С Галиной Щербаковой беседует Михаил Бутов
БЕСЕДЫ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 1999
БЕСЕДЫ “ЛЮДИ СТОЛЬКО НЕ ЖИВУТ,
СКОЛЬКО Я ХОЧУ РАССКАЗАТЬ”
С Галиной Щербаковой беседует Михаил Бутов
— Галина Николаевна, все-таки невозможно начать беседу с вами иначе, как с упоминаний, которые наверняка набили вам оскомину. Вы автор одного из немногих реальных бестселлеров позднего советского времени. Редкие книги тех лет могли похвастаться таким читательским спросом. Над “Вам и не снилось” кто-то искренне рыдал, кто-то ругал повесть за излишнюю сентиментальность, — но прочли повесть буквально все. Она принесла вам славу. А что принесла слава? И какой она была тогда?
— Начнем с того, что как славу я это совершенно не воспринимала. Я сидела поджавши хвост. Мне так вмазали со всех сторон, что нужно было еще в себя прийти. В “Московском комсомольце” напечатали огромное письмо учителей, которые требовали уволить редактора журнала “Юность”, где была опубликована повесть, а автора чтобы лишили навсегда возможности сочинять и публиковаться. Потом приглашают меня якобы на читательскую конференцию в педагогическое училище. Прихожу, сидят девочки семнадцати — восемнадцати лет, сидят учителя, какие-то замундиренные тетки из гороно. И тут начинается надо мной форменный суд, и судят меня по максимуму. Поднимаются руки, выступают обвинители: вот, она написала, что у героини трусики сорок второго размера, — разве допустимо такое писать о женщине?! Нет, кричит зал, недопустимо! Посмотрела я на это, потом встала и сказала: не знаю, зачем вы меня позвали. Вам не нравится — пожалуйста, не читайте. В общем, рассердилась, огорчилась. Но когда вышла в раздевалку, надеваю свое пальтишко, вдруг окружают меня эти девчонки и шепотом, тайком говорят: Галина Николаевна, вы на нас не обижайтесь, нас так научили, а на самом деле нам ваша повесть очень понравилась… Я шла домой, плакала, мне жалко было этих детей.
— Через полтора десятилетия трудно понять, почему вызывала такие нападки романтическая, лишенная какой бы то ни было эротической откровенности повесть о любви подростков.
— Когда повесть еще готовилась к печати, меня вызвал главный редактор “Юности” Борис Полевой — такой весь с бантиком на шее — и сказал: “Я не трус, но я боюсь. Публиковать повесть с таким концом мы не будем. Вы что, хотите, чтобы завтра все мальчики стали прыгать из окошка?” И пришлось мне сделать финал помягче, хотя первоначально он замысливался совсем трагическим. А однажды я была звана на высокое мероприятие, которым руководила аж супруга самого Черненко — помните, был у нас и такой руководитель государства. Там тоже устроили обсуждение повести и фильма. Выступали критики самого поднебесного ранга, близкие к власти, и они говорили: повесть Щербаковой о том, что есть ложь в отношениях между детьми и родителями, детьми и учителями. Ложь является причиной трагедии. Ну а в действительности, мол, никакой такой лжи в нашей стране нет и быть не может. Вот за что меня били со стороны начальства. А прогрессивные, высоколобые критики тоже ставили меня на место, возмущались: как же так, приличных людей наказывают, притесняют — шел 1979 год, знаменитая кампания по шельмованию “метропольцев”, — а тут посмела вспухнуть какая-то Щербакова, которую все почему-то читают, хотя никакого права на это она не имеет. В общем, я совсем без драки попала в большие забияки.
— Ну хорошо, ни начальникам, ни интеллектуалам вы не угодили. Но читателям…
— Знаете, я только сейчас понимаю, что у меня на самом деле была слава. Ведь мешки писем приходили, стучались ко мне в дверь: “Я из Ухты, я прочла вашу повесть, откуда вы знаете мою историю?” В “Юность” писали: пожалуйста, напечатайте еще раз, а то у нас в библиотеке украли журнал. Теперь я иногда думаю: Боже мой, какая же ты была дура, почему ты тогда не насладилась всем этим, почему совсем другие вещи для тебя тогда имели значение и тебя отравляли!
— Значит, ни социального статуса, ни материального благополучия популярность у читателей вам не обеспечила?
— Статуса точно никакого. Меня даже в Союз писателей тогда не приняли. Хотя у меня журнальных публикаций было достаточно и книга уже вышла. Приняли через два года, но ведь те два года надо было как-то прожить. Необходