Маленькая повесть. Перевела с французского Елена Румильяк
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 1999
ОБМЕН МНЕНИЯМИ
МИЛАН КУНДЕРА
Маленькая повесть
ПЕРВЫЙ АКТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .1 ВТОРОЙ АКТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .2 ТРЕТИЙ АКТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .3 ЧЕТВЕРТЫЙ АКТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4 ПЯТЫЙ АКТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5
ПЕРВЫЙ АКТ
Ординаторская.
Ординаторская (в каком угодно отделении какой угодно больницы какого угодно города) свела пятерых действующих лиц и сплела их слова и поступки в несуразную и тем более забавную историю.
В помещении находятся: доктор Хавель, медсестра Элизабет (оба на ночном дежурстве) и два других врача (оба зашли сюда под каким–то незначительным предлогом, чтобы поболтать и вместе выпить пару–другую бутылочек): лысый патрон и хорошенькая докторесса лет тридцати, которая работает в другом отделении и про которую вся больница знает, что она спит с патроном.
(Патрон, разумеется, женат; он только что изрек свою излюбленную фразу, которая должна дать представление как о его чувстве юмора, так и о его намерениях: “Многоуважаемые коллеги, самое большое несчастье человека — это счастливый брак. Никакой надежды на развод”.)
Кроме этих четырех персонажей есть пятый, но его, по правде говоря, здесь нет — как самый молодой, он только что был послан за новой бутылкой. И еще есть окно, что очень важно, потому что оно открыто в темноту и сквозь него в комнату, вместе с влажными летними запахами, непрерывно вливается лунный свет. И наконец, царит хорошее настроение, о котором можно догадаться по непринужденной болтовне всех присутствующих, а особенно патрона, влюбленно вслушивающегося в свой собственный вздор.
Немногим позже (как раз когда начинается наш рассказ) появляется некоторое напряжение: Элизабет выпила больше, чем подобает медсестре на ночном дежурстве, и в довершение она до неприличия вызывающе кокетничает с доктором Хавелем, что раздражает последнего и вызывает с его стороны довольно резкую отповедь.
Отповедь доктора Хавеля.
— Послушайте, Элизабет, я вас не понимаю. Каждый день вы вязнете в гнойных ранах, вонзаете иглы в задубевшие старческие ягодицы, ставите клизмы, выносите судна. Судьба дала вам завидную возможность познать чувственную природу человека во всей ее метафизической пустоте. Но возбуждение плоти заглушает в вас голос разума. Ничто не может сломить вашей твердой воли быть телом, и только телом. Ваши груди чувствуешь за пять метров! У меня начинается головокружение только от взгляда на вашу походку, из–за бесконечных спиралей, которые накручивает ваш неутомимый круп. Черт побери, отодвиньтесь немного! Ваши груди вездесущи, как Господь Бог! Вы уже десять минут назад должны были идти на уколы!
Доктор Хавель подобен смерти. Он берет все.
— Будьте добры, Хавель, — спросил патрон, когда Элизабет, обреченная уколоть две старые задницы, вышла из ординаторской (откровенно обидевшись), — вы могли бы мне объяснить, почему с таким упорством вы отталкиваете несчастную Элизабет?
Доктор Хавель отпил глоток и ответил:
— Патрон, не стоит меня упрекать. Совсем не потому, что она некрасивая и не такая уж юная. Поверьте! У меня были женщины гораздо более некрасивые и значительно старше.
— Ну да, всем известно, что вы, как и смерть, берете все. Но раз уж вы берете все, почему бы вам не взять Элизабет?
— Вне всякого сомнения потому, — сказал Хавель, — что она выражает свое желание настолько демонстративно, что это скорее похоже на приказ. Вы говорите, что в отношении женщин я подобен смерти. Ну а смерть не любит, когда ей отдают приказания.
Самый большой успех патрона.
— Думаю, я вас понимаю, — ответил патрон. — Когда мне было на несколько лет меньше, я знал девушку, которая спала со всеми, а так как она была хорошенькая, я решил непременно с ней переспать. И, представьте себе, она этого не захотела. Она спала с моими коллегами, с шофером, с поваром, с переносчиком трупов, я был единственным, с кем она не соглашалась переспать. Можете себе представить?
— Разумеется, — обронила докторесса.
— Видите ли, — продолжил патрон, который на людях обращался к своей любовнице на “вы”, — в то время я был дипломированным специалистом всего несколько лет и пользовался большим успехом. Я был убежден, что все женщины доступны, и мне удавалось это доказывать с женщинами скорее труднодоступными. И вот с этой девушкой, казалось бы такой легкодоступной, я потерпел полное фиаско.
— Насколько я вас знаю, у вас непременно есть теория, чтобы это объяснить, — сказал доктор Хавель.
— Да, — ответил патрон. — Эротизм — влечение не только телесное, но в той же мере и честолюбивое. Партнер, с которым мы были близки, который нас любит и нами дорожит, становится нашим зеркалом, мерой нашей значимости и наших достоинств. С этой точки зрения моей шлюшке было непросто. Когда спишь со всеми подряд, перестаешь верить, что такая банальная вещь, как любовный акт, может иметь какую–то важность. Настоящее эротическое честолюбие находится, таким образом, на противоположной стороне. Единственный мужчина, который ее хотел и которому она отказала, мог стать для моей шлюшки мерилом ее достоинства. А так как ей хотелось выглядеть в собственных глазах самой лучшей и самой красивой, она была чрезвычайно строга и требовательна в выборе того единственного, кому бы она оказала честь своим отказом. В конечном счете она выбрала именно меня, и я понял, что это исключительная честь, и сегодня я все еще рассматриваю этот случай как мой самый большой любовный успех.
— У вас потрясающий дар превращать воду в вино, — сказала докторесса.
— Вы обиделись потому, что своим самым большим успехом я считаю не вас? — спросил патрон. — Нужно меня понять. Несмотря на то что вы женщина добродетельная, все–таки для вас я (и вы не можете представить, до какой степени меня это огорчает) не первый и не последний, тогда как у этой шлюшки я им был. Поверьте, она меня не забыла и до сих пор с тоской вспоминает, что оттолкнула меня. Впрочем, я рассказал это, только чтобы провести аналогию с поведением Хавеля по отношению к Элизабет.
Гимн свободе.
— Бог с вами, патрон, — сказал Хавель, — не будете же вы настаивать, что я пытаюсь найти в Элизабет меру своей значимости.
— Разумеется нет, — саркастически заметила докторесса. — Вы нам все уже объяснили. Вызывающее поведение Элизабет производит на вас впечатление приказа, а вам хочется сохранить иллюзию, что вы сами выбираете женщин, с которыми спите.
— Раз уж мы говорим откровенно, — сказал Хавель задумчиво, — надо признаться, что это не совсем так. На самом деле мне хотелось сказать что–нибудь умное, когда я изрек, что меня смущает вызывающее поведение Элизабет. По правде говоря, у меня были женщины, которые вели себя еще более вызывающе, и это было как раз то, что мне нужно, поскольку все происходило быстро и без задержки.
— Ну так какого черта вы не берете Элизабет?! — воскликнул патрон.
— Патрон, ваш вопрос не настолько абсурден, как мне показалось вначале, ибо я констатирую, что на него очень трудно ответить. Честно говоря, я не знаю, почему я не беру Элизабет. Я брал женщин гораздо некрасивее, гораздо старше и с гораздо более вызывающим поведением. Исходя из этого следует заключить, что я кончу тем, что непременно возьму Элизабет. Именно это вам скажут все статистики. Все кибернетические машины выдадут именно это заключение. Вне всякого сомнения, именно по этой причине я ее и не беру. Вне всякого сомнения, я хотел сказать “нет” необходимости. Подставить подножку принципу причинности. Сорвать прогнозируемость мирового развития капризом свободы выбора.
— Но почему для этой цели вы выбрали именно Элизабет?! — воскликнул патрон.
— Именно потому, что на это нет никакой причины. Если бы она была, ее можно было бы вычислить заранее и заранее предсказать мое поведение. Именно в отсутствии видимой причины находится частица уделенной нам свободы, к которой мы должны неустанно стремиться, чтобы в этом мире неумолимых законов сохранилась малая толика человечного беспорядка. Дорогие коллеги, да здравствует свобода! — провозгласил Хавель и грустно поднял свой бокал, чтобы чокнуться.
