рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 1999
НОЧЬ СЛАВЯНСКИХ ФИЛЬМОВ
АЛЕКСЕЙ ВАРЛАМОВ
Рассказы
СПЛАВ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 НОЧЬ СЛАВЯНСКИХ ФИЛЬМОВ . . . . . . . . . . . 4
СПЛАВ
Было еще совсем темно, когда на крошечном полустанке Верстов и Анна вышли из поезда, и Анна не сразу поняла, в лесу ли, в поле или населенном пункте они очутились. Верстов пошел искать транспорт, и Анна осталась одна с вещами на едва освещенном пустыре. Ее тотчас же окружили большие, серьезные и молчаливые собаки, с достоинством обнюхали и улеглись рядом, не подозревая, сколько страху наводит на приехавшую женщину их вид. Было холодно, звездно и жутко — Анна присела на рюкзак, достала сигарету и закурила. Она плохо спала две последние ночи, устала от тяжелой дороги, нескольких пересадок и томительного ожидания уже не общедоступных пассажирских поездов, но перевозивших лесорубов “кукушек”, и ей казалось, она забралась от дома так далеко, что назад не вернется уже никогда.
В темноте раздался треск мотоцикла, и Анна не успела спрятать сигарету от приближавшихся людей. Ее окликнули, верно приняв за кого–то из местных, кому было не страшно в этот час появиться на улице. Женщина молчала и молила Бога, чтобы люди прошли мимо, но они приблизились. Один из них зажег спичку и поднес к ее лицу. Наверное, им доставляло удовольствие видеть ее перепуганное, побелевшее лицо и трясущиеся губы, и, когда одна спичка затухала, парни зажигали новую. Наконец, вдоволь насладившись ее испугом или же израсходовав все спички, так же молча они исчезли в темноте. Анна схватила рюкзаки и по очереди, едва не надорвавшись, оттащила их подальше от пустыря к деревьям и там тихонечко села и затаилась, не смея даже расплакаться, чтобы не обнаружить своего присутствия.
Так она просидела до самого рассвета, пока глазам не открылись недостроенные дома с выбитыми стеклами, заборы, громадные строительные трубы, уже много лет в беспорядке лежавшие на земле, проволока, кабель и мусор. Как жили люди в этом кошмаре, чем занимались и зачем ей все это было видеть — она не понимала и даже не предполагала, что на земле могут быть такие места. Собаки исчезли, и вокруг стало необыкновенно тихо, только где–то далеко слышно было, как работает трактор.
В четвертом часу утра появился взъерошенный Верстов. Не обращая внимания на ее всхлипы, он взвалил два рюкзака — один на спину, другой на грудь, — и они быстро пошли по закоулкам, по грязи и лужам, мимо штабелей досок и пилорамы. Анне досталось нести только легкий рюкзак с палаткой и спальниками, но она все равно скоро выдохлась, однако Верстов не давал ей остановиться. Не оборачиваясь, на ходу он сказал, что им очень повезло: транспорта не было почти неделю, но накануне из колхоза привезли на совещание учительницу и сегодня же повезут обратно. Анна волочилась за ним и думала об этой учительнице, которую воображала такой же несчастной и неустроенной, как саму себя, окруженной похожими на шпану учениками. Наконец, когда сил идти совсем не стало, Анна увидела посреди улицы трактор. Его мотор ритмично тарахтел уже не один час, а в телеге сидело несколько человек. Верстов закинул рюкзаки в телегу и подсадил Анну. Люди подвинулись, но, когда тракторист увидел удобно устроившихся на рюкзаках туристов, его лицо со стальными зубами перекосилось:
— Скидывай мешки назад! Трактор колхозный — чужих не повезу!
Верстов наклонился к трактористу. Парень слушал недоверчиво, потом потребовал водки — Верстов отрицательно покачал головой.
— Слезай тогда! Кому говорю, ну! — обозлился тракторист.
Верстов увеличил сумму вдвое.
— Ладно, давай, — произнес тракторист с еще большей ненавистью.
Он снова ушел и вернулся через полчаса вместе с маленьким пришибленным мужичком в пиджаке, покачиваясь, кивая и мыча. Мужичок отошел за трактор, не обращая ни на кого внимания, расстегнул брюки и справил малую нужду, а потом достал из–за пазухи початую бутылку. Тракторист глубоко хлебнул из нее, неуклюже залез в кабину, и, прежде чем Анна успела выскочить из этого безумного катафалка, трактор с грохотом помчался по спящему поселку, почти не притормаживая на поворотах и спусках.
Узкая разбитая дорога то поднималась вверх, то опускалась, и, когда они оказывались наверху, им открывались огромные дали и пологие, заросшие лесом склоны старого неподвижного хребта, уже подсвеченные встающим солнцем, когда же трактор нырял вниз, они попадали в сумрачную лесную чащу, где воздух был сырым и плотным — точно наливался тяжестью. Но Анна не видела этой красоты — вцепившись пальцами в железные студеные борта, она все время думала о том, что тракторист пьян и они где–нибудь непременно опрокинутся или вывалятся из болтающейся, как люлька, телеги. На Анну с любопытством смотрели женщины неопределенного возраста в толстых юбках, телогрейках и платках, уже успевшие загореть на своих огородах, но ни одна из них не была похожа на хрупкую учительницу, ночами читающую стихи. Анне были непонятны их разговоры и даже самый их говор, в котором, однако, к ужасу и стыду, она различала бранные слова. Она не понимала, почему ее так пристально разглядывают, но цепкие старушечьи взгляды напоминали ей о том, что она вспоминать не хотела.
— Рано вы больно, — сказала одна из старух, обращаясь к Верстову. — А это кто же будет — жена ваша?
Верстов промолчал, и Анне стало неловко, но как исправить эту неловкость и что сказать, она не знала и полуприкрыла глаза, делая вид, что спит. Потом она задремала, приткнувшись к сидевшему рядом и не участвующему в общей беседе невозмутимому старику, и в этой зыбкой дреме никак не могла понять, где она. Поезд, “кукушка”, трактор — все перемешалось в голове, и казалось, что она будет так ехать до скончания века. Колея была очень вязкой, то и дело ее пересекали ручьи, и трактор ехал с усилием, выдергивая колеса из жижи. Анне было очень неудобно, но она не могла открыть такие же тяжелые, как земля, глаза и проснулась лишь тогда, когда телега остановилась на крутом склоне.
В густом тумане сквозь урчание трактора она услышала ровный гул и почувствовала резкий запах воды. Верстов выкинул на землю рюкзаки, потом помог Анне спуститься. Рядом заискивающе суетился протрезвевший дорогой тракторист.
— Стакана хоть не нальешь? — тихо спросил он со страданием в голосе. — Худо мне, не доеду.
Верстов поморщился, достал пластиковую бутылку со спиртом и плеснул в кружку. Тракторист выпил и на несколько секунд зашелся в мучительном наслаждении и оторопи — потом перевел дух и с восторгом посмотрел вокруг. Тотчас же бабы, несколькими часами раньше спокойно взиравшие на то, как их перевозчик пил из горла в поселке, залопотали, стали возмущаться и бранить Верстова, и одна из них ругалась так вдохновенно и страстно, что Анна подумала — это, верно, и есть учительница. Трактор довольно фыркнул, рванул прямо в воду, погрузившись в нее едва ли не до самой телеги, отряхнулся, как собака, на другом берегу и исчез.
Река едва виднелась, они стояли облепленные туманом, от которого першило в горле, озябшие, невыспавшиеся и ошеломленные той переменой, что произошла с ними посреди этой тишины, и боялись вспугнуть ее неосторожным словом или даже движением. Солнце уже встало над лесом— но разбить туман оно было не в силах и светило сквозь него, как лучи кинопроектора в прокуренном зале. Верстов стал распаковывать вещи, а Анна подошла к берегу. Возле ее ног стремительно неслась прозрачная вода, в которой видны были камни, камешки, водоросли и быстро мелькавшие, похожие на собственные тени спины небольших темных рыбок. Кое–где валуны торчали из воды, и река недовольно их обтекала, пенясь и пускаясь в водовороты. Анна смотрела на все как зачарованная, притихшая, застывшая в оцепенении и разом позабывшая и о дороге, и о жутком поселке, и о пьяном трактористе, и вывел ее из этого блаженного оцепенения Верстов, который неслышно подкрался из–за спины и сердито сказал, чтобы она от него дальше чем на десять шагов не отходила.
