурить.
ОДНОНОГАЯ ЖИЗНЬ ОДНОНОГОГО МУЖЧИНЫ
Его обнаружили ранним утром на городской свалке — голого, скрюченного и посиневшего от холода, избитого: весь в синяках, ссадинах, кровоподтеках, с ног до головы обляпанный какой–то вонючей бурой слизью, с прилипшими к телу окурками, яичной скорлупой и конфетными фантиками. От него невыносимо разило одиночеством и бездомностью.
Митроха издали ткнул его в бок черенком лопаты — мужчина вдруг открыл глаза и заплакал в голос.
Когда же он выбрался ползком из–за мусорной кучи, Митроха отпрянул, а его напарник Серега перекрестился. Голый мускулистый мужчина был одноногим.
Его окатили водой из пожарного ведра, дали промасленный ватник и брезентовые штаны — на двухметровом детине они смотрелись как шорты.
Мусорщики отвезли его в больницу, а на обратном пути рассказали о найденыше участковому милиционеру Леше Леонтьеву.
После горячей ванны и завтрака, переодетый в больничную пижаму, он завернулся с головой в одеяло и проспал двое суток на узкой железной койке, поставленной нарочно для него в углу бельевой. Опытная кастелянша Машка Геббельс, прозванная так за свой грязный язык, пришла в восторг, обследовав мужские достоинства одноногого, — “Боже ж ты мой, ты мой Боже!” — после чего безжалостно разбудила незнакомца и потребовала плату за постой. Сообразив, что от него требуется, он попросил у Машки презерватив, вызвав у нее неудержимый хохот.
— У меня ледяная сперма, — объяснил мужчина. — Не всем это нравится.
Но Машке понравилось. Вечером она рассказывала санитаркам и кухаркам, как после разогрева — “Мой градусник зашкалил за сорок!” — внутренности ее вдруг обдало жидким морозом. От неожиданности Машка испытала чувства, о которых когда–то читала в одной книжке перед выпускными экзаменами в средней школе, но давно забыла не только чувства, но и слова.
Она обвела слушательниц ревниво–злобным взглядом и заявила:
— Если хозяйки не найдется, возьму к себе.
— Охота ж тебе всякий хлам подбирать. А если он преступник? — предположила повариха Люба. — Вор или убийца?
— Два сапога — пара. Буду прятать краденое и закапывать трупы, — отрезала Машка. — Прикажет — язык себе откушу.
Ну уж в это–то, конечно, никто поверить не мог: между стиркой–глажкой больничного белья и подпольной торговлей самогоном с куриным пометом она безостановочно крыла всех и вся, особенно евреев (в городке было три или четыре еврейских семейства), по вине которых дохли ее куры, поросята вырастали в тощих борзых собак, умер Сталин и звезды небесные с каждым годом становились все тусклее. За склонность к ругательству ее еще прозывали Говноротой.
Тем же вечером доктор Шеберстов рассказал Леше Леонтьеву все, что ему удалось узнать о найденыше. По документам (“В заднице он их прятал, что ли?”) одноногий значился Иваном Алексеевичем Соломенцевым, сорока семи лет, холостым, проживавшим раньше в украинском городе Нежине. Рентгеновское обследование показало, что Соломенцев родился одноногим, о чем свидетельствовали некоторые особенности строения его тазобедренного сустава.
— Рога, крылья и хвост не обнаружены, — с усмешкой завершил свой отчет Шеберстов, наливая в мензурки спирт. — Машка Геббельс готова за него в огонь и в воду, так что с жильем у него проблем пока не будет.
— Кто ж такого громилу мог так ухайдокать? — задумчиво проговорил Леша. — И как он оказался на свалке?
— Он же одноногий, — напомнил доктор. — Остальное выпало из памяти. Бывает: частичная амнезия. Защитная реакция мозга. Может, со временем и вспомнит.
— Вспомнить–то он, может, и вспомнит, да вот расскажет ли?
Удивленно взглянув на участкового, Шеберстов поднял мензурку.
— За здоровье здоровых, — возгласил он тост. — Сердце у него величиной с легкое. Завидовать этому или бояться — я не знаю.