Мера ответственности.
В эту минуту новая бутылка, на которую сейчас же переключилось все внимание, явилась присутствующим. Очаровательный и нескладный молодой человек, стоящий в дверях с бутылкой в руках, — это Флейшман, студент мединститута, проходящий практику в данном отделении. Он поставил (медленно) бутылку на стол, поискал (долго) штопор, затем воткнул (неторопливо) штопор в пробку, ввинтил его (мечтательно) и в конце концов выдернул пробку (задумчиво). Слова в скобках нам понадобились, чтобы оттенить медлительность Флейшмана, ту медлительность, которая более чем неловкость свидетельствовала о спокойном и размеренном восхищении, с которым юный студент мединститута внимательно всматривался в глубины собственного “я”, пренебрегая ничего не значащими деталями внешнего мира.
— Все это несерьезно, — сказал доктор Хавель. — На самом деле не я отталкиваю Элизабет, а она меня. Увы! Она без ума от Флейшмана.
— От меня? — Флейшман поднял голову, затем, широко шагая, отнес штопор на место, потом вернулся к низкому столику и разлил вино в стаканы.
— Хорош, нечего сказать, — в тон Хавелю продолжил патрон. — Все в курсе, кроме него. С того момента, как вы появились в отделении, Элизабет совершенно невыносима. И это длится уже два месяца.
Флейшман посмотрел (долго) на патрона и сказал:
— Я и в самом деле ничего об этом не знаю. — И добавил: — В любом случае меня это не интересует.
— А как же все ваши благородные рассуждения? Все ваши разглагольствования об уважении к женщине? — сказал Хавель, изображая крайнюю суровость. — Вы вынуждаете Элизабет страдать и вас это не интересует?
— Я полон сочувствия к женщинам и никогда не смогу сознательно причинить им боль, — сказал Флейшман. — Но то, что я совершаю безотчетно, меня не интересует, потому что здесь я ничего не могу поделать, следовательно, на мне нет никакой ответственности.
Затем вернулась Элизабет. Вне всякого сомнения, она решила: лучшее, что ей остается, — забыть обиду и вести себя так, словно ничего не произошло, но получалось это у нее ужасно неестественно и наигранно. Патрон придвинул ей стул и наполнил стакан:
— Пейте, Элизабет! Забудьте все страдания!
— Конечно, — ответила Элизабет, широко улыбаясь, и выпила стакан вина.
А патрон вновь обратился к Флейшману:
— Если бы отвечать приходилось только за то, что совершаешь сознательно, глупцам заранее были бы прощены все ошибки. Но, дорогой мой Флейшман, дело в том, что человек обязан знать. Человек в ответе за свое неведение. Неведение есть вина. А посему ничто не может вас оправдать, и я заявляю, что вы ведете себя с женщинами как мерзавец, даже если вы это отрицаете.
Гимн платонической любви.
Хавель поддержал атаку на Флейшмана.
— Вы наконец устроили дело с квартирой для пани Клары? — спросил он, напоминая таким образом известную всем присутствующим девушку, за которой Флейшман безрезультатно приударял.
— Еще нет, но я этим занимаюсь.
— Прошу вас обратить внимание на то, что Флейшман настоящий джентльмен в отношении женщин. Он не морочит им голову, — вмешалась докторесса, встав на защиту Флейшмана.
— Я не терплю жестокости по отношению к женщинам, потому что я полон сострадания к ним, — повторил студент мединститута.
— А Клара–то водит вас за нос, — сказала Элизабет Флейшману и разразилась настолько непристойным смехом, что патрон счел необходимым вмешаться:
— Водит или не водит, это не так важно, как вам кажется, Элизабет. Всем известно, что Абеляр был кастрирован, однако это не помешало им с Элоизой оставаться верными любовниками, и любовь их бессмертна. Жорж Санд прожила семь лет с Фридериком Шопеном непорочно, как девственница, и мир до сих пор говорит об их любви! Я не хочу в столь достойном обществе напоминать случай со шлюшкой, которая оказала мне величайшую честь, какую только женщина может оказать мужчине, отказав ему. Запомните хорошенько, дорогая Элизабет: между любовью и тем, о чем вы постоянно думаете, связь не настолько пряма, как принято считать. Не сомневайтесь, Клара любит Флейшмана. Она с ним очень мила и, однако, отказывается от него. Вам это кажется нелогичным, но любовь — это как раз то, что нелогично.
— Да что ж тут нелогичного? — сказала Элизабет, опять непристойно засмеявшись. — Кларе нужна квартира, поэтому она очень мила с Флейшманом. Но спать она с ним не хочет, потому что наверняка есть кто–то, с кем она уже спит. Но этот кто–то не может ей пробить квартиру.
В этот момент Флейшман поднял голову и сказал:
— Вы мне действуете на нервы. Можно подумать, сборище подростков. А если она просто робеет и только из–за этого колеблется? Такая мысль вам даже не пришла в голову? Или скрывает от меня какую–нибудь болезнь? Какой–нибудь безобразный шрам? Бывают женщины, которых подобные вещи ужасно смущают. Только вам, Элизабет, этого как раз никогда не понять.
— Или же, — сказал патрон, придя на помощь Флейшману, — напряжение чувств у Клары при виде Флейшмана так сильно, что любовный акт с ним становится невозможен. Могли бы вы, Элизабет, любить кого–нибудь до такой степени, что не в состоянии с ним переспать?
Элизабет заверила, что нет.
Знак.
Здесь мы можем на мгновение отвлечься от общего разговора (в который все время подбрасывался новый вздор), чтобы объяснить, что с самого начала вечера Флейшман изо всех сил старался смотреть в глаза докторессе, так как она ужасно ему нравилась с того самого момента, как он увидел ее в первый раз (где–то с месяц назад). Величие ее тридцати лет завораживало Флейшмана. До сего момента он видел ее лишь мельком, и этот вечер был первой представившейся ему возможностью находиться вместе с ней в одной комнате в течение какого–то времени. Ему казалось, что иногда она отвечает на его взгляды, и это его волновало.
И вот, обменявшись с ним взглядом, докторесса вдруг встала, подошла к окну и сказала:
— До чего же хорошо на улице. Сегодня полнолуние… — И опять ее взгляд машинально остановился на Флейшмане.
Последний, обладавший чутьем на такого рода ситуации, тотчас же понял, что это знак — знак, поданный ему. И в это самое мгновение он почувствовал, что в его груди поднялась и стала разрастаться волна. Грудь же его была чувствительным инструментом, достойным мастерской Страдивари. Ему время от времени приходилось испытывать это волнующее ощущение, и всякий раз он был уверен, что волна в его груди является верным предзнаменованием чего–то грандиозного и неслыханного, превосходящего все его мечты.
На этот раз он был оглушен этой волной и одновременно (участком мозга, избежавшим оглушения) удивлен: каким образом его желание обладало такой силой, что по первому его зову реальность послушно спешила измениться. Не переставая удивляться своей власти, он выжидал удобный момент, когда полемика настолько оживится, что он сможет ускользнуть незаметно от спорящих. Как только момент показался ему подходящим, он выскользнул из ординаторской.
Прекрасный юноша с руками, скрещенными на груди.
Отделение, в котором происходил импровизированный коллоквиум, занимало первый этаж довольно приятного флигеля, расположенного (неподалеку от других строений) в просторном больничном саду. В этот сад сейчас вошел Флейшман. Он прислонился к стволу громадного платана, закурил сигарету, взглянул на небо: была середина лета, воздух был напоен запахами, а в небе висела круглая луна.
Он попытался представить, что произойдет: докторесса, подавшая ему знак выйти, дождется, когда беседа отвлечет ее лысого от подозрений, и даст понять, что некая необходимость интимного характера вынуждает ее отлучиться на некоторое время.
И что произойдет дальше? Дальше он предпочитал ничего не придумывать. Волна в груди обещала захватывающую историю, и этого ему было достаточно. Он верил в свою удачу, верил в свою звезду любви, верил в докторессу. Убаюканный собственной уверенностью (всякий раз немного удивляющей), он погрузился в приятную пассивность. Ибо он всегда видел себя привлекательным мужчиной, которого хотят и любят, и ему нравилось ждать приключения с руками, скрещенными (элегантно) на груди. Он был уверен, что скрещенные на груди руки волнуют и покоряют женщин и судьбу.
Пользуясь случаем, стоит заметить, что Флейшман постоянно видел себя, так что с ним все время был его двойник, отчего само одиночество становилось занятным. Этим вечером, например, он не только курил, прислонясь к платану, но одновременно с упоением наблюдал за тем молодым человеком (юным и прекрасным), который прислонился к платану и неторопливо курил. Он долго наслаждался этим зрелищем и в конце концов услышал легкие шаги, направляющиеся к нему от флигеля. Он еще раз затянулся и выпустил дым, не отводя глаз от неба. Когда шаги приблизились, он произнес нежно и проникновенно:
— Я знал, что вы придете.
Мочеиспускание.
— Об этом было не так уж трудно догадаться, — ответил ему патрон. — Я предпочитаю мочиться на природе, а не в современных, специально оборудованных местах, зловонных и заразных. Здесь вскоре тонкая золотистая ниточка чудесным образом соединит меня с гумусом, травой и землей. Ибо, Флейшман, я есть прах, и через мгновение, хотя бы частично, в прах я обращусь. Мочиться на природе — это религиозный обряд, коим мы обещаем земле когда–нибудь перейти в нее целиком.
Флейшман молчал, и патрон спросил его:
— А вы? Вы пришли посмотреть на луну? — Флейшман упорно молчал, и патрон добавил: — Вы лунатик, Флейшман, за это–то я вас и люблю.
Флейшману послышалась язвительность в словах патрона, и он произнес, как ему казалось, холодным тоном:
— Оставьте меня в покое с вашей луной. Я, как и вы, пришел сюда пописать.
— Дорогой мой Флейшман, — сказал растроганно патрон. — В этом я вижу искреннее проявление исключительной душевной чуткости в отношении стареющего начальника.
И оба они устроились под деревом, чтобы произвести действие, которое патрон, с необыкновенным подъемом и находя все новые эпитеты, сравнивал с богослужением.
ВТОРОЙ АКТ
Прекрасный саркастичный юноша.
На обратном пути, идя по длинному коридору, патрон отечески положил руку на плечо студенту мединститута. Студент мединститута был уверен, что лысый ревнивец заметил поданный докторессой знак и все его дружеские излияния не что иное, как издевка. Разумеется, он не мог сбросить длань патрона со своего плеча, отчего его раздражение только усилилось. Единственное, что утешало Флейшмана, — это то, что, вне себя от гнева, он видел себя в гневе, видел выражение своего собственного лица и был удовлетворен видом того молодого человека, который возвращался в ординаторскую и должен был, ко всеобщему изумлению, предстать совсем другим: саркастичным, язвительным, демоническим.
Когда они вошли в ординаторскую, Элизабет находилась в центре комнаты и безобразно виляла бедрами, выводя какой–то мотив. Доктор Хавель не поднимал глаз, а докторесса, предупреждая испуг вновь прибывших, пояснила:
— Элизабет танцует.
— Она немного опьянела, — добавил Хавель.
Элизабет не прекращала волнообразно двигать бедрами и бюстом перед опущенным лицом доктора Хавеля.
— Где же это вы научились так мило танцевать? — спросил патрон.
Флейшман, преисполненный сарказма, демонстративно засмеялся:
— Ха! ха! ха! Мило танцевать! Ха! ха! ха!
— Я видела этот номер в стриптиз–клубе в Вене, — ответила патрону Элизабет.
— Ай–яй–яй, — с мягкой укоризной покачал головой патрон. — С каких это пор наши медсестры стали завсегдатаями стриптиз–клубов?
— Разве это запрещено, патрон? — спросила Элизабет, тряся перед ним бюстом.
Желчь, переполнявшая Флейшмана, искала выхода.
— Вам нужен бром, а не стриптиз, — сказал он. — В конце концов вы всех нас изнасилуете.
— Вам–то как раз нечего бояться. Сопляки меня не интересуют, — оборвала его Элизабет, извиваясь вокруг Хавеля.
— И вам понравился стриптиз? — дружелюбно поинтересовался патрон.
— Ну еще бы! Там была одна шведка, со здоровыми грудями, но у меня–то они намного красивее, — (говоря это, она поглаживала свою грудь), — и еще одна девица, которая прикидывалась, что купается в мыльной пене, в какой–то ванночке из картона, потом еще мулатка, которая мастурбировала перед публикой, это, пожалуй, лучшее, что там было.
— Ха! ха! — сказал Флейшман, доводя свой дьявольский сарказм до пароксизма. Мастурбация — это как раз то, что вам нужно.
Печаль в виде крупа.
Элизабет продолжала танцевать, но со зрителями ей, без сомнения, повезло гораздо меньше, чем танцовщицам венского стриптиз–клуба: Хавель сидел опустив голову, докторесса смотрела с едва заметной улыбкой, Флейшман с негодующим осуждением, патрон с отеческой снисходительностью. И круп Элизабет, обтянутый белой тканью передника медсестры, кружил по комнате, как солнце, безупречно круглое, но угасшее и мертвое (закутанное в белый саван), солнце, которое равнодушные и смущенные взгляды присутствующих обрекали на жалкую ненужность.
В какой–то момент показалось, что Элизабет и впрямь начнет раздеваться, поэтому патрон вмешался с тревогой в голосе:
— Элизабет! Тут все–таки не Вена!
— Чего вы испугались, патрон? Так вы хотя бы будете знать, как должна выглядеть голая женщина! — заявила Элизабет во всеуслышание и, опять повернувшись к Хавелю, угрожающе потрясла грудью: — Ну что, Хавель? Что это за похоронный вид? Выше голову! Кто–то умер? Ты в трауре? Взгляни на меня! Я же жива! И не собираюсь умирать! Я еще вовсю живу! Я живу! — И когда она произносила эти слова, ее круп был уже не крупом, а самой печалью, печалью без единого изъяна, которая, танцуя, обходила комнату.
— Все, Элизабет, перестаньте, — сказал Хавель, не отводя взгляда от пола.
— Перестать? — сказала Элизабет. — Но я же танцую для тебя! И сейчас я устрою стриптиз! Несравненный стриптиз! — И она развязала завязанный на талии передник и бросила его на письменный стол жестом танцовщицы.
Опять послышался испуганный голос патрона:
— Элизабет, мы все будем очень рады, если вы нам устроите стриптиз, но где–нибудь в другом месте. Здесь, видите ли, больница.
Несравненный стриптиз.
— Я умею себя вести, патрон! — ответила Элизабет. Она осталась в бледно–синем платье медсестры с белым воротничком и продолжала извиваться.
Затем она положила ладони на бедра и провела ими вверх по телу, пока они не легли на плечи, потом ее левая рука заскользила по правой, а правая по левой, после чего Элизабет сделала движение в сторону Флейшмана, как если бы она бросила ему свой корсаж. Флейшман вздрогнул и отшатнулся.
— Малыш, ты его уронил! — прокричала ему Элизабет.
Опять положив руки на бедра, она провела ими вдоль ног; согнувшись, она приподняла правую ногу, затем левую. Потом, посмотрев на патрона, сделала правой рукой жест в его направлении, бросив ему свою воображаемую юбку. Патрон вытянул руку и сжал пальцы в кулак, другой рукой он послал Элизабет воздушный поцелуй.
Сделав еще несколько извивающихся телодвижений и пройдя несколько шагов, Элизабет встала на цыпочки, завела за спину согнутые в локтях руки и сцепила пальцы. Потом, жестом танцовщицы, она развела руки, погладила левое плечо правой рукой, а правое — левой и опять сделала руками грациозное движение, на этот раз в сторону доктора Хавеля, который ответил смущенным жестом. Но Элизабет уже продолжала величественно двигаться по комнате, обходя одного за другим своих четырех зрителей и выставляя перед каждым символическую наготу своего бюста. Чтобы закончить, она остановилась перед Хавелем, опять повращала бедрами и, слегка нагнувшись, провела ладонями по бедрам, спускаясь к ступням; как и в прошлый раз, она подняла сначала одну ногу, потом другую и торжествующе выпрямилась, держа большим и указательным пальцами поднятой правой руки невидимые трусики. И опять она сделала грациозное движение в сторону Хавеля.