Плот был уже наполовину готов, и Верстов поторапливал Анну с чаем. Он был раздражен и совершенно не походил на того человека, каким она знала его в городе. На ходу пил чай, на ходу курил и не смотрел в ее сторону. Но когда час спустя оранжевый надувной спасательный плот качался на воде и они погрузили на него все вещи, когда река уже совершенно очистилась от тумана и было видно на глаз, как она скатывается вниз, в окруженное горами пространство, которое им предстояло пересечь и которое казалось совершенно несоразмерным с похожим на детскую надувную игрушку суденышком, и оттого было жутко расставаться с землей и вступать на его прыгающую мягкую и податливую поверхность, тогда только Верстов успокоился, расслабился, заботливо усадил Анну на рюкзак, вручил ей весло, и на его небритом лице появилась детская улыбка — как будто именно эта неспокойная вода была его привычной стихией.
В тот день они плыли очень долго. По дороге им встретилось несколько деревень, и, когда они проплывали мимо, на них, подняв ладони ко лбу, смотрели полоскавшие белье бабы, что–то кричали мальчишки, пытавшиеся выудить хотя бы одну рыбинку, — но они плыли и плыли, не замечая ничего вокруг и чувствуя только неподвижное небо и остающиеся за взмахами весла берега. Иногда скалы отступали, и они видели небольшие полянки, на которых зеленела трава. Солнце светило пронзительно, но жары не было, и Анна получала необыкновенное удовольствие, ощущая, как работают руки. Но потом ей вдруг стало грустно при мысли о том, что эти берега и скалы никогда не повторятся, как не повторится ничто в жизни и очень быстро пройдет.
Анна поскользнулась на этой мимолетной и такой обыкновенной мысли и повлеклась вслед за ней в печальные раздумья о том, что ей уже немало лет и лучшие из них, должно быть, миновали — она не так красива, как прежде, не так здорова, и ей пристала пора обращать взгляд не в будущее, но в прошлое, жить не надеждами, но воспоминаниями. Она была удивительно красива в молодости и полна той самой прелестью, что привлекает мужчин, и все вокруг уверяли, что она создана для особенной жизни. Но красота не принесла ей счастья, и в ее чуткой памяти хранилось не так много вещей, которые бы хотелось вспоминать. Долгое время ей верилось: что–то лучшее, настоящее ждет ее впереди — но здесь, на реке, она почувствовала, что перелом уже произошел, и прожитая наполовину жизнь вдруг показалась Анне убогой.
Она наклонилась к воде, делая вид, что хочет пить, взглянула на уже начавшее увядать лицо, на глаза навернулись слезы, и в голове мелькнуло: как хорошо, что она сидит на носу и Верстов ее не видит. Потом она вспомнила об оставшихся в душном городе детях, о том, как, обманывая их бабку, свою мать, сказала, что уезжает в командировку, и эта ложь тягостным осадком легла на сердце. Солнечный, до рези пронзительный день померк и потерял очарование — Анну охватило уныние и захотелось домой.
Верстов ничего не замечал, он был весел и оживлен — дорогой несколько раз закидывал спиннинг, вытащил большую щуку и, когда они встали на красивом высоком берегу, чуть выше звонкого неумолчного переката, приготовил уху, а потом сбегал за остудившейся в речке водкой. Глядя на него, Анна тоже немного отвлеклась — она с удовольствием ела и с удовольствием, по–мужски опрокидывая металлические стопочки, пила водку, которую до этого терпеть не могла. Ей хотелось опьянеть в эту ночь. Ветер стих, горел жаркий костер, внизу шумела река, сияли звезды, потом полная луна выкатилась из–за горы и залила поляну, расчертив ее на свет и тени. Где–то в лесу ухала птица, и все было таинственно и немного страшно, но костер создавал ощущение безопасности. Однако, когда уха была съедена, а водка выпита и Верстов стал смотреть на Анну жадными глазами, женщине сделалось не по себе. Этот требовательный взгляд был ей понятен, и в конце концов как она предполагала их совместное проживание в одной палатке? — но почему–то здесь, на реке, среди скал, неба и воды, под тягостным светом луны и после всех смятенных дневных мыслей Анна окончательно поняла, что ей совершенно не нравится Верстов, никогда не нравился, а теперь стал и вовсе противен. И что ей вообще не нужен сейчас ни один мужчина и душа ее просит иного. Она пыталась мягко ему об этом сказать, но он не слушал ее и, пьяный, лез с поцелуями.
Она вдруг вспомнила парней на пустыре, где горел одинокий зловещий фонарь и лежали рядом, охраняя ее, собаки, и оттолкнула его:
— Не подходи ко мне!
На мгновение он остановился — сильный, возбужденный, уже почти не владеющий собой. Она не могла видеть в полумраке его глаз, но как будто догадывалась, что он смотрит на нее тем унижающим мужским взглядом, каким смотрят на женщину, которая по какой–то причине обязана уступить, и понимала, что отказать ему уже не сможет, примет это унижение до конца и сделает все, чего он только не потребует. Однако, выждав мгновение, как будто для того, чтобы продемонстрировать право обладать ею, Верстов усмехнулся, залез в мешок и отвернулся.
Она чувствовала свою перед ним вину; когда наутро он проснулся с хмельной головой и стал разводить костер, сказала не обиженным, но извиняющимся тоном:
— Я уеду из ближайшей деревни, — и подумала, что готова будет лечь с ним ночью, если так надо, — пусть даже этот раз будет единственным и последним. Но никакой обиды или разочарования на лице Верстова Анна не увидела.
— До ближайшей деревни триста с лишним километров, — ответил он спокойно и стал сворачивать палатку.
Потянулись однообразные, похожие друг на друга дни — когда до сумерек они плыли, а вечером, наспех поужинав, ложились спать, чтобы с утра точно так же скоренько разогреть недоеденный невкусный ужин и снова плыть. Река уже не казалась Анне красивой, все эти высокие скалы и лесистые горы в действительности были на одно лицо. Зато было страшно и жалко смотреть на свои огрубевшие мозолистые руки, ощущать, как шелушится кожа на обветренном и загорелом лице, которому не помогали никакие кремы. Она чувствовала, что становится похожей на тех женщин, что ехали с нею в тракторе, а от Верстова только слышала команды — правым, левым, табань — и послушно все делала, похожая на натасканную собаку, так что иногда в голову закрадывалось: а может быть, зря она терзается, может быть, это и входило в его расчет иметь при себе молчаливое и безропотное существо, похожее даже не на домашнее животное, требующее хотя бы заботы, а на радиоприемник, который можно включать или выключать когда заблагорассудится. Но каждый вечер, когда они ложились спать, ей было отчего–то стыдно, неловко…
Много лет назад они вместе учились в институте, он был в нее влюблен — однако ее окружали куда более интересные молодые люди, она отвергла его, потом вышла замуж, родила и развелась. Верстов иногда звонил ей, и они встречались просто так, поболтать от скуки, от нечего делать, когда рядом не было никого другого. Ее жизнь складывалась по–разному: она была счастлива, была несчастлива — снова вышла замуж, снова родила и развелась, и с годами научилась больше ценить Верстова. Никогда не спрашивала, даже не знала, женат он или нет, — да это ее и не интересовало. Слышала только, что он довольно богат, сумел, как говорили, подняться, он сильно переменился со студенческой поры, заматерел и смотрелся хорошим кавалером, но никакого значения этому не придавала и как мужчину его не воспринимала.
Ничто не могло вытеснить из ее памяти образ неуклюжего мальчика, напоившего ее однажды вермутом и попытавшегося соблазнить. Быть может, ему и удалось бы это сделать — однако от волнения он все время бегал в туалет, и это так рассмешило и разозлило ее, что в какой–то момент, когда он в очередной раз отлучился, она быстро оделась и ушла. Она никогда не напоминала ему об этой истории, а он, как ей казалось, ее наверняка не помнил, да и трудно было теперь представить, что это с ним произошло. Они разговаривали об отвлеченных вещах, иногда она жаловалась ему на жизнь и могла доверить ему то, что никогда бы не доверила ни одной подруге. Потом он отвозил ее домой, однако никогда не поднимался в квартиру, и дальше этих редких галантных встреч их отношения не заходили. Верно, этим они были хороши и именно поэтому так долго продолжались, и не надо было ей соглашаться с ним никуда ехать, надо было оставить все, как есть. И она бы никуда не поехала, если бы в тот год ее не бросил человек, которого Анна очень любила. Она была в таком отчаянии, что ухватилась за Верстова и за этот сплав как за единственную возможность уйти от одуряющей тоски — она хотела отдохновения и покоя с тем, кому привыкла доверять и обо всем рассказывать. Но, Боже, как она была разочарована, когда увидела наглые, похотливые мужские глаза, требовавшие того же, что требовали все.