Соломенцев без долгих разговоров принял Машкино приглашение, но от помощи отказался. Попросил только начертить на тетрадном листке точную схему пути к ее дому.
— А не обманешь? — Машка протянула ему бумажку. — По–честному?
— Обманывают только двуногие, — сказал он, изучая схему. — Хомо сапиенсы. А это что?
— Железнодорожный переезд. За ним сразу направо.
— Иди, я скоро буду. Нет, это не нужно.
— Как хочешь. — Машка убрала заранее приготовленные костыли в самый дальний угол бельевой. — Буду ждать.
Всю дорогу она оглядывалась, а дома села в кухне, уронила кудрявую голову — только что из парикмахерской, адрес которой как бы между прочим выведала у поварихи Любы, — и заплакала.
Наскоро подшив пустую штанину, Соломенцев покинул палату и, прижимая локти к бокам, в несколько прыжков спустился по лестнице в вестибюль. Ему потребовалось не больше десяти минут, чтобы одолеть расстояние до железнодорожного переезда. Орущие и свистящие мальчишки на велосипедах отставали от него на мостах и едва настигали на ровной дороге. Иван Алексеевич не размахивал руками и не дрыгал отсутствующей ногой, не извивался всем телом и, казалось, даже не напрягался: легко отталкиваясь от асфальта, он пролетал метра четыре с поджатой ногой, которая, словно пружина, выскакивала из–под короткого плаща лишь затем, чтобы совершить следующий толчок. Так же легко он перепрыгнул через опущенный полосатый шлагбаум и платформу с гравием, которую медленно тащил “Чарли Чаплин” — маневровый паровозик со смешной трубой. От неожиданности дежурный по переезду старик Ковалайнен взял под козырек и замер в столбняке, с зажмуренными до слез глазами.
— Это я! — крикнул он, впрыгивая в Машкин двор к ужасу давно готовых к смерти кур и борзых поросят, и влетел в открытую дверь, успев подхватить хозяйку на руки.
Опустив ее на стул, он сел на крытый зеленым плюшем диван и сказал:
— Никогда не встречай меня в дверном проеме, не то мне всякий раз придется нести тебя на руках: не могу же я остановиться в середине прыжка.
Машка кивнула.
Он молча оглядел убогую обстановку комнатки, но ничего не сказал.
Машка снова кивнула.
И снова.
— Может, ты поел бы, — наконец проговорила она. — Люба научила меня варить суп и жарить яичницу.
Под утро она вспомнила слово, вычитанное в школьном учебнике, и разбудила беззвучно спавшего мужчину.
— Это называется любовь! — воскликнула она. — Неужели ты меня любишь?
— Я знаю, что такое любовь, — сказал он. — Поэтому боюсь заразить ею окружающих.
— Да ты, похоже, и не спал! — удивилась Машка.
— Наверное. Не могу привыкнуть к тому, что ложусь спать человеком одного возраста, а просыпаюсь человеком на шесть часов старше. Это странно и страшно. Если вдуматься, конечно.
После недолгих раздумий Машка со вздохом сказала:
— Ладно. Я тоже буду читать книжки.
Только на третий день она обнаружила под кроватью два начищенных до блеска огромных стальных башмака с острыми, загнутыми вверх носами.
— Что это? — испуганно спросила она.
— Такие башмаки носили рыцари–госпитальеры, которые отвоевывали у дьявола земли, принадлежащие Иисусу Христу. — Он впервые улыбнулся. — Я не знаю своих родителей, но в детдоме мне сказали, что в корзинке, подброшенной к чужим дверям, рядом со мной лежали завернутые в полотенце эти башмаки. Потом я пытался выяснить… мне сказали, что они настоящие… Рыцари надевали их перед боем.
Машка осуждающе покачала головой.
— Если настоящие, значит, стоят уйму денег. Ну да ладно, не продавать же их! — спохватилась она, заметив, как изменилось выражение его лица. — Но хоть поставь их на видном месте — экспонат ведь, можно людям показывать…
Она уже записалась в библиотеку и честно начала читать книги. Первой — назло библиотекарю Морозу Морозычу — она взяла энциклопедию на букву “Э”.