Явившись во всем блеске своей фиктивной наготы, Элизабет ни на кого уже не смотрела, даже на Хавеля. Полузакрыв глаза и склонив голову на плечо, она смотрела на свое тело, не прекращая волнообразных телодвижений.
Затем надменность исчезла, гордо выпрямленная спина дрогнула и расслабилась, и Элизабет уселась на колени доктору Хавелю.
— Уф, как я устала, — сказала она зевая и отпила глоток из стакана Хавеля. — Доктор, — спросила она Хавеля, — у тебя нет каких–нибудь таблеток, чтобы проснуться? Не идти же мне в самом деле спать!
— Для вас все, что хотите, Элизабет, — ответил Хавель; он приподнял Элизабет со своих колен, усадил ее на стул и направился к аптечке. Найдя сильное снотворное, он протянул две таблетки Элизабет.
— Это меня разбудит? — спросила она.
— Так же точно, как меня зовут Хавель, — ответил тот.
Прощальные слова Элизабет.
Проглотив две таблетки, Элизабет хотела снова усесться на колени к Хавелю, но он их раздвинул, и Элизабет упала.
Хавель сразу же пожалел о сделанном, он совсем не хотел так унизить Элизабет, его движение было скорее рефлекторным и было вызвано непритворным отвращением при мысли ощутить бедра Элизабет на своих коленях.
Он попытался ее поднять, но она с каким–то жалким упорством всем телом прижималась к полу.
Флейшман вырос над лежащей Элизабет:
— Вы пьяны, идите проспитесь!
Элизабет посмотрела на него снизу вверх с безграничным презрением и (наслаждаясь патетическим мазохизмом своего распростертого на полу существа) сказала ему:
— Хам, дурак. — И еще раз: — Дурак.
Хавель опять попытался ее поднять, но она яростно вырвалась и разразилась слезами. Все растерянно молчали, и в наступившей тишине рыдания Элизабет разносились по комнате, как скрипичное соло. Спустя какое–то время докторесса догадалась тихонько засвистеть. Элизабет резко поднялась с пола и направилась к двери. Взявшись за ручку, она повернулась и сказала:
— Хамье. Хамье. Если бы вы только знали. Но вы ничего не знаете. Вы ничего не знаете.
Обвинительная речь патрона против Флейшмана.
За уходом Элизабет последовало молчание, которое первым прервал патрон:
— Видите, Флейшман, вы утверждаете, что полны сочувствия к женщинам. Но раз вы сочувствуете им, почему же вы не посочувствуете Элизабет?
— Какое это имеет ко мне отношение? — удивился Флейшман.
— Не делайте вида, что ничего не знаете! Вам же не так давно все объяснили! Она от вас без ума!
— И что я с этим могу поделать? — спросил Флейшман.
— С этим вы ничего поделать не можете, — ответил патрон. — Но вы с ней резки, вы причиняете ей боль, и вот с этим можно что–то сделать. Весь вечер ее интересовало только одно — что вы будете делать: посмотрите ли на нее, улыбнетесь ли ей, может быть, скажете что–то приятное. А вспомните, что вы сказали!
— Ничего такого ужасного я ей не сказал, — ответил Флейшман (но в голосе его не было уверенности).
— Ничего такого ужасного, — иронично повторил патрон. — Вы издевательски шутили, когда она танцевала, хотя танцевала она только ради вас, вы ей посоветовали бром и сказали, что лучший выход для нее — это мастурбация. Ничего ужасного! Во время стриптиза вы уронили на пол ее корсаж.
— Какой корсаж? — оторопел Флейшман.
— Ее корсаж, — ответил патрон. — Не придуривайтесь. И в довершение вы услали ее спать, хотя она специально выпила таблетки от утомления.
— Это же Хавель ей их дал. Она вообще все время к нему приставала! — защищался Флейшман.
— Не ломайте комедию, — сурово сказал патрон. — Что, по–вашему, ей оставалось делать, раз вы ей вообще не уделяли внимания? Она вас поддразнивала. Ей хотелось только одного — получить крупицу вашей ревности. А вы говорите — джентльмен!
— Оставьте его наконец в покое, — сказала докторесса. — Он жесток, но он же молод.
— Это карающий ангел, — сказал Хавель.
Мифические роли.
— Совершенно верно, — сказала докторесса. — Только посмотрите на него: ангел во плоти — грозный и прекрасный.
— Да мы вообще настоящее собрание мифических героев, — заметил патрон сонным голосом. — Ты — истинная Диана. Холодная, спортивная, злая.
— А вы — Сатир. Старый, сладострастный и болтливый. А Хавель — Дон Жуан. Не старый, но стареющий.
— Ну что вы! Хавель — это смерть, — возразил патрон, напомнив сравнение, сделанное им в начале вечера.
Конец Дон Жуана.
— Если вы спросите меня, кто же я — Дон Жуан или смерть, мне придется, хоть и скрепя сердце, поддержать патрона, — сказал Хавель и отпил приличный глоток. — Дон Жуан был завоеватель. И даже Завоеватель с большой буквы. Великий Завоеватель. Но позвольте узнать, как можно быть завоевателем там, где вам никто не сопротивляется, где все возможно и все дозволено? Эра Дон Жуанов прошла. Нынешний потомок Дон Жуана не завоевывает, а лишь коллекционирует. На смену Великому Завоевателю пришел Великий Коллекционер, только Коллекционер не имеет теперь абсолютно ничего общего с Дон Жуаном. Дон Жуан был героем трагедии. На нем стояло клеймо порока. Он грешил смеясь и глумился над Богом. Он был богохульник и кончил в аду.
На плечах Дон Жуана лежало бремя трагичности, о котором Великий Коллекционер не имеет ни малейшего представления, ведь в его мире любая тяжесть лишена веса. Каменные плиты там легче пуха. В мире Завоевателя один–единственный взгляд значил больше, чем десять лет самой изощренной плотской любви в мире Коллекционера.
Дон Жуан был господин, тогда как Коллекционер — всего лишь раб. Дон Жуан дерзко преступал законы и условности. Великий Коллекционер покорно, в поте лица своего, выполняет предписанное законом и условностями, ведь коллекционирование отныне входит в понятие хороших манер и хорошего тона и считается почти долгом. Если я почему и чувствую себя виноватым, так только потому, что отказываюсь от Элизабет.
У Великого Коллекционера нет ничего общего ни с трагедией, ни с драмой. Из–за него Эротизм, лежавший в основе трагедии, стал чем–то вроде завтрака, обеда, филателии, пинг–понга или прогулки по магазинам. Коллекционер ввел эротизм в круг обыденного. Он сделал из него кулисы и подмостки сцены, на которой настоящая драма никогда не будет сыграна. Увы, друзья мои! — патетически воскликнул Хавель, — все мои любови (если я могу себе позволить так их называть) — это театральные подмостки, на которых не происходит ни–че–го.
Многоуважаемый патрон и вы, докторесса. Вы противопоставили Дон Жуана и смерть как исключающие друг друга понятия. По чистой случайности этим вы определили суть проблемы. Смотрите сами. Дон Жуан бросал вызов невозможному. А это присуще только человеку. В царстве же Великого Коллекционера нет ничего невозможного — и это царство смерти. Великий Коллекционер — это смерть, пришедшая унести трагедию, драму, любовь. Смерть, пришедшая за Дон Жуаном. Брошенный Командором в геенну огненную, Дон Жуан жив. Но в мире Великого Коллекционера, где страсти и чувства подобно пушинкам вьются в воздухе, в этом мире он окончательно мертв.
Право же, сударыня, — грустно сказал Хавель, — я и Дон Жуан! Чего бы я только не дал, чтобы увидеть Командора, чтобы почувствовать, как давит на мою душу чудовищная тяжесть его проклятия, ощутить, как внутри меня рождается величие трагедии! Право, сударыня, я уж скорее герой комедии и даже этим обязан не себе, а именно ему, Дон Жуану, ибо исключительно на историческом фоне его трагичного веселья можно еще худо–бедно разглядеть комичную грусть моего существования бабника, которое без этого маяка уподобилось бы тусклой серости безжизненного пейзажа.