Легче было бы уступить этому властному и умелому человеку, с которым ей предстояло вот так ложиться еще много ночей, уступить, как уступает женщина, попадающая в зависимость от кого–то более сильного. Но что–то мешало… Очень тонкое, неуловимое, не поддающееся объяснению, что у них не сложилось, и она понимала, что поправить это ничем нельзя.
Однажды они проплывали крохотную деревушку. Верстов взял бидон и вылез спросить молока, и Анна пошла вслед за ним. Деревня — точнее, хуторок: три дома и часовенка — стояла на горушке, и ее вид тронул сердце Анны. Насколько отвратительным был станционный поселок, откуда началось их путешествие, насколько разоренными и убогими выглядели заброшенные деревни в верховьях реки, настолько естественной казалась эта живая деревушка, точно призванная дополнить красоту безлюдной местности. Возле домов стояли улья, по прибрежному лужку бродили корова и две лошади, но не было видно никаких дорог, проводов, тракторов, комбайнов или других предметов, связывающих деревню с внешним миром. Бог знает кем были люди, которые тут жили, но ей вдруг нестерпимо захотелось остаться и не возвращаться туда, где она была так несчастлива и неустроена. Анна немного побродила по деревеньке, а потом захотела пить. Она подошла к колодцу, достала ведро и приникла к нему. Вода была замечательно вкусной — она пила и не могла остановиться, — а в это время Верстов с бидоном и караваем хлеба и загорелая старуха вышли на крыльцо. Старуха ласково говорила Верстову:
— Господь с тобой, батюшко, да какие деньги! За хлеб деньги не берут. А хлебец дак сами печем и мучицу сами делаем — поле у нас свое, мельничка — все Господь посылает.
У нее было доброе и бесхитростное лицо, и Анна весело и с затаенной мыслью понравиться и заслужить любовь этой старухи поздоровалась с ней, но, увидев стоящую у колодца Анну, старуха переменилась в лице, охнула, и ее стало трясти, как будто у нее внезапно случился припадок.
— Да ты что же наделала–то? — запричитала она. — Как же я теперь буду–то, Господи? Кто же мне родник–то выкопат?
Анна стояла с ведром и ничего не могла понять — чем она прогневала старуху, в своем ли та уме и о каком роднике талдычит? — но по раскаленному, побелевшему лицу Верстова увидела, что и в самом деле совершила ужасное. Она залепетала что–то в свое оправдание, но старуха глядела на нее с отвращением и гадливостью, точь–в–точь как глядела Анна на плюгавого мужичка, что мочился на глазах у людей в поселке. Анне сделалось страшно, она побежала вниз, и за ней следом по берегу, подпрыгивая, с грохотом покатилось дешевое оцинкованное ведро, упало в воду и утонуло. Забравшись на плот, Анна зарыдала обиженно, некрасиво, захлебываясь слезами, в которых накопилась усталость от этих дней и ночей, от дорог, от тягостного молчания, от разочарования в Верстове и всего больше от деревни, к которой она так подалась, открылась и от которой получила удар. Она плакала, не обращая внимания на Верстова, забыв о нем,— и за слезами пыталась понять, что же вызвало в этой старухе такой гнев. И в ее памяти вдруг всплыло одно давнишнее воспоминание.
Она только что окончила первый курс института и поехала в фольклорную экспедицию. Там они ходили по деревенским избам, две молодых смешливых городских девочки и стеснительный неловкий паренек — единственный в их группе. Однажды они зашли к старухе, про которую все говорили, что та знает заговоры. Бабка никаких заговоров открывать не хотела и упрямо все отрицала, но Анна не отставала — ей очень хотелось выудить из доживающей век старухи какой–нибудь редкий текст. Но на какие уловки она ни пускалась, как бабке ни льстила, та молчала, а может быть, и в самом деле никаких заговоров не знала. Однако, когда они уже собирались ни с чем уходить, старуха испытующе посмотрела на Анну и ее подружку и вдруг сказала:
— Девки, а ведь не все вы тут девки.
Подружка хмыкнула, а у Анны кровь прилила к лицу, и ей сделалось нестерпимо стыдно. Она спиной чувствовала, как смотрит на нее студент, и едва нашла в себе силы не выбежать из избы и не расплакаться на глазах у всех.
С годами она обо всем забыла, да и жизнь настала другая, смешно было говорить, что она стыдилась своей недевственности в восемнадцать лет. Но теперь, после случая у колодца, она снова ощутила тот жгучий стыд, снова почувствовала, как прилила к лицу кровь, и ей сделалось жутко, словно она нарушила какое–то табу, и эти древние всеведущие деревенские старухи–ведьмы, связанные незримыми нитями, уже успели передать друг другу сообщение, и все знают о том, что она здесь. Они загоняли ее в стойло, как отбившуюся от стада паршивую овцу, они как будто говорили ей, что она живет не так, как должна, что ей уже тридцать с лишним лет, а у нее нет мужа и даже нет одного постоянного мужчины и ее дети живут у бабушки, а она по–прежнему порхает как девочка, не понимая, что это смешно и время влюбляться и выбирать ушло. Она сопротивлялась этим старушечьим мыслям, она ненавидела патриархальность — мир давно отбросил прочь их идиотские законы и предрассудки, она могла сказать им, что глупо сопротивляться движению времени — не мимо ли них течет река и уносится вниз, и она не хочет остаться на берегу. И кто дал им право ее обсуждать и осуждать? Но все, что она могла бы сказать там, откуда пришла и где в ее жизни не было ничего ни странного, ни предосудительного и так, как она, и даже свободнее жили миллионы женщин, — все это не имело здесь ни малейшего смысла. Здесь ей даже нельзя было пить с ними воду из одного колодца.
Верстов сидел молчаливый и злой, он казался теперь еще более отчужденным, чем после первой ночи в палатке. Он был заодно со старухой, и она яростно гребла дальше, прочь от этой проклятой деревушки, и думала о том, что больше всего на свете боится и ненавидит старость — ужасную, некрасивую, морщинистую, злоязыкую старость, и если так случится, что она доживет до этой самой старости, то как только почувствует в своей душе, на своем лице, на коже ее признаки, то найдет способ оборвать жизнь и не превращаться в одну из этих ведьм. Но сколько бы ни разжигала она себя ненавистью, сколько бы ни выдумывала оправданий, впервые за все дни сплава ей стало по–настоящему страшно. Она вдруг отчетливо поняла, что не просто испортила себе две недели отпуска, потеряла дорогого человека или, вернее, мечту о дорогом человеке, но ей пришла странная мысль, что все произошедшее с ней есть следствие некоего заговора, который кто–то с непонятной целью против нее устроил. А точнее выходило, что подстроил все робкий мальчик, при котором девочки в экспедиции не стеснялись переодеваться, сушить трусики и обсуждать все на свете, прыщавый студентик, который сначала был свидетелем ее позора в деревенской избе, потом пытался соблазнить ее, напоив дешевым вермутом, а теперь превратился в роскошного мужика и плыл с ней на одном плоту по безлюдной таежной реке.
Анна ушла спать, но Верстов знал, что сначала она будет долго плакать и только после этого уснет. Он сидел у костра, курил сигарету за сигаретой, стараясь не обращать внимания на приглушенные звуки рыданий.
“Глупая женщина, испортила себе сплав”, — подумал он мельком, потом достал еще водки, хлебнул и подошел к темной воде. Все было как будто очень хорошо. Они удачно забросились, река никуда не делась, а мало ли что могло произойти за двенадцать лет с таким хрупким созданием, как текущая по земле вода? Но река по–прежнему зарождалась в таинственной глубине гор, била ключом, струилась и стекала ручейками по каменистым склонам, чтобы проложить среди них гибкое и упрямое русло. Она дождалась его и была с ним приветлива, незлопамятна и щедра. Она простила ему долгие отлучки, когда одно время, только–только встав на ноги, Верстов бросился ездить по миру, и дождалась того дня, когда все ему наскучило и страны стали казаться похожими друг на друга. Поначалу он ими очаровывался, но уже через несколько дней чувствовал себя очень плохо. Его раздражала речь, которую он не понимал, раздражало, что как бы он ни одевался, все угадывали в нем иностранца, и он облегченно вздыхал, когда возвращался из чистых, уютных и законопослушных стран туда, где брали взятки гаишники и подъезды по–прежнему оставались общественными уборными. Все было хорошо в его жизни, так хорошо, что порою он загадывал — о лучшем не надо и мечтать. А ведь сколько людей было вокруг, куда более сильных, умных и расчетливых, которые имели гораздо больше шансов подняться выше, чем он, — но как мало на самом деле сумело подняться, а поднявшись, не сорваться вниз или не зарваться по–крупному. Его друзья спивались, не выдерживали, влезали в долги, уезжали за границу и, очутившись там, начинали ругать европейские ли, американские законы и порядки с еще большей яростью, чем когда–то поносили свои собственные. Ему скучно было все это слушать, и только суеверно думалось — слава Богу, его не коснулось, он живет на своей земле, обеспечен и не боится будущего. Слава Богу, что, когда однажды перед ним открылись по–настоящему серьезные перспективы, он благоразумно от них отказался, потому что не хотел жить в постоянном страхе, что его прибьют или украдут детей.
…Им везло с погодой, они проходили маршрут с сильным опережением, и, значит, можно было расслабиться, попозже выходить утром и пораньше вставать вечером, сделать дневку и не выкладываться так на воде, но Верстову что–то не давало покоя. Слишком обманчива была ласковость реки и прозрачность неба и вершин, слишком скоро, весело и лихо проносило их над опасными перекатами и порогами — слишком гладко они шли, и странное дело, он начал испытывать легкое разочарование, как будто ждал от реки иного. Рыдания в палатке прекратились, и можно было идти спать, но Верстов по–прежнему глядел на огонь и думал об Анне. Он помнил ее совсем юную, помнил избу в деревне с красивым названием Суходрев, но что было для Анны минутой позора, обернулось для него совершенно иным. Он до такой степени ощутил ее женский стыд и почувствовал такую прелесть, тайну и притяжение этого стыда, что заболел тайной на всю жизнь.
Он избежал участи быть одним из ее многочисленных любовников, а почти все они после этого ломались, и если бы Анна ему уступила, то наверняка бы и он потерял себя. Она отвергла его любовь, не зная даже, не представляя, каким это было для него ударом. Но поражения нужны человеку больше, чем победы: когда Верстов был совсем маленьким и его любимая футбольная команда проигрывала, он начинал утром делать зарядку, чтобы отомстить. И тогда из глубины катастрофы, после того как там, в пустой квартире, он едва не наложил на себя руки, когда звал ее, искал, думал, что это шутка и, нет, она не может так просто уйти, она вернется, а потом подбежал к окну: она шла и шла в легкой короткой шубке, в шапочке, он смотрел ей вслед и не бежал за ней — потому что бежать сейчас бессмысленно и догнать и вернуть ее он сможет иначе. Вот тогда, с этой точки, он начал строить жизнь. Он строил ее, как строят дом, по кирпичику, по венцу выкладывал, любовно измерял и не делал ни одной ошибки — он знал наверняка, что, если бы не просыпался каждый день независимо от того, когда ляжет, в семь часов, не принимал холодный душ и не делал зарядку даже после самого жуткого похмелья, когда страшно не то что пошевелить пальцем, но об этом шевелении подумать, — если бы хоть раз смалодушничал и уступил тому беззлобному и безвредному кайфу, в который все вокруг в последние годы его молодости были погружены, из него ничего не получилось бы. Вся его жизнь была цепью последовательных поступков, восхождений с одной ступеньки на другую, но без нее он бы не смог шагу ступить, и всем, что с ним произошло, он был обязан этой, в сущности, заурядной женщине, не совладавшей с тем даром, который был ей дан.
Она давно уже была ему не нужна и не интересна, с годами он убедился в том, что женщина, которой он поклонялся, в действительности не умна, любит говорить банальные вещи и все ее разговоры сводятся к жалобам. У него была семья, были другие женщины, более красивые и интересные, чем манерная Анна. Но все равно он встречался с ней, водил по дорогим ресторанам и выслушивал полупьяные откровения и жалобы, разыгрывая роль великодушного друга. Чего он хотел — отблагодарить ее или, наоборот, заставить раскаяться, пожалеть о том, что им пренебрегла, и, наконец, получить самому то, что когда–то от него ушло? Но велика ли награда — любовь потрепанной тридцатилетней тетки, — награда, которой он мог, в сущности, давным–давно добиться, и не надо было ехать за ней за тридевять земель.
— Так чего же тебе надо, Анна? Отчего ты плачешь и так боишься меня? — спросил он неслышно, и зрачки его расширились от боли. — Я счастливый человек, в моей жизни есть все, о чем можно мечтать, — я счастлив, река, слышишь меня? Двенадцать лет спустя я пришел к тебе сказать, что счастлив… — Но река равнодушно катилась мимо его лжи.
Начинался рассвет — скользкая вода открывалась за деревьями, и уже не грел костер. Давно закрыла опухшие от слез глаза и спала Анна, и теперь ей некуда было от него уйти. Но если поначалу ему казалось, что их было только двое — Анна и он — и лишь от него зависело, как ему с ней поступить, — то теперь он явственно ощутил присутствие третьей силы, и этой силой была река, что несла их вниз, время от времени выбрасывая на берег, чтобы дать отдохнуть, и с утра снова забирала к себе. И подобно тому как Верстов играл с Анной в странную игру, река играла с Верстовым, и он не понимал, чего она хотела — помочь, помешать ему, ревновала к Анне или, быть может, наоборот, пыталась от нее защитить или же ей дела не было ни до Верстова, ни до Анны, ни до всех их мелких страстей, и она просто текла вниз, унося с собой все, что случайно оказывалось на ее пути.
А беда нависла над ними маленьким белым облачком, что зацепилось за вершину горы и никак не хотело ее отпускать. Было душно, и река долго огибала эту гору, последнюю перед тем, как они должны были выйти на равнину. Течение уже не было таким бурным, как в верховье, реже встречались перекаты, и на долгих тягунах, особенно если ветер дул навстречу, приходилось выкладываться изо всех сил, чтобы продвигаться вперед. Но сейчас было тихо — только тишина не радовала, но пугала Верстова. Меж тем облачко набухало, спускалось ниже, превращаясь мало–помалу в тучу, и Верстов уже подыскивал место, где можно было бы встать,— но берег весь зарос лесом, кустарником, или вплотную подступали к воде отвесные скалы.
За спиной послышались раскаты грома, в вечерней тишине они перерастали в ровный гул, так что можно было подумать, где–то уже началась за время их отсутствия война, и в том не было бы ничего странного, потому что обоим казалось, будто они ушли из мира вечность назад. А потом тишина и зловещие раскаты сменились первым, еще лишь пробным порывом ветра, и их понесло вниз, как теннисный шарик, случайно угодивший в весенний ручеек. Верстов изо всех сил пытался удержать плот и что–то яростное кричал Анне, но она ничего не слышала, да и силы все равно были слишком неравными. Ветер дул в межгорье, как в трубе, плот сделался почти неуправляемым, и, когда им было уже все равно, куда ткнуться, лишь бы пристать к берегу и остановить этот сумасшедший бег, он увидел над галечной косой скалу, а под ней темное углубление. Они проскочили немного ниже, и Верстов стал, напрягаясь изо всех сил, разворачивать плот. Анна поняла, что он хочет, без всякой команды — они гребли на пределе возможного, чтобы не дать реке снести плот ниже косы, где шумел перекат. Наконец неповоротливое, непослушное судно, которое вовсе не хотело останавливаться, но — нестись и нестись вместе с ликующей водой, начало медленно разворачиваться, прибиваясь к правому берегу, и на последнем отрезке они смогли зацепиться за косу.
Пятью минутами позже они не успели бы ничего. Небо почернело, ударили совсем близко молнии, и ветер обрушился на реку, склоняя деревья к воде, ломая их и круша все на своем пути. Вслед за ним встала стена дождя, но они уже вытащили плот на берег и спрятались в скале.