— Не надо, — мягко возразил он, возвращая башмаки на место. — Некоторые вещи должны стоять под кроватью. Подальше от чужих глаз и всегда наготове, как, например, стыд или любовь. Есть такие вещи. Их немного.
С первых же дней совместной жизни Машке пришлось смириться с тем, что она всюду будет ходить одна и ни одной подружке не посчастливится сдохнуть от зависти, глядя на нее, шествующую под ручку с голубоглазым гигантом Соломенцевым. Это выяснилось сразу, как только они отправились покупать ему одежду и обувь. Иван поскакал по указанному маршруту, оставив далеко позади алую от натуги Машку, оседлавшую велосипед.
В магазине же он лишь приложил к себе костюм да пальто: “Все равно перешивать”, в обувной и вовсе удалось его затащить лишь после визита к сапожнику Жеребцову, любившему отдавать заказчику обувь с сердечной улыбкой и ласковой поговоркой: “С рук сдал — с ног само свалится”. Жеребцов битый час выслушивал пожелания необычного клиента, пытаясь вставить хоть слово, наконец махнул рукой и в отчаянии закричал:
— Бывает просто ботинок или просто сапог, но не бывает такого особого ботинка для одноногого мужчины! Для одноногого — половинка пары!
— Но я же не половинка человека, — грустно парировал Соломенцев, после чего Машке и удалось–таки заманить его в обувной магазин.
Ткнув наугад пальцем в ботинки самого большого размера, он ускакал домой. Навьюченная пакетами и коробками, Машка взгромоздилась на велосипед: ей еще нужно было заехать за продуктами.
Дома Соломенцев вооружился ножницами и иголкой и, отправив Машку подышать свежим воздухом в кухне, принялся колдовать над брюками.
— Обе–то штанины зачем отчекрыживать? — проворчала Машка. — А потом снова пришивать?
— Надо сперва решить, какую пришивать, — задумчиво проговорил Соломенцев. — Это непростая задача для человека, живущего одноногой жизнью.
И только в кухне Машка вдруг с изумлением поняла, что не знает, какая же именно нога отсутствует у Ивана Алексеевича, левая или правая. Она тихонько выскользнула во двор, где на влажноватой земле сохранился отпечаток его босой ступни, и тут глаза у нее полезли на лоб: это был след одной ноги. Ни левой, ни правой.
— Что ж он тогда с ботинками сделает? — пробормотала она. — Чтоб левая от правого родила одного–разъединственного — это как?
Он устроился на работу сторожем — в охрану бумажной фабрики. И пока его коллеги резались в домино в дежурке или спали на жестких лавках, подложив под голову крафт–мешки, туго набитые скомканной бумагой, Соломенцев прыгал вдоль кирпичного забора, мимо складов и эстакады, где из цистерн сливался в емкости мазут и жиры — для соседнего маргаринового заводика, не имевшего собственного подъездного пути. Фабричные крали все: бумагу, отслужившее сукно с буммашины (из которого вязали свитера, варежки и шарфы — в них щеголял весь городок от мала до велика), доски и брусья из столярки, всякие нужные в домашнем хозяйстве железки — от гайки до насосов и листового железа, — наконец, тащили ведрами вонючий жир, который подмешивали в варево для свиней. Охранники об этом знали, но были бессильны перед ворьем: во–первых, потому, что и сами крали что ни попадя, во–вторых, не желали наживать себе во враги почти все взрослое население городка.
— Поэтому ты лучше садись–ка с нами козла забивать, — в первый же день предложили они Соломенцеву, — а не скачи, как блоха на горячей сковородке.
— Я бы с радостью в козла, но сидеть не могу: физиология не та.
Мало того что он в тот же день не позволил никому, даже главному инженеру, ничего тайно вынести с фабрики, так он еще и перекрыл все три известных лаза, через которые мужики с утра отправлялись за опохмелом.
Через неделю начальник отдела кадров предложил ему конторскую работу — “Мужик ты грамотный, чего там!” — с зарплатой втрое выше, чем у сторожа. Соломенцев отказался.
А еще через три дня приказом по фабрике он был переведен сторожем склада готовой продукции на картоноделательном участке, где никому не мог причинить вреда: никто никогда не покушался на громадные рулоны серого картона, томившиеся в слабо освещенном просторном зале в ожидании отправки на толевый заводик, где картон пропитывался пековой смолой и становился толем, которым покрывали крыши свинарников и обматывали трубы азиатских газопроводов (фабричные гордились тем, что, отведав их товара, передохли все азиатские жуки, до того отлично кормившиеся иностранной пленкой).
Иван Алексеевич безропотно отпрыгивал свою смену по периметру зала и отправлялся домой, где его ждала Машка, наконец–то переставшая бояться, что Соломенцев станет врагом общества номер один да вдобавок инвалидом: многие мужчины грозили оторвать ему первую и последнюю ногу.
С середины октября до конца ноября каждую ночь, надев стальной рыцарский башмак, Иван Алексеевич Соломенцев обходил дозором спящий городок.
— Ноябрь — самый опасный месяц, когда в мир являются призраки и прочие чудовища, опасные для живых людей, — объяснил он слегка ошалевшей Машке, лишь однажды — после четвертого стакана самогонки с куриным пометом — видевшей призрака в форме зеленого чертика. — С одиннадцатого века срок обязательной рыцарской службы установлен в сорок дней. Я бы не стал заниматься этими сказками, — смущенно добавил он, — но если уж мне достались эти башмаки…
Машка кивнула.
— Береги себя. — Он погладил ее по вздувшемуся животу. — Берегите себя.
И прыгнул в темноту.
Машка снова кивнула.
Значит, такова одноногая жизнь. Обыкновенная тайна обыкновенного одноногого мужчины, который не красил губы, не бил ее железной палкой и даже никогда не мочился мимо унитаза. Одноногая жизнь одноногого человека без рогов, крыльев или хвоста.
Всю ночь — и так сорок ночей подряд — она не могла уснуть до утра, прислушиваясь к мерному стуку–звону стального башмака, предупреждавшему мирных жителей и всякую нечисть о недреманном страже, готовом вступить в схватку со злом. Мирные жители не возражали, поскольку охранник ни платы никакой не требовал, ни даже благодарности. И только Машка, когда он, усталый и замерзший, под утро наконец укладывался рядом с нею, еле слышно шептала:
— Спасибо…
Когда наступило время рожать, Иван Алексеевич отнес Машку в больницу на руках, при этом прыгая так, что ей казалось, будто она плывет на мягком облаке.
Ребенок долго не шел, и обеспокоенный доктор Шеберстов был вынужден взяться за хирургические инструменты. Результат удивил и ужаснул: Машкина утроба извергла два ведра липкой жидкости — и все. Уже наутро женщина не чувствовала никакой тяжести, вообще ничего, что бывает после нормально протекавшей беременности. Выслушав маловразумительную речь доктора о “странной ложной беременности”, она с торжествующей улыбкой распахнула на груди байковый халат, явив взору Шеберстова пышную тугую грудь, сочившуюся настоящим материнским молоком.
— А это что — ссаки?
После продолжительного молчания доктор — впервые в жизни в голосе его прозвучало что–то робко–извиняющееся — сказал:
— Можешь выпаивать поросят, например…
Повариха Люба выразилась категоричнее и определеннее:
— Если тебе так уж захотелось родить кого–нибудь, свистни любому мужику: за бутылку водки тебе хоть жирафа сделают. А на этого наплюй. — Она всплеснула рыхлыми руками. — Кто ж поверит, что Машка Геббельс станет из–за мужика переживать! Да у тебя их перебывало больше, чем червей на кладбище!
Машка задумчиво покачала головой: у нее было много мужчин, но забеременела она впервые в жизни от одноногого.
— Он очень одинок. А я еще не стала его одиночеством, хотя, наверное, мы сделаны друг для друга. — Она густо покраснела. — Называется: любовь. Теплое одиночество, живое, на двоих. Извини.
— Называется по–другому! — заорала Люба, у которой от пятерых мужчин было семеро детей. — На всякую жопу с гайкой когда–нибудь да найдется хрен с винтом! Вот как это называется, — повторила она, захлебываясь слезами. — Начиталась книжек… Подари ему костыли на прощанье!
— Ну и говноротая же ты, Люба. — Машка покачала головой. — Извини.