Новый знак.
Устав от этой длинной тирады (во время которой сонный патрон дважды уронил голову на грудь), Хавель замолчал. Последовало прочувствованное молчание, после чего заговорила докторесса:
— Я и не знала, доктор, что вы такой прекрасный оратор. Вы выставили себя в самом неприглядном свете: герой комедии, серый, скучный и ничтожный! К несчастью, ваша манера выражать свои мысли была несколько преувеличенно благородна. Это все ваша проклятая утонченность: вы ругаете себя нищим, выбирая слова, достойные принца, чтобы походить все–таки больше на принца, чем на нищего. Вы старый лицемер, Хавель. Вы остаетесь тщеславным, даже поливая себя грязью. Вы старый и гадкий лицемер.
Флейшман звучно засмеялся, так как ему показалось, что в словах докторессы он, к своему глубокому удовлетворению, уловил презрение по отношению к Хавелю. Поэтому, ободренный иронией докторессы и своим собственным смехом, он подошел к окну и понимающе произнес:
— Какая ночь!
— Да, — согласилась докторесса. — Ночь просто великолепная. А Хавель играет в смерть. Вы хотя бы заметили, Хавель, какая сегодня прекрасная ночь?
— Конечно же нет, — сказал Флейшман. — Для Хавеля женщина — это просто женщина, одна ночь ничуть не лучше другой, зима ли, лето — все едино. Доктор Хавель не обращает внимания на вторичные признаки.
— Вы проникли в мою сущность, — сказал Хавель.
Флейшман решил, что на этот раз его свидание с докторессой должно состояться: патрон много выпил, и его одолевала сонливость, которая, казалось, значительно притупила бдительность.
— Пора избавляться от излишне выпитого, — вполголоса произнес он и, послав взгляд докторессе, направился к двери.
Газ.
Выйдя в коридор, он с большим удовольствием подумал, что докторесса весь вечер иронизировала над патроном и Хавелем, которого она только что и очень кстати назвала лицемером, и он восхитился, увидев, как опять повторяется ситуация, не перестававшая его удивлять именно потому, что повторялась с такой регулярностью: он нравился женщинам, и они предпочитали его опытным мужчинам, что в случае с докторессой, которая, вне всякого сомнения, была женщиной крайне взыскательной, умной и достаточно (но приятно) высокомерной, наполняло его триумф новым и неожиданным содержанием.
В этом состоянии духа Флейшман прошел коридор и направился к выходу. Он был уже почти около двери, выходящей в сад, как в нос ему ударил сильный запах газа. Он остановился и принюхался. Сильнее всего запах чувствовался со стороны двери, ведущей в комнату персонала. Внезапно Флейшман понял, что очень боится.
Его первым движением было позвать на помощь патрона и Хавеля, но потом он решил попробовать нажать на дверную ручку (вне всякого сомнения, потому, что подозревал, что дверь заперта). Но, к его великому удивлению, дверь открылась. Лампочка на потолке горела, освещая крупное женское тело, распростертое на диване и совершенно голое. Флейшман быстро оглядел комнату и бросился к маленькой газовой плите. Он перекрыл выходящий газ, потом подбежал к окну и настежь распахнул его.
Замечание в скобках.
(Нет никаких причин сомневаться, что Флейшман действовал хладнокровно и в целом сохранил присутствие духа. Однако, сохранив хладнокровие, одного он не заметил. Разумеется, в течение какого–то времени его взгляд был прикован к голому телу Элизабет, но Флейшман был настолько перепуган, что сквозь пелену страха не мог различить то, чем мы, пользуясь нашим выгодным положением, можем упоенно любоваться до бесконечности.
Это тело было необыкновенно красиво. Оно лежало на спине, слегка повернув голову и чуть сдвинув плечи, отчего прекрасные груди соприкасались, давая возможность насладиться своей безукоризненной формой. Одна нога была вытянута, другая слегка согнута, так что можно было видеть замечательную округлость бедер и черную необыкновенно густую тень, нежно обрамляющую лоно.)
Призыв на помощь.
Распахнув окна и дверь, Флейшман выбежал в коридор и позвал на помощь. Последующее произошло быстро и на профессиональном уровне: искусственное дыхание, звонок в реанимационное отделение, появление тележки для транспортировки больных, сдача больной дежурному врачу, опять искусственное дыхание, приход в сознание, переливание крови и, наконец, глубокий вздох облегчения, когда стало очевидно, что жизнь Элизабет вне опасности.
ТРЕТИЙ АКТ
Кто что сказал.
Когда все четверо вышли из реанимационного отделения во двор, вид у них был совершенно обессиленный.
Патрон сказал:
— Что ни говорите, а коллоквиум она нам испортила.
Докторесса сказала:
— Неудовлетворенные женщины всегда доставляют проблемы окружающим.
Хавель сказал:
— Любопытно. Ей нужно было открыть газ, чтобы заметили, что она хорошо сложена.
При этих словах Флейшман посмотрел на Хавеля (долго) и сказал:
— Я больше не хочу ни пить, ни изощряться в остроумии. Спокойной ночи. — И направился к выходу из больницы.
Теория Флейшмана.
Все, что говорили его коллеги, показалось Флейшману отвратительным. В их словах он увидел бесчувственность стареющих мужчин и женщин, жестокость, свойственную их возрасту, которая воздвигала между ними и его молодостью враждебный барьер. Поэтому он был рад остаться один и специально пошел пешком, чтобы в полной мере насладиться своей экзальтацией: он не переставал повторять, что Элизабет была в двух шагах от смерти и ответственность за это лежит на нем.
Нет, он, разумеется, знал, что самоубийство вытекает не из какой–то одной причины, но из совокупности оных; только вот он не мог отрицать, что одной из этих причин, и вне всякого сомнения решающей, был он, как фактом своего существования, так и своим сегодняшним поведением.
В настоящий момент он патетично обвинял себя. Он говорил, что вел себя как тщеславный эгоист, сосредоточенный исключительно на своих любовных успехах. Ему казалось смешным и нелепым то, что он позволил знакам внимания со стороны докторессы ослепить себя. Он упрекал себя, что использовал Элизабет как вещь, как какое–то ведро, куда он излил избыток желчи, когда ревнивый патрон помешал его ночному свиданию с докторессой. По какому праву он посмел так обращаться с невинным созданием?!
Но поскольку юный студент мединститута не был примитивным созданием, каждое состояние его души содержало в себе диалектику утверждения и отрицания, так что обвиняющему внутреннему голосу ответил внутренний голос защиты: сарказм, адресованный Элизабет, был, безусловно, неуместен, но вряд ли бы имел столь трагичные последствия, если бы Элизабет не была влюблена во Флейшмана. А может ли Флейшман что–то поделать, если женщина в него влюблена? Ложится ли на него автоматически ответственность за эту женщину?
Задав этот вопрос, Флейшман остановился — ему показалось, что в ответе кроется ключ ко всем тайнам человеческого бытия: нет, он был не прав, когда сказал патрону, что не отвечает за чувства, которые внушает, сам того не ведая. Можно ли ограничить его личность рамками осознанного и обдуманного? Разве чувства, которые он вызывает бессознательно, не имеют отношения к его личности? Кто, кроме него, может быть за них в ответе? Да, он виновен: он виновен в любви Элизабет, виновен в том, что не замечал ее и пренебрегал ею, виновен. Еще немного — и он бы убил человека.
Теория патрона.
В то время как Флейшман предавался этому внутреннему суду, патрон, Хавель и докторесса вернулись в ординаторскую. Пить им действительно уже больше не хотелось; в течение какого–то времени все хранили молчание; потом:
— Почему ей это пришло в голову? — спросил доктор Хавель.
— Только не надо сантиментов, — сказал патрон. — Когда кто–нибудь совершает глупость подобного рода, я себе запрещаю любые эмоции. Впрочем, если б вы не упорствовали и сделали с ней то, что не раздумывая делаете со всеми другими, всего бы этого не произошло.
— Очень мило с вашей стороны возложить на меня ответственность за самоубийство.