Расщелина оказалась довольно просторной, и, осветив ее фонарем, Верстов увидел пещеру, такую древнюю и страшную, будто она принадлежала первобытным людям. Как только они туда зашли, снаружи началось светопреставление. Громадные деревья валились в реку, с горы посыпались камни, они сидели под укрытием каменного свода, и безопаснее места невозможно было придумать. В пещере он нашел сухие плавуны, которые занесло сюда весенним половодьем, и их оказалось вполне достаточно, чтобы развести костер. Выставив руку с котелком под дождь, Верстов набрал воды, и так они сидели и зачарованно смотрели на страшную черную реку, что, пенясь и шипя, неслась далеко внизу под ними. Костер весело и привычно горел, дым уносило в сторону, и Верстов подумал о том, что, должно быть, эта пещера использовалась для жилья, здесь останавливались лихие люди, и в глубине этого укрывища таились сокровища, возможно, и сейчас лежит оружие, оставшееся от древней или новой войны, а может быть, спасались от власти зажиточные и вольные мужики или бегуны–староверы вроде тех, чей колодец осквернила своим прикосновением Анна.
Женщина разделась, чтобы высушить куртку, и сидела во влажной футболке у костра. Она распустила волосы, ее груди обнаруживались под мокрой тканью, и его снова охватило возбуждение. Он чувствовал, что сейчас должно что–то произойти, — и, глядя на вызывающе бесстыжую Анну, с трудом удерживался от того, чтобы не наброситься на нее, ибо здесь, в этой пещере, не существовало никаких прав, кроме права силы, и ничто не останавливало его.
Анна подняла на Верстова глаза: при отблесках костра, бородатый, кряжистый, пахнущий потом, он был похож в эту минуту на злодея Синюю Бороду — и ей вдруг пришло в голову, что Верстов про эту пещеру знал очень давно, не она первая была им привезена и где–то здесь лежат скелеты убитых им женщин.
“Когда ты уснешь, — пробормотал про себя Верстов, — я положу все самое необходимое в плот и уплыву. Река прибывает, там, наверху, уже началось наводнение, все эти мелкие ручейки, что стекали с гор, превратились в реки, вода дойдет досюда и сегодня или завтра зальет пещеру и принесет новые плавуны. Ты проснешься от одиночества, ты почувствуешь себя брошенной и поймешь, что это такое. Ты вспомнишь, если забыла, как это, когда тебя бросают, не очередной любовник, которого ты завтра заменишь другим и утешишься, а бросают один на один с темной водой. Ты испытаешь страх — а все, что будет дальше, меня не интересует. Может быть, ты спасешься, может быть, нет — Бог тебе судья, и пусть там решают, достойна ты жить или с тебя хватит. Но если умрешь, я обеспечу твоих детей на всю их жизнь — пусть это тебя утешит”.
Он ждал теперь только одного — когда Анна ляжет, и не понимал, почему она не уходит, как обычно, спать и рыдать. Но она сидела и смотрела на огонь, похожая не на человека, а на приученную к огню большую кошку, и ее блестящие глаза были совершенно сухими. Потом она перевела взгляд на Верстова, и он показался ей вдруг мальчишкой, который, чтобы выглядеть злым и страшным, нацепил на себя синюю бороду, и ей стало жаль его.
Анна подошла к Верстову совсем близко. Он вздрогнул и попытался вырваться, но она не пускала его и была сильнее. Он весь сжался, и что–то растерянное промелькнуло на его лице.
Она привлекла его к себе — он совсем ничего не умел, волновался и путался, и она нежно сделала все, чтобы ему было удобно, она не думала о себе — думала только о нем и шептала ему ласковые слова. Ей самой было очень больно — острый камень впился в спину, но она терпела и старалась, чтобы он ничего не заметил. Для нее это не было ни любовью, ни страстью — она просто приносила ему утешение, которого он ждал двенадцать лет.
Ей было только грустно и очень хотелось плакать. Но она изо всех сил сдерживалась, чтобы ее слезы не огорчили его. Потом мягко высвободилась из его объятий, постелила мешки, и он уснул. Костер уже догорал — Верстов спал умиротворенно, как ребенок, гроза отошла, но по–прежнему шел дождь. Анна смотрела на воду, курила и думала о том, что ей больше не будет угрожать этот человек, проклятие снимется и начнется новая, счастливая жизнь.
Она вытерла слезы, дождалась, пока костер погаснет, и хотела уже уснуть, как вдруг что–то большое пронеслось в темноте мимо пещеры.
Анна подскочила к выходу и посмотрела направо. Она хотела закричать, но, поглядев на спящего Верстова, осеклась. Потом судорожно схватила фонарь и пошла в глубь пещеры. Не было в ней никаких тайников, не было останков задушенных женщин, фонарь натыкался всюду на глухую стену, с которой сочилась вода. Она прижалась к стене, уткнулась лицом в ладони и долго сидела так, неподвижная, а когда отняла руки, то почувствовала, что постарела за эти несколько минут на десять лет. Вода была уже совсем близко.
Он все сделал разумно и правильно, этот бородач, он все прекрасно рассчитал — только впопыхах плохо привязал плот, и этот плот уволокло на несколько километров вниз — пронесло под мостом, а впрочем, не было уже и никакого моста — его смыло наводнением и затопило лежавшие внизу поселки, и наутро над ним будут кружить вертолеты и не понимать, куда подевались люди, как будто сидевший на плоту мужчина, словно бастард Стенька Разин, выкинул женщину в реку — не то потому, что она ему мешала, не то потому, что хотел так умиротворить реку, а потом, когда понял, что сделал, бросился за ней следом.
Вода подступила к пещере и как живая стала подниматься все выше. Анна хотела разбудить Верстова, но делать этого не стала. Она подумала о детях, которые более привыкли в бабушке, чем к матери, легла рядом с мужчиной и, глядя в темноту блестящими сухими глазами, стала ждать.
НОЧЬ СЛАВЯНСКИХ ФИЛЬМОВ
I
Однажды в маленьком фламандском городе Генте я познакомился с двумя русскими. Это случилось в самый грустный день моей командировки, когда из Москвы мне позвонила жена и сказала, что ей с сыном не дали визу. Мы были в разлуке уже несколько месяцев, я сильно по ним тосковал, и неожиданный отказ пришелся нам обоим как обухом по голове. Голос жены на том конце провода был печальным, она старалась утешить меня, а я ее, но в действительности мы оба знали, как нам будет нелегко поодиночке пережить это время.
Мне не хотелось оставаться в тот вечер в большом холодном доме, где я снимал комнатку у милых, немного прижимистых фламандцев, слушать их непонятную речь, потягивать бархатное темное пиво и смотреть на газовый огонь камина, и я отправился гулять.
Был февраль, самая его середина, и после холодов, чем–то напоминавших московскую зиму или, вернее, предзимье, студеное, ветреное, но бесснежное, когда замерзают каналы и с неба сыплется сухая крупа, пришло потепление. Гент обволокло туманом, моросил дождик, и казалось, все вокруг покрыто мельчайшими капельками воды.
По малолюдным улицам турецкого квартала я брел наугад мимо линий трехэтажных домов с магазинчиками, барами, аптеками и парикмахерскими. В небе, пересекаясь и расходясь, словно гоняясь за дирижаблем или вражеским самолетом, носились три разноцветных луча, рекламировавших самый большой и дорогой кинотеатр. Вместе с тусклыми фонарями лучи отражались в только что растаявшей черной воде каналов. Городок был студенческий, и меня то и дело обгоняли молодые велосипедисты, иногда с отвратительным ревом проносился мотоцикл, и снова наступала тишина.
Вскоре я вышел на площадь, где возвышался и чернел в сумерках громадный собор. Улицы сделались узкими, все чаще встречались пабы и рестораны. Возле некоторых дверей прямо на улице горел в чашах огонь, привлекая прохожих, — но меня не тянуло внутрь. Я догадывался, что зайди я в какой–нибудь кабачок, мое одиночество и тоска только усилятся.
Я шел и думал о том, как хотел подарить жене и сыну эту страну, которая необыкновенно мне понравилась, очаровала и ласкала взгляд — в ней не было ни чрезмерного германского изобилия и назойливой упорядоченности, ни голландской скупости и деловитости, ни французских изящества и спеси. Я даже не думал, что она так западет в мое сердце и такой нежностью в нем отзовется. Она была самая домашняя и самая в Европе нам близкая, она подарила нам Уленшпигеля — русейшего из всех европейских героев. Но теперь во мне все перевернулось — я почувствовал острое желание бросить работу и уехать. В этом отказе мне почудилось что–то унизительное, задевающее мое достоинство и, быть может, даже более отталкивающее, чем былые советские бюрократические препоны. Это было настолько неприятнее, насколько хамство воспитанного человека отвратительнее грубости хама.