Сидя после бани перед зеркалом с гребнем в руках, она долго разглядывала свои тугие щеки, нос картошкой и тонковатые губы. Наконец со вздохом сказала:
— Ты тут, Иван, ни при чем. Все дело во мне. Как родилась некрасивой, так бабки и нагадали: у этой либо вовсе детей не будет, либо родятся жидкие да хлипкие. Вот и получилось: хлюп да хлюп.
Соломенцев соскочил с кровати и развернул ее к себе вместе со стулом.
— Глупости. Набери–ка в таз воды. Холодной, из колодца.
Она безропотно подчинилась.
Соломенцев поставил ее голышом в таз, намылил губкой с ног до головы, облил такой же ледяной водой из большого кувшина и, завернув в махровую простыню, уложил в постель. Ошеломленная Машка даже рта не успела открыть, как ее с головой накрыла волна сна.
Утром Соломенцев бережно подвел ее к высокому зеркалу и торжественно предъявил ей — ее.
— И что? — испуганным шепотом спросила Машка.
— Посмотри на свою грудь.
Машка посмотрела.
— А теперь на живот.
Машка посмотрела.
— Повернись боком. Смотри в зеркало.
Не соображая, сон это или явь, она послушно пялилась на себя в зеркало.
— Бедра! А теперь взгляни на колено! Поняла?
Она уныло кивнула.
— Только я замерзла немножко…
— Вот теперь иди ко мне.
Он крепко обнял ее, и ее вдруг бросило в жар.
— Вот теперь поняла, — проговорила она заплетающимся языком. — Боже ж ты мой, ты мой Боже… Неужели нет никого краше меня?
Он ответил именно так, как ей больше всего хотелось.
Потом еще раз.
Весной, когда бурлящая темная вода поднималась почти до самого гребня дамбы, Соломенцева и Машку мучили темные предчувствия.
— Ну как ты с ним справишься в воде? — втихомолку глотая слезы, говорила она. — И какая она будет? Рыба? Змей? Восьминог рогатый?
Иван хмуро отмалчивался.
— Сам же говорил: служба — сорок дней! — уже в голос ревела Машка. — Оно тебя проглотит — не подавится!
Однако оба понятия не имели, чего боятся и какое чудовище может вдруг возникнуть в диких весенних водах, омывающих городок.
— Весной добро не отличить от зла, — говорил Соломенцев. — Это–то и страшит. Воздух, вода, мысли — все взволновано и смешано, и как тут быть?
— Переждать…
— Я должен искупить… — Язык плохо повиновался ему. — Почему–то ведь я родился таким… и башмаки… Не понимаю!
Пасмурным субботним полднем он вдруг быстро собрался и бросился к реке.
Машка вскочила на велосипед, но с полдороги вернулась. Завернула стальные башмаки в тряпицу, которую завязала прочным узлом, и только после этого помчалась вдогонку за Иваном.
Выскочив на гребень дамбы, она тотчас увидела его: раздевшись донага, он высоко подпрыгнул и скрылся в глубине темно–свинцовых вод, изрытых вспененными водоворотами.
— Да вон он где, — сказал неслышно подошедший сзади дед Муханов, указывая желтым пальцем на мелькавшую среди бурунов точку. — Если щук попадется, еще ничего, а щука точно откусит…
— Убери палец, — процедила сквозь зубы Машка, — не то я тебе его по самую жопу откушу. Понял?
Дед закурил сигарету, набитую черным грузинским чаем высшего сорта, и удалился с независимым видом, хотя на лице у него была написана речь минут на десять, состоящая из цензурных многоточий и восклицательных знаков.
Сцепив зубы и не отрывая взгляда от грязных вод, Машка ждала. Сзади что–то звякнуло: это Буяниха нечаянно задела ногой узелок со стальными башмаками, валявшийся рядом с велосипедом. На гребне дамбы молча ждали чего–то тысячи людей, не отрывавшие взгляда от разлившейся реки.
Наступила ночь, но люди не расходились. Никто не заговаривал с Машкой, а она почему–то боялась привычным лаем разогнать зевак, чтобы в одиночестве дождаться рассвета. Присев на корточки, она уснула, успев напоследок подумать: “Если утром на дамбе никого не останется, значит, он не вернется”.