— Давайте внесем ясность, — сказал патрон. — Речь идет не о самоубийстве, а о демонстрации самоубийства, проведенной так, чтобы избежать трагических последствий. Дорогой доктор, когда хотят отравиться газом, для начала запирают дверь на ключ. Более того, старательно затыкают все щели, чтобы присутствие газа было обнаружено как можно позже. Но только Элизабет и не думала о смерти, она думала о вас.
Бог знает сколько времени она радовалась, что ей предстоит ночное дежурство в паре с вами, и с самого начала вечера она нескромно сосредоточила все внимание на вас. Но вы уперлись. И чем больше вы упорствовали, тем больше она пила и вела себя все более вызывающе: она говорила, она танцевала, она хотела устроить стриптиз…
И знаете, мне кажется, во всем этом было что–то трогательное. Когда она увидела, что не может удержать ни ваш взгляд, ни ваш слух, она поставила все на ваше обоняние и открыла газ. Но, прежде чем открыть газ, она разделась. Она знает, что у нее красивое тело, и ей хотелось заставить вас это признать. Вспомните, что она сказала, уходя: “Если бы вы знали. Вы ничего не знаете. Вы ничего не знаете”. Теперь вы знаете — у Элизабет некрасивое лицо, но прекрасное тело. Вы сами это подтвердили. Как видите, ее расчет был не так уж глуп. Я даже спрашиваю себя, не уступите ли вы теперь.
Хавель пожал плечами.
— Очень может быть, — сказал он.
— Я в этом просто уверен, — сказал патрон.
Теория Хавеля.
— Все, что вы сказали, патрон, может показаться вполне убедительным, но в ваших доводах есть один существенный недостаток: вы преувеличиваете мою роль в том, что произошло. Потому что дело не во мне. Я же все–таки не единственный, кто отказывается переспать с Элизабет. С ней никто не хочет спать.
Когда вы меня спросили, почему я не беру Элизабет, я понес какую–то чушь о красоте свободы выбора и о собственной свободе, которую хочу сохранить. Но все это были пустые слова, необходимые, чтобы скрыть правду, которая прямо противоположна всему мною сказанному и малопривлекательна: я отказываюсь от Элизабет потому, что не способен поступить как свободный человек. Потому, что это такая мода — не спать с Элизабет. С ней никто не спит, и если кто–нибудь с ней переспит, то ни за что в этом не признается, так как все будут над ним насмехаться. Мода — это ужасный дракон, и я ему рабски подчиняюсь. Только вот Элизабет — женщина зрелая, и это ей бросилось в голову. Может быть, более всего остального ей бросилось в голову то, что от нее отказываюсь я, я, о котором все знают, что беру все. Но только мода мне была дороже головки Элизабет.
И вы были правы, патрон: она знает, что у нее красивое тело, для нее такое положение вещей было абсурдным и несправедливым, и она хотела протестовать. Вспомните, что в течение всего вечера она не переставала привлекать внимание к своему телу. Когда она говорила о шведской танцовщице, которую видела в венском стриптиз–клубе, она гладила свою грудь и объявила, что у нее она красивее, чем у шведки. И вы заметили — весь вечер ее груди и круп заполняли комнату, как толпа демонстрантов. Я говорю серьезно, патрон, это была демонстрация.
А вспомните стриптиз, вспомните, как она была им захвачена! Патрон, это был самый грустный стриптиз, какой мне довелось увидеть. Она раздевалась со страстью, но оставаясь в ненавистном чехле форменного платья медсестры. Она раздевалась, но не могла раздеться. И зная, что не разденется, она раздевалась, потому что хотела разделить с нами свое грустное и невозможное желание раздеться. Патрон, это было не раздевание, но элегическая песнь раздевания, песнь о невозможности раздеться, о невозможности заниматься любовью, о невозможности жить! И даже это мы не захотели услышать, мы опустили головы и приняли безразличный вид.
— О, романтичный бабник! Вы и в самом деле думаете, что она хотела умереть?! — воскликнул патрон.
— Вспомните, — сказал Хавель, — что она мне сказала, танцуя! Она мне сказала: “Я еще жива! Я еще живу!” Вспоминаете? Как только она начала танцевать, она знала, что сделает.
— И почему же она хотела умереть обнаженной, а? Как вы это объясните?
— Ей хотелось войти в объятия смерти, как в объятия любовника. Поэтому она разделась, причесалась, нарумянилась…
— И поэтому не закрыла дверь на ключ, да? Ради Бога, доктор, не пытайтесь себя убедить, что она и впрямь хотела умереть.
— Быть может, она и сама точно не знала, что хочет. Вы лично знаете, что хотите? Кто из нас знает, чего хочет? Она искренне хотела умереть, и одновременно (также искренне) она хотела замедлить действо, ведущее ее к смерти и дающее ей ощущение собственного величия. Поймите, ей совсем не хотелось предстать пред нашими взорами почерневшей, смердящей, обезображенной смертью. Она хотела показать нам свое тело, такое прекрасное и так неоцененное, которое во всем блеске своей красоты совокупляется со смертью; ей хотелось, чтобы хотя бы в это неповторимое мгновение мы позавидовали бы смерти, овладевшей этим телом, и завожделели бы его.
Теория докторессы.
— Господа, — начала докторесса, которая до сего момента хранила молчание и внимательно слушала двух врачей, — все, что вы оба здесь сказали, мне кажется логичным, насколько женщина может об этом судить. Сами по себе ваши теории вполне убедительны и свидетельствуют о глубоком знании жизни. У них лишь один недостаток. В них нет ни толики правды. Элизабет и не помышляла о самоубийстве. Ни о реальном, ни о фиктивном. Ни о каком самоубийстве. — Докторесса на мгновение умолкла, наслаждаясь произведенным эффектом, и продолжила: — Господа, сразу видно, что у вас нечиста совесть. Когда мы вернулись, вы даже не приблизились к комнате персонала. Вам явно не хотелось опять там очутиться. Но я тщательно ее осмотрела, пока вы делали Элизабет искусственное дыхание. На плите стояла кастрюлька. Элизабет поставила воду на газ, чтобы сварить кофе, и заснула. Вода закипела и залила огонь.
Оба врача вернулись в комнату персонала вместе с докторессой. Так оно и было: на газу стояла кастрюлька, и в ней даже осталось немного воды.
— Но почему же, в таком случае, она была совершенно голая? — удивился патрон.
— Посмотрите внимательней, — сказала докторесса, обведя рукой комнату: бледно–синее платье валялось на полу под окном, бюстгальтер висел на шкафчике с лекарствами, а белые трусики были брошены в противоположный угол комнаты. — Элизабет разбросала одежду во все стороны, что доказывает, что она все–таки реализовала, пусть для себя одной, сеанс стриптиза, который вы, патрон, сочли наиболее благоразумным запретить.
Когда она осталась совершенно голая, она, вне всякого сомнения, почувствовала, что устала. Это ей было совершенно ни к чему, потому что она вовсе не собиралась отказываться от своих планов на эту ночь. Она знала, что мы все в конце концов уйдем и Хавель останется один. Поэтому–то она и попросила таблетки от утомления. Она решила сварить кофе и поставила на газ кастрюльку с водой. Потом она вновь осмотрела себя, и это ее возбудило. Господа, у Элизабет было одно преимущество перед вами. Она не видела своего лица. И следовательно, в собственных глазах она была красавицей без единого изъяна. Вид собственного тела возбудил ее, и она томно прилегла на кушетку. Но, судя по всему, сон опередил сладострастие.
— Вне всякого сомнения, — сказал Хавель, — тем более, что я ей дал снотворное.
— Это на вас похоже, — сказала докторесса. — Ну как, что–нибудь еще осталось не ясным?
— Да, — сказал Хавель. — Вспомните, что она нам сказала: “Я не собираюсь умирать! Я еще вовсю живу! Я живу!” А ее последние слова: она произнесла их с такой страстью, словно это были слова прощания: “Если бы вы знали! Вы ничего не знаете! Вы ничего не знаете!”
— Послушайте, Хавель, — сказала докторесса, — можно подумать, вы не знаете, что девяносто девять процентов всех произносимых слов — это слова на ветер. Вы сами, разве вы говорите в большинстве случаев не для того, чтобы просто сказать что–нибудь?
Врачи еще немного поболтали, потом вышли из комнаты персонала; патрон и докторесса подали Хавелю руки на прощание и удалились.