Я был, конечно, не прав. Там, в посольстве в Москве, они сделали то, что должны были сделать. Кто знает, вдруг, воссоединившись, эти русские задумают здесь остаться, и потом по гуманным европейским законам пойди с ребенком их выпихни. А от беженцев, всеми правдами–неправдами пробирающихся из своих нищих стран, уже стонет вся Европа. Вот если бы мы не брали сына… И не объяснять же было каждому встречному, что без ребенка жена себя не мыслила и не оставила бы его ни на день, не клясться же, что не нужна нам ваша страна — что худо–бедно живем мы в своей и там и будем жить. Но да что говорить?
Мы были русскими, и этим все было сказано. Моя родина была в восприятии цивилизованных европейцев страной страшной русской мафии. Слухами о разборках то в Антверпене, то в Брюсселе были переполнены здешние газеты. Они оберегали себя от нас, и в этом было их право, но теперь за фасадом нарядных вывесок, любезных слов, приветливой улыбки продавщицы в магазинчике, где я покупал всегда хлеб, сыр и фрукты, и моих добрых хозяев, старавшихся меня развлечь, за всем этим мне почудилась та же готовность в любой момент напомнить, что я здесь не просто гость, а гость из страны второго сорта. Впрочем, это были отчасти несправедливые мысли, и все эти милые люди не обязаны были отвечать за действия чиновников. Я знал, что, скажи я им о своей печали, они будут мне сочувствовать, но в душе ведь и они боятся, как бы варварская страна, нависшая над ними бесформенной глыбой, не обвалилась на их мирные крыши, не хлынула бы, рассыпавшись, в уютные города, чистые магазины и бары.
Я брел по ночному Генту и думал о той пропасти, что разделяла меня и этот мир. Я жил здесь несколько месяцев и старательно не замечал этой пропасти, и мои коллеги тоже ее никак не обнаруживали. Но теперь вспоминались мне мелочи, на которые я прежде не обращал внимания, касавшиеся даже не меня лично, а моих соотечественников.
Я вспомнил, как однажды в институт позвонили из полиции: поймали нескольких русских и срочно требовался переводчик. Оказалось, что в институте имеется специальный человек на договоре с полицией, которого в любой момент могут пригласить для работы, и он получает за это деньги.
Дело оказалось простым: русских задержали в тот момент, когда они стояли возле взломанной машины с продуктами. Они все отрицали и говорили, что оказались возле машины случайно и тут их застигла полиция.
— Ну и чем все кончилось? — полюбопытствовал я.
— Не знаю, выслали, наверное, — пожал плечами переводчик.
Я не придал этому значения, но теперь подумал о том, что знаменитая презумпция невиновности, об отсутствии которой у нас они так любили порассуждать и наличием которой так гордились у себя, странным образом исчезала, стоило коснуться русских. А ведь окажись на этом месте немцы или американцы, все было бы по–другому.
Впрочем, в ту ночь я был слишком раздражен и потому несправедлив: я–то ничего плохого здесь не видел, меня уважали и любили, и я был гостем во многих домах. Но все это разрушилось в один миг. Мне хотелось напиться — собственно, я чувствовал, что добром эта ночь не кончится и тщательно скрываемая горечь выплеснется наружу. Но не пить же было дома одному — и не пить тем более в каком–нибудь кабаке среди не обремененных моими заботами людей, счастливых оттого, что родились они в свободном мире, обладали почтенными паспортами и ни одна страна не вздумала бы отказывать им в гостеприимстве.
Итак, я брел по Генту, и ноги вели меня к какому–то месту, точно я, поднимаясь по лестницам и сбегая вниз, переходя мосточки, останавливаясь и глядя на мерцавшую под ногами воду, угадывал среди запутанных узких переулков, обрывавшихся у каналов, что есть в этом городе место, где мне надо непременно в эту ночь быть. Было уже, наверное, часов десять — дождик сыпал не переставая, но казалось, стало чуть теплее. Погода здесь, недалеко от моря, менялась быстро, и, видно, уже пришла в эти края весна — а в Москве, как писала мне жена, стояла изумительно редкая для последнего времени морозная и солнечная зима.
Странно, но большой тоски по Родине я не чувствовал — быть может, именно потому, что все вытесняла тоска по семье. Или потому, что был здесь недолго. Я иногда и впрямь задумывался: а мог бы я поселиться тут насовсем? Ради благополучия, ради ребенка, который уже успел настрадаться в первые месяцы своей жизни и за будущее которого не было бы страшно. Оставив в покое мои головные убеждения и сердечные предрассудки, чисто житейски просуществовал бы среди чужих людей и чужого языка, чужой до самой смерти? И ответить не мог.
II
Вдруг в переулке, в стороне от трамвайной линии, позади старой крепости и маленькой рыночной площади, где сжигали некогда ведьм, я услыхал музыку Чайковского. Я свернул туда и увидел за высокой оградой двор, по которому ходили какие–то странные люди. Иные были одеты в шинели и фуражки солдат и офицеров Советской Армии, другие — в телогрейки и шапки–ушанки. На огне жарили колбаски, а прямо на внешней стене дома показывали старый документальный фильм. В мелькавших кадрах, по которым катились тени дождевых капель, я узнал Ленинград: дворцовую площадь, каналы и Исаакий. Это было настолько странно и поразительно — Гент, сырая туманная ночь, огни, а на стене дома кадры Ленинграда и люди в советской военной форме.
Я подошел ближе к ограде и прочитал:
DE SLAVISCHE NACHT FILMFEEST1.
Здесь же продавались билеты и сообщалось, что в студенческом клубе проводится ночная программа с просмотром фильмов Андрея Тарковского и Никиты Михалкова, с русской водкой и русским борщом.
Люди в шинелях оказались студентами–славистами местного университета — они и организовали эту феерию. Мне сделалось вдруг любопытно— кто они, эти ребята, которые выбрали не такие престижные специальности, как право, медицина или экономика, а экзотический для них русский язык? Что думают о моей стране и не они ли несколько лет спустя будут отказывать в визе мне и моим детям, а потом и вовсе перекроют границы с чумной Россией? Или же, напротив, у них хватит ума и души этого не делать и соблюдать презумпцию невиновности?
У симпатичной черноволосой девицы я купил за триста франков билет и маленькие жетончики: желтенький на водку, зелененький на борщ. С русским языком девица, однако, продвинулась не слишком далеко и только беспомощно улыбалась, когда я пытался с нею заговорить. Я отошел в сторонку со своим пустым пластмассовым стаканчиком и решил найти укромное местечко. Я уже чувствовал, что надерусь в эту ночь до зеленых соплей, и лучшего места, чем это празднество, мне все равно не найти, но решил по меньшей мере растянуть удовольствие на несколько часов и посмотреть сначала кино.
И тут девица подвела ко мне мужчину и женщину и, обворожительно улыбнувшись, сказала:
— Они ехал из Россия.
Не скажу, чтобы я обрадовался в тот момент. Я даже поймал себя на странной мысли, что сколь бы ни был я на словах поборником прав русских за границей, сколь бы ни подчеркивал свою связь с Родиной — моя любовь к соотечественникам носила скорее характер абстрактный, вроде любви к человечеству вообще, а не к конкретному ближнему. Да и признаться, несмотря на велеречивые рассуждения о презумпции невиновности, в действительности я побаивался здешних русских и, заслышав на улице родную речь, никогда не обнаруживал своего землячества — а что, если впрямь напорюсь на каких–нибудь мафиози?
К тому же выглядели мои компатриоты довольно зловеще: он — невысокого роста, но плотный, с налитой шеей, толстыми сильными пальцами, украшенными перстнями. Она — эффектная черноглазая блондинка с чувственным ртом и очень аккуратными изящными руками. Не уверен, что и они имели большую охоту со мной знакомиться, во всяком случае, в их улыбках и обращении ко мне было что–то настороженное. Они точно прощупывали меня глазами и вопросами, как я прощупывал их и отвечал неохотно, раздумывая о том, как бы куда–нибудь смыться. Словом, между нами, как это у русских водится, сразу же возникла взаимная подозрительность и отчужденность. Но больно нехорошо было мне в ту ночь славянских фильмов. И у ребяток, видно, было на душе что–то неладное, что тянуло их в то место, где слышалась русская речь. Так что грозившее рассыпаться поначалу случайное знакомство в этой толпе веселых и находчивых славистов все же состоялось и беседа наша склеилась. Мы взяли по стаканчику водки, выпили, закурили, и парень жадно спросил меня:
— Ну как там, в совке–то?