Открыв глаза с первым лучом солнца, она долго не решалась обернуться, но все же пересилила страх. Тысячи людей по–прежнему стояли плотной массой на гребне дамбы, хмуро наблюдая за обманчиво жидким веществом воды, способным поглотить любую вещь, любого человека, проломить любую преграду — стену ли, жалкую ли женскую мечту о любви или несметное воинство ангельское…
— Вот он! — крикнул вдруг дед Муханов.
Мужчины бросились к воде и вытащили на берег совершенно обессилевшего, с кровоточащим боком Соломенцева, мертвой хваткой вцепившегося в бревно и с ног до головы покрытого чьей–то чешуей, яркой медью блиставшей под солнцем. Оторвав его кое–как от бревна и укутав одеялами, Ивана Алексеевича бегом понесли в больницу.
— Жаль его, — протянула Буяниха. — А может, и зря жалеем. Ведь ему каждый день приходится жить, а нам довольно только быть.
Дамба опустела.
Повесив узелок с башмаками на руль, Машка кое–как взобралась на велосипед и, преодолевая болезненную ломоту в теле, поехала в сторону больницы.
Узнав, что Соломенцев не приходит в сознание, но кровотечение удалось остановить, она поднялась в бельевую, поставила на тумбочку извлеченные из узелка стальные башмаки и застыла на стуле.
Через час к ней заглянул доктор Шеберстов.
— Вряд ли он выживет, Маша, — сказал доктор. — Может быть, у него вырастет вторая нога. Что–то там внутри у него происходит… Боюсь, я просто ничего не понимаю…
— Почему боитесь? — не оборачиваясь, спросила Машка.
— Он ведь родился одноногим. Кто знает, что будет…
Она промолчала.
Когда Шеберстов закрыл за собою дверь, Машка опустилась на колени перед блестящими стальными башмаками, сложила перед собой ладони и тихо, но отчетливо сказала:
— Пусть останется одноногим, Господи. Или двуногим. С рогами, крыльями и хвостом. Я все равно рожу от него ребенка. Хотя и знаю, сколько и чего мне придется пережить. Согласна. Но умереть он не должен, потому что не может он умереть никогда. Ни за что, Господи. Аминь.
И решительно встала не перекрестившись, потому что не знала, как это полагается делать, да и надо ли? Извлекла из самого темного угла бельевой костыли и с яростью сломала их через колено — откуда только силы взялись.
Ее никто не остановил, когда она, в небрежно наброшенном на голые плечи халате, вошла в одиночную палату и легла рядом с Иваном, тесно прижавшись к нему грудью, животом и бедрами, краше которых не было на всем белом свете.
От него слабо пахло сырой рыбой, пережитым ужасом и неизжитым одиночеством.
Он вдруг открыл глаза. По щекам его текли слезы.
— Я же говорил: это заразно.
— Это хорошо, что заразно. Оказывается, я давно мечтала этим заразиться. Тем более — в хорошей компании.
— Неужели мне придется ходить на костылях?
— Нет. Я научу тебя одноногой жизни… будешь у меня прыгать на одной как миленький…
— От тебя почему–то пахнет мною, — прошептал он. — Да как! Боже ж ты мой, ты мой Боже…
— Еще бы, — сонно пробормотала она, обнимая его за шею. — Но это уже другая история…
Заглянув через полчаса в палату, доктор обнаружил их крепко спящими.
— Так он выживет или нет? — сердито спросила повариха Люба.
— Где черт не сладит, туда бабу пошлет, — загадочно ответил Шеберстов.
— И что дальше?
Доктор задумчиво посмотрел на нее сверху вниз и пожал плечами:
— А это уже другая история. Мы ведь от смерти спасаем, а от жизни лекарств пока не придумано. Одно знаю наверняка: костыли ему еще долго не потребуются. На кой черт ему костыли, а?
* Буйда Юрий Васильевич родился в 1954 году в Калининградской области. Закончил Калининградский университет. Автор романов “Дон Домино”, “Ермо”, “Борис и Глеб”, многих повестей и рассказов. Лауреат премии Аполлона Григорьева 1999 года. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.
1 Дождь идет. Проливной дождь (франц.).