Ночной воздух, напоенный летними запахами.
Наконец–то Флейшман дошел до своей улицы в пригороде, где он жил вместе со своими родителями в небольшом домике с садом. Он открыл калитку, но, не дойдя до входной двери, сел на скамейку под розами, которые заботливо выращивала его мама.
Воздух был напоен летними запахами, и слова “виновен”, “эгоизм”, “любимый”, “смерть” кружили в груди Флейшмана, наполняя ее ликующим упоением; ему казалось, что у него растут крылья.
В наплыве этого трагичного блаженства он понял, что был любим как никогда. Разумеется, многие женщины уже не раз давали ему реальные доказательства своих чувств, но в настоящий момент он спросил себя с холодной откровенностью: а всегда ли это была любовь? не попадал ли он иногда в плен к иллюзиям? не случалось ли ему иной раз вообразить больше, чем было на самом деле? Например, Клара, чего в ней больше — любви или расчета? чем она больше дорожит: квартирой, которую он может ей достать, или им самим? Все выглядело слишком бледным после того, что совершила Элизабет.
Воздух был насыщен высокими словами, и Флейшман сказал себе, что любовь можно измерить только смертью. Настоящей любви сопутствует смерть, и только лишь любовь, которой сопутствует смерть, есть любовь.
Воздух был напоен ароматами, и Флейшман спросил себя: будет ли кто–нибудь когда–нибудь любить его так, как эта некрасивая женщина? Но что значат красота или уродство по сравнению с любовью? Что значит некрасивость лица по сравнению с чувствами, в величии которых отразилось совершенство?
(Совершенство? Да. Флейшман всего–навсего подросток, совсем недавно попавший в сомнительный и ненадежный мир взрослых. Он делает все, чтобы женщины не могли перед ним устоять, но ищет на самом деле надежное объятие, утешающее, безграничное и спасительное, которое избавит его от ужасной относительности недавно открытого мира.)
ЧЕТВЕРТЫЙ АКТ
Возвращение докторессы.
Доктор Хавель уже в течение какого–то времени лежал на диване под тонким шерстяным одеялом, когда услышал, что кто–то стучит в окно. В свете луны он разглядел лицо докторессы. Хавель открыл окно и спросил:
— Что случилось?
— Впустите меня, — сказала докторесса и быстрыми шагами направилась к двери флигеля.
Хавель застегнул рубашку, вздохнул и вышел из комнаты.
Когда он открыл дверь, докторесса вошла и направилась в ординаторскую, так и не пролив света на свое появление, и, только устроившись в кресле, пустилась в объяснения, что не смогла вернуться домой, что ей было ужасно не по себе, что она все равно не уснула бы и не мог бы Хавель еще немного с ней поболтать, чтобы помочь ей вернуть душевное равновесие.
Хавель не верил ни одному слову из того, что говорила докторесса, и, будучи достаточно плохо воспитан (или неосторожен), допустил, что это отразилось у него на лице.
Поэтому докторесса сказала ему:
— Конечно, вы мне не верите, потому что убеждены, что я вернулась только для того, чтобы с вами переспать.
Доктор сделал рукой протестующий жест, но докторесса продолжила:
— Тщеславный Дон Жуан! Ну, разумеется, стоит какой–нибудь женщине вас увидеть, как она только об этом и думает. А вы, с отвращением и против воли, выполняете свою грустную миссию.
Хавель опять сделал протестующий жест, но докторесса, закурив сигарету и небрежно выпустив дым, продолжила:
— Бедный Дон Жуан, ничего не бойтесь. Я пришла не для того, чтобы вам навязываться. У вас нет ничего общего со смертью. Это всего–навсего парадоксы нашего дорогого патрона. Вы не можете брать все по той простой причине, что не все женщины готовы вам это позволить. Я, например. Могу поклясться, что я к вам совершенно невосприимчива.
— Вы пришли, чтобы мне это сказать?
— Может быть. Я пришла, чтобы вас утешить, чтобы сказать, что вы совсем не похожи на смерть и не можете брать все. Что лично я вам этого не позволю.
Мораль Хавеля.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал Хавель, — не только мне этого не позволить, но даже прийти и сказать об этом. Вы правы, у меня нет ничего общего со смертью. Я отказываюсь не только от Элизабет, но и от вас.
— О! — вырвалось у докторессы.
— Я вовсе не хочу этим сказать, что вы мне не нравитесь. Совсем наоборот.
— Все–таки, — сказала докторесса.
— Да. Вы мне очень нравитесь.
— Ну и почему же тогда вы от меня отказываетесь? Потому, что я вами не интересуюсь?
— Нет, думаю, это здесь не играет никакой роли.
— Ну так почему же?
— Потому, что вы любовница патрона.
— И что из этого?
— Патрон ревнив. Это его огорчит.
— Вы до такой степени щепетильны? — спросила докторесса, засмеявшись.
— Вы знаете, — сказал Хавель, — у меня была уйма романов с женщинами, благодаря чему я сумел по–настоящему оценить мужскую дружбу. Эта дружба, не запятнанная эротическими глупостями, — единственное из всего того, что я видел в жизни, имеет какую–то ценность.
— Вы считаете патрона своим другом?
— Патрон очень много для меня сделал.
— Еще больше для меня, — вставила докторесса.
— Очень может быть, — сказал Хавель. — Но дело не в признательности. Это друг, и все. Он потрясающий мужик. И дорожит вами. Если я попытаюсь вами овладеть, я буду вынужден считать себя мерзавцем.
Оклеветанный патрон.
— Я никак не ожидала, — сказала докторесса, — услышать из ваших уст столь пылкую похвалу дружбе! Вы открываетесь мне, доктор, с совершенно новой и абсолютно неожиданной стороны. Вы не только, вопреки всякому ожиданию, обладаете способностью чувствовать, но и проявляете ее (и это весьма трогательно) в отношении пожилого, бесцветного и плешивого господина, который просто смешон. Вы обратили внимание, как он себя вел весь вечер? Вы заметили, как он все время выставляет себя напоказ? Он постоянно пытается доказать то, во что невозможно поверить.
Во–первых, доказать, что он очень остроумный. Весь вечер он болтал всякую ерунду, потешал публику, острил — “доктор Хавель подобен смерти”, он придумывал парадоксы о несчастном счастливом браке (я это слышала уже, наверное, в сотый раз!), он пытался одурачить Флейшмана (как будто для этого нужно быть остроумным!).
Во–вторых, он старается казаться великодушным. На самом же деле он ненавидит всякого, у кого еще остались волосы на голове. Он льстил вам, он льстил мне, он был по–отечески нежен с Элизабет, и если и подсмеивался над Флейшманом, то старался, чтобы тот этого не замечал.
И в–третьих, и это хуже всего, он хочет доказать, что неотразим. Он отчаянно пытается спрятать свою сегодняшнюю физиономию за той, какой она была когда–то и о которой никто из нас не помнит. Вы видели, как ловко он сумел нам рассказать историю о шлюшке, которая его не хотела; только для того, чтобы напомнить, каким он был когда–то, и заставить нас, таким образом, позабыть его унылую лысину.
Защита патрона.
— Все, что вы сказали, дорогая пани, — почти правда, — ответил Хавель. — Но для меня это лишний и очень важный повод любить патрона, ибо все это меня затрагивает гораздо больше, чем вы думаете. Почему я должен издеваться над лысиной, которой сам не избегну? Почему я должен смеяться над упорными усилиями патрона не быть тем, кто он есть?
Состарившись, человек или соглашается быть тем, кем он стал, то есть жалкими остатками самого себя, или же не соглашается. Но что ему делать, если он не согласен? Ему остается только притворяться, что он не тот, кто есть на самом деле, ему остается только одно: попытаться как можно тщательнее имитировать того, которым он перестал быть, которого он потерял; воссоздать, сыграть, воспроизвести свою веселость, живость, сердечность. Воскресить свой юный образ, постараться смешать себя с ним и подменить им себя. В комедии, которую разыгрывает патрон, я вижу себя и то, что меня ждет. Если конечно же у меня достанет сил не застыть в пассивной покорности судьбе, что, вне всякого сомнения, намного хуже, чем играть эту тоскливую комедию.