Это “в совке” меня резануло, ибо больно плебейски звучало, а из уст этих людей могло бы и вовсе оскорбительным показаться, когда бы не было в этом вопросе личной обиды.
Я ответил что–то незначащее и спросил в свою очередь:
— А вы здесь давно?
— Два с половиной года.
— Ну и как?
— Да хорошо. Вид на жительство у нас. Работаем, квартиру снимаем. Машину недавно купили.
Он говорил так, точно отчитывался о своих достижениях. Девица — как оказалось, его жена — стояла рядом. Была она хороша, неправдоподобно хороша. С ленивым медленным взглядом, какой бывает только у русских женщин, знающих себе цену. И она чувствовала, что я ее разглядываю, нимало не смущаясь, а точно позволяя мне это делать и снисходя до моего праздного любопытства.
Но больше сказать мы ничего не успели — начался фильм. Маленький аккуратный зальчик оказался битком набитым. Студенты сидели на ступенях, на каких–то стульчиках и подоконниках, стояли у стен. Показывали “Обломова”. В зале к месту и не к месту раздавался смех, а я пытался понять, какими глазами смотрят эти ребята на нашу жизнь, смотрят этот фильм, этих странных русских людей.
Фильм студентам понравился. Они не уходили, и, когда между сериями объявили перерыв, все вернулись в зал. Это было, пожалуй, то, чего они искали и зачем учили дикий и сложный, нелогичный язык с его падежами, глагольными видами и исключениями. Но я теперь, десять или даже пятнадцать лет спустя после того, как этот фильм впервые увидел и сравнил свое впечатление с тогдашним, подумал, что “Обломов”, в сущности, на иностранную аудиторию и был рассчитан. Вернее, снимая милые его сердцу сцены в Обломовке, быт, молитвы, этот красавец мужчина, режиссер–любовник, хотел вернуть своим соотечественникам образ забытой и неведомой им Руси как образ детства и в этом смысле обращался к ним как к эмигрантам из России в Советский Союз. Быть может, тогда он был по–своему прав, но теперь эта настойчивость и тщательно упакованная менторская манера немного раздражали меня. Чудилась в этом какая–то красивость, придуманность и фальшь.
Впрочем, как бы то ни было, я получил в ту ночь подарок: всего за триста франков отвлекся от собственных забот обиженного русского. Я глядел, как милейший во всех отношениях Илья Ильич за границу не едет, сколь бы настойчиво его ни звал просто приятный Штольц, и размышлял о том, что и мне, верно, ехать не следовало. Конечно, я зарабатывал здесь за месяц больше, чем у себя дома за год, конечно, это был мой шанс хотя бы на время выбиться из нищеты и почувствовать себя человеком, шанс увидеть мир, но за это приходилось платить цену, которую я даже не мог еще сам осознать. Фильм размягчил меня, я был чуть–чуть под хмелем — ровно настолько, чтобы забыть о привычной сдержанности и осторожности, и потому, когда мы вышли из зальчика и закурили и они спросили среди прочего, один я здесь или с семьей, я сам ни с того ни с сего, будучи по натуре человеком скрытным и не склонным искать утешения у кого бы то ни было, вскользь сказал, что жене отказали в визе. Мои новые знакомые не удивились. Историй об отказах в визе они наверняка наслушались предостаточно. Но, видно, было в моем голосе нечто взывающее к сочувствию, и когда мы снова взяли по пластмассовому стаканчику и присели в углу в стороне от веселящихся студентов, они рассказали мне свою историю. Говорили они очень по–русски — не в смысле языка, с языком у них как раз были проблемы: он начинал уже в каких–то мелочах забываться, а в смысле манеры. Перебивали друг друга, спорили, то не соглашались, а то голосили в унисон. И история их приключений, злоключений и странствий по Западной Европе, рассказанная в несколько назидательных целях, как–то странно на меня подействовала. В искренности того, что они говорили, никаких оснований сомневаться у меня не было, хотя что–то очень важное они не договорили и в их речах была наверняка несуразица. Но к моим размышлениям о русском человеке в нерусском мире прибавилось еще одно свидетельство.
III
Итак, эти двое были выходцами из Армении, но по крови и по языку русскими, может быть, с украинской кровью — в общем, славяне. Он закончил технический институт, она — музыкальное училище. Когда начался весь этот блокадный кошмар и жизнь сделалась невыносимой, когда оставаться могли только те, у кого была земля и кто сам мог себя прокормить, они уехали в Россию. Там оказалось не намного легче. Можно было как–то устроиться на работу, но они были честолюбивы и молоды, воспитывались в краю, где жить не то что бедно, но просто средне считалось неприличным, и, помыкавшись по родственникам, поживя то тут, то там, решили двинуть на Запад. Не только виз, но даже загранпаспортов у них не было. Была только молодость и отчаянное желание выбраться из совка.
Сперва они пробрались в Польшу — это было делом несложным, но им хотелось еще дальше. Несколько недель прожили в приграничном с Германией городке, изучали возможность перебраться на ту сторону. Город был разделен границей на две части, и на контрольно–пропускном пункте у всех проверяли паспорта. Но бывали такие моменты, когда народу скапливалось слишком много или попадалась ленивая смена, и тогда был шанс пройти. Первым рискнул он — уйти за флажки и посмотреть, что из этого получится. Ему повезло: малахольный пожилой немец махнул рукой, и он оказался за кордоном в бывшей социалистической, а ныне объединенной Германии, оставив молодую жену дожидаться его в Польше. В неметчине он тотчас же сдался властям, назвав себя беженцем из страны, где его жизнь была под угрозой. Как это ни показалось мне странным, его не отправили назад, а приняли и поселили в лагере для перемещенных лиц, где, маясь от безделья и тоски, но зарабатывая этим бездельем на вполне добротное питание и даже мелкие карманные расходы, он прожил несколько месяцев, пока власти изучали его личность.
Как прожила эти несколько месяцев она, чем занималась и как зарабатывала на хлеб, я не знаю. Но, глядя на ее тревожную красоту, на глаза, казавшиеся слишком много повидавшими для ее молодого возраста, мне приходили на ум разные мысли — впрочем, утверждать я ничего не возьмусь. Да и какое мне, в сущности, было дело до изнанки их жизни?
Несколько месяцев спустя он получил некий временный аусвайс и отправился в Польшу за женой. Так они снова встретились, но, когда переходили границу вдвоем, их задержали. Ему разрешили пройти, а ей нет. Напрасно они говорили, что они муж и жена, напрасно убеждали пограничников — им снова пришлось расстаться. Не было денег и на то, чтобы жить дальше в Польше, и тогда она нашла какого–то шофера трейлера и уговорила его взять ее с собой. В этом трейлере она нырнула в Германию, оставляя за спиной навсегда страну, друзей, родных, отца — ветерана войны, всех, кто не простил им отъезда, по старой памяти и суровому характеру названного громогласно предательством Родины. Он проклял свою дочку, сдавшуюся за чечевичную похлебку врагу, которого он когда–то победил, и в страшном сне не мог тогда предвидеть подобного будущего.
Но так или иначе пройдя через мытарства в лагере беженцев, в конце концов и она смогла легализоваться в Германии. Однако выяснилось, что им искать здесь нечего. Германия была переполнена прибывавшими из России немцами и евреями, которых она принимала теперь, расплачиваясь за грехи Второй мировой войны.
В этом месте он вдруг сделал паузу и с какой–то злобой сказал:
— Я их не понимаю. Если бы я был евреем, то после того, что они сделали, в Германию не приехал бы никогда.
— Мы теперь тоже евреи, — возразила она.
Не знаю, что она имела в виду, быть может, более остро, чем ее муж, переживаемое изгнанничество и унижение, но из Германии, объездив ее почти всю и убедившись, что среди этого богатства для двух потомков народа–победителя ничего не найдется, они двинулись еще дальше на Запад, в Бельгию. Там были беднее города, хуже и грязнее дороги и улицы и все казалось проще, беспорядочнее и привычнее. Но там им милостиво сказали: живите, если сможете прожить.
Мы выпили к тому времени уже довольно много пластмассовых стаканчиков, пока наконец мне это не надоело, и я спросил у крохи, торгующей водкой, целую бутылку и несколько рюмок. Теперь дело пошло веселее, мы выпивали, закусывали борщом, и голос рассказчика звучал оптимистичнее и торжественнее — он рассказывал историю со счастливым концом.