Вы, пожалуй, верно разглядели игру патрона. Но за нее я люблю его еще больше и никогда не смогу причинить ему боль, из чего следует, что я никогда не смогу с вами переспать.
Ответ докторессы.
— Дорогой доктор, — ответила докторесса, — у нас с вами гораздо больше общего, чем вы думаете. Я тоже к нему хорошо отношусь. Мне его тоже жалко, так же, как и вам. И я ему обязана больше, чем вы. Без его помощи я бы не получила такое хорошее место. (Вы это отлично знаете. Об этом все слишком хорошо знают.) Вы думаете, что я его обманываю? Что у меня есть другие любовники? С какой бы радостью ему об этом донесли! Я не хочу никому причинить зла, ни себе, ни ему, и, следовательно, я гораздо менее свободна, чем вы можете себе представить. Я совершенно лишена возможности поступать по своему усмотрению. Но я очень рада, что мы с вами так хорошо друг друга понимаем. Потому что вы единственный мужчина, с кем я могу себе позволить неверность патрону. В самом деле, вы его искренне любите и никогда не захотите причинить ему боль. Вы будете тщательно хранить тайну. Вам я могу доверять. А значит, могу с вами переспать… — И она села на колени к Хавелю и начала расстегивать ему рубашку.
Что делал доктор Хавель?
Что он мог поделать…
ПЯТЫЙ АКТ
В вихре благородных чувств.
Вслед за ночью наступило утро, Флейшман вышел в сад, чтобы нарезать роз для букета, и потом поехал в больницу на трамвае.
Элизабет лежала в отдельной палате. Флейшман сел около нее и взял за руку, чтобы проверить пульс.
— Вам лучше? — спросил он.
— Да, — ответила Элизабет.
И тут Флейшман сказал полным чувств голосом:
— Вы не должны были делать такой глупости.
— Вы правы, — сказала Элизабет, — но я уснула. Я поставила воду на газ, чтобы сварить кофе, и уснула как идиотка.
Флейшман онемел от изумления — он не ожидал от нее такого благородства: Элизабет хотела избавить его от угрызений совести, ей не хотелось обременять его своей любовью — и она отреклась от нее.
Он погладил ее по щеке и, повинуясь чувствам, заговорил с ней на “ты”:
— Мне все известно. Тебе не нужно лгать. Но благодарю тебя за твою ложь.
Он понял, что ни в ком другом не найдет столько благородства, самоотречения и преданности, и чуть было не поддался искушению попросить Элизабет стать его женой. Но в последнюю минуту он преодолел себя (сделать предложение никогда не поздно) и сказал всего–навсего:
— Элизабет, милая моя Элизабет. Эти розы я принес тебе.
Элизабет глуповато–растерянно уставилась на Флейшмана:
— Мне?
— Да, тебе. Потому, что я счастлив быть здесь, с тобой. Потому, что я счастлив, что ты есть, Элизабет. Быть может, я люблю тебя. Быть может, я очень люблю тебя. Но именно поэтому надо все оставить как есть. Я думаю, что мужчина и женщина любят друг друга гораздо больше, когда они не живут вместе и знают друг о друге только одно: что они есть, и они благодарны друг другу за то, что они есть, и за то, что знают об этом. И этого им достаточно, чтобы быть счастливыми. Благодарю тебя, Элизабет, благодарю тебя зато, что ты есть.
Элизабет почти ничего не поняла из того, что говорил Флейшман, но улыбалась немного глуповато, и ее улыбка была полна неясного счастья и смутной надежды.
Потом Флейшман встал, слегка сжал Элизабет руку чуть выше локтя (знак сдержанной любви), повернулся и вышел.
Неуверенность во всем.
— Наша очаровательная коллега, которая сегодня буквально лучится юностью, вне всякого сомнения, нашла, похоже, самое правильное объяснение случившемуся, — сказал патрон докторессе и Хавелю, когда все трое встретились в отделении. — Элизабет поставила воду на газ, чтобы сварить кофе, и уснула. Во всяком случае, именно это она рассказала.
— Вот видите, — сказала докторесса.
— Ничего я не вижу, — возразил патрон. — В конечном счете никто не знает, что же на самом деле произошло. Может быть, кастрюлька уже стояла на газовой плите. Раз Элизабет решила отравить себя газом, зачем бы она стала снимать кастрюльку?
— Но она же вам все объяснила, — заметила докторесса.
— После представления, которое она нам устроила и всех до смерти перепугала, нет ничего удивительного, что она старается нас уверить, будто все произошло из–за кастрюльки. И не забывайте, пожалуйста, что в этой стране человек, покушавшийся на самоубийство, автоматически отправляется на лечение в психбольницу. Подобная перспектива никому не улыбается.
— Вам очень нравится версия самоубийства? — спросила патрона докторесса.
— Мне бы хотелось, чтобы Хавеля единственный раз в жизни помучили угрызения совести, — ответил, смеясь, патрон.
Раскаяние Хавеля.
В ничего не значащем замечании патрона нечистая совесть Хавеля сумела расшифровать скрытый упрек, который ей сделало провидение незаметно для других.
— Патрон прав, — сказал он. — Может быть, это не было попыткой самоубийства, а может быть, и было. Впрочем, откровенно говоря, я не упрекаю Элизабет за это. Скажите, найдется ли в жизни хоть что–нибудь, что сделало бы самоубийство в принципе недопустимым? Любовь? Или дружба? Уверяю вас, дружба так же непрочна, как и любовь, и на ее основе нельзя создать ничего. Может быть, самолюбие? Как бы мне этого хотелось. Патрон, — с жаром сказал Хавель, и это прозвучало как раскаяние, — клянусь тебе, патрон, я сам себе противен.
— Господа, — сказала с улыбкой докторесса, — если это вам скрасит жизнь и спасет ваши души, будем считать, что Элизабет и в самом деле хотела покончить жизнь самоубийством. Договорились?
Happy end.
— Хватит об этом, — сказал патрон. — Давайте–ка сменим тему. Ваши речи загрязняют чудесную атмосферу сегодняшнего утра! Я на пятнадцать лет старше вас. Я несчастлив, потому что я счастлив в браке, и значит, не могу развестись. И я несчастлив в любви, потому что женщина, которую я люблю, не кто иная, как вот эта пани! И, однако, я счастлив в этом мире!
— Очень, очень хорошо, — сказала докторесса патрону с непривычной нежностью и взяла его за руку. — И я тоже счастлива в этом мире.
В этот момент к ним подошел Флейшман и сказал:
— Я только что видел Элизабет. Это все–таки необыкновенно порядочная девушка. Она никого не винит и всю ответственность взяла на себя.
— Ну, вот видите, как все хорошо, — сказал, смеясь, патрон. — А то еще немного, и Хавель бы всех нас толкнул на самоубийство.
— Вне всякого сомнения, — сказала докторесса и подошла к окну. — Сегодня опять будет чудесный день. Небо просто необыкновенно голубое. Что вы об этом думаете, Флейшман?
Несколько минут назад Флейшман почти упрекал себя за то, что лицемерно отделался букетом роз и несколькими нежными словами, но теперь он похвалил себя за рассудительность. Он уловил поданный докторессой знак и понял его. Романтическая история возобновилась с того самого места, на котором ее прервал вчера запах газа, помешавший свиданию Флейшмана и докторессы. И Флейшман не мог помешать себе улыбнуться докторессе, несмотря на ревнивый взгляд патрона.
Итак, история продолжилась с того самого места, на котором остановилась вчера, но Флейшман уверен, что с тех пор он стал значительно старше и сильнее. Он пережил любовь великую, как смерть. Он чувствует, как в его груди поднимается и растет волна, и она выше и мощнее всех, какие он до этого испытал. Ибо то, что так сладко возбуждает и волнует его, — это смерть, смерть, которой его одарили, прекрасная и дающая силы смерть.
Перевела с французского Елена Румильяк.
Кундера Милан родился в 1929 году, чешский прозаик, драматург, поэт, эссеист. В 1975 году эмигрировал во Францию. Автор романов “Шутка” (1967), “Жизнь — не здесь” (1970), “Невыносимая легкость бытия” (1984) и др. Публикуемая повесть входит в сборник “Смешные любовные истории” (1963).