В сущности, им феноменально повезло, дверка, куда можно было скользнуть под видом беженцев, очень скоро захлопнулась, они были едва ли не последними, и всем следующим изгнанникам уже не доставалось ни пособия, ни вида на жительство — ничего, кроме полного унижения и бесправия, впрочем, добровольно выбранного.
Итак, им разрешили жить и сказали, что они могут ходатайствовать о получении гражданства через пять лет, если выучат язык, культуру, историю страны, если будут иметь постоянную работу и хозяин отзовется о них положительно, если дадут хорошие отзывы соседи, если они не вляпаются ни в какую историю, что, как известно, русским людям свойственно, если… При этом им было велено выкинуть советские паспорта, избегать общения с соотечественниками, не писать домой и не звонить — словом, им предстояло забыть, кто они и откуда, начав жизнь с нуля.
И со всей своей энергией они ринулись эту новую жизнь строить. Поначалу не получалось ничего: ни найти жилье, ни устроиться на работу. В городе, где на каждом углу висело объявление “Te huur appartment”2, где были газеты, изобиловавшие этими объявлениями, и агентства по сдаче внаем недвижимости, — всюду, куда они ни звонили, тотчас же отказывали, едва только узнавали, что они русские. Они могли жить в специальном общежитии и получать от государства небольшое пособие, и этих денег с избытком хватило бы на то, чтобы не умереть с голода, — но если бы они остались безработными, им никогда бы не светило натурализоваться, а жить молодым людям на иждивении было ужасно, угнетало безделье и сознание своей ненужности.
Однако они не теряли ни времени, ни присутствия духа: учили язык, хотя большой склонности к языкам у них не было, и искали, искали работу. Они были согласны на что угодно: присматривать за детьми, убирать квартиру, мыть полы в ресторане, стаканы, посуду, работать в туалете — ну что еще могло предложить королевство Альберта Второго двум облагодетельствованным беженцам, когда и свои десять процентов подданных сидели без работы! Русских не брал никто — период перестроечного романтизма прошел, и о пришельцах из большой страны ходила чересчур дурная слава. Ей только оставалось пойти в Розовый квартал, а ему — на большую дорогу. Не знаю, может быть, этим бы все и кончилось.
Но счастливая звезда им сопутствовала. Крепкого мужика, его взяли грузчиком на мебельную фабрику. Сперва с испытательным сроком, и он всю мощь, всю силу вложил в то, чтобы понравиться хозяевам. При этом он был кроток как агнец, и его оставили. После этого стало чуть легче, удалось найти квартиру, но целый год — год! — соседи демонстративно с ними не здоровались, потому что они русские.
“О Тиль Уленшпигель, — пробормотал в этом месте я, — о великий защитник всех униженных и оскорбленных! Храбрый гез, что бы ты сегодня сказал?”
Пожалуй, не будь мои знакомые уже в изрядном подпитии, всего этого они бы не рассказали. Уж чего–чего, а чувства собственного достоинства и гордости им было не занимать, и это смирение далось им нелегко.
Наверное, трудолюбие и кротость подкупили в конце концов и их соседей: молодые, предупредительные, вежливые, тихие, пусть уж живут. Вскоре нашлась работа и ей: она убирала кафе в соседнем доме, пришли деньги, они купили подержанную машину, завели друзей из числа бельгийцев, она дает уроки музыки, скоро можно будет подавать на гражданство, соседи поддержат, и, наверное, гражданство им дадут.
Они рассказывали об этом со смешанным чувством — и с удовольствием, как люди, счастливо избежавшие опасности или перенесшие тяжелое испытание или болезнь и даже любующиеся издали этой опасностью, и со скрытой горечью и пониманием, что, случись им такое снова, они бы этого уже не вынесли. Что–то тревожное чудилось мне в этом рассказе, точно крылось в нем неблагополучие и опасение: а вдруг они ошиблись и неправильно выбрали, вдруг там, на покинутой родине, все–таки лучше? И отсюда жадный вопрос: ну как там, в совке–то? И желание, чтобы я этот совок проклинал и им завидовал.
Не было у меня ни проклятия, ни зависти. Что я им мог сказать: уехали, так и забудьте, вы же больше мне не свои? Может быть, так и сказал бы, хотел сказать — но одно дело ненавидеть абстрактного отступника, другое — видеть перед собой живых молодых людей, симпатичных, работящих, не пьяниц, не наркоманов, за которых не стыдно. И чем больше я их узнавал, тем больше симпатии они у меня вызывали. Мне нравилось, как они вгрызаются в жизнь, как преодолевают трудности.
А как там, в совке, — я не знаю. Кто сегодня из нас, здесь живущих, скажет — как у нас? Я, во всяком случае, хотя много раз меня спрашивали, ответить на этот вопрос не возьмусь — и тогда промолчал.
Но, видно, ребятки на свой лад мое молчание и мою грусть переиначили и, в уме пораскинув, решили, что грущу я оттого, что мой план сорвался, что — они–то в этом не сомневались — и я остаться хочу и огорчен оттого, что жену с ребенком ко мне не пустили. И вот теперь они стали уговаривать меня не торопиться, осмотреться, поглядеть, что к чему, подыскать постоянную работу и жилье, а жене оформлять визу через другое посольство: в этом–то, ясное дело, не дадут, и потом уж — слава Богу, в Европе с границами проблем нет — сюда их перевезти. Дескать, трудно будет, о гражданстве и думать нечего, прошли те времена, но если язык выучить, если рекомендаций набрать — дадут пожить. Пусть худо сначала— но ради ребенка чего не сделаешь?
— А главное — помни одну вещь. Это только кажется, что здесь тишь да благодать и ничего не происходит. На самом деле за каждым твоим шагом следят. Особенно если ты иностранец. У нас был такой случай. Напротив нашего дома есть бензоколонка. Там работал один турецкий. Однажды мы проходили мимо него, о чем–то говорили, а потом засмеялись. Он принял это на свой счет. Подошел к нам и стал угрожающе говорить. Я стал его успокаивать, мол, мы ничего не имеем против него — мы такие же иностранцы, как и он. Но он все не успокаивался и только больше кричал.
— Накипело, наверное, — заметила она. — На бельгийцев–то не поорешь, сдерживаться приходится, а тут отвел душу, бедняга.
— Все это видели наши соседи, — продолжил он. — Они сказали хозяину бензоколонки, и все: турецкий больше не работал. Здесь надо делать все тихо, спокойно, улыбаясь. Вон те же турки, женщины особенно — как ходят в платки замотанные по тридцать лет, так и не дает им никто гражданства. Стань таким, как они, стань бельгийцем — вот задача.
Он отпил водку маленьким глотком и стал спрашивать про моих знакомых в России, не занимается ли кто бизнесом и нельзя ли наладить, например, торговлю подержанными автомобилями или ткацкими станками. Вокруг веселились студенты на свой фламандский манер: пили пиво, болтали, курили, студенты как студенты — они, наверное, такие во всем мире.
Уже было четыре часа. Ночь славянских фильмов кончилась. Костры погасли, и, скинув шинели и телогрейки, спали студенты и студентки–славистки, дрыхла кроха, торговавшая водкой. Лучи кинотеатра погасли, город спал, и самые поздние гуляки тоже разбрелись по домам, я остался один во всем свете. По дороге домой мне попалась старуха турчанка. Она шла замотанная в свой платок, я подмигнул ей — турчанка посмотрела на меня удивленно и что–то проворчала. Наверное, она решила, что я над ней смеюсь. Я показал ей большой палец — она сердито отвернулась и прошла мимо. Эх, жаль, что я не знал турецкого языка, я бы сказал ей: держись, старуха, носи свою паранджу и не забывай, что ты из Турции и Турция твоя ничуть не хуже этого маленького чудного королевства.
А на востоке, да простит меня читатель за столь тенденциозный и патриотический конец, но там, на востоке, появилась полоска света, и мне вдруг почудилось, что в этой полоске мелькнула большая тень уходившего в Россию Тиля Уленшпигеля.
Варламов Алексей Николаевич родился в 1963 году. Закончил Московский университет. Печатался в журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Москва”, “Грани”. Лауреат премии Антибукер за опубликованную в “Новом мире” в 1995 году повесть “Рождение”.
1 Ночь славянских фильмов (фламандск.). 2 Сдается квартира (фламандск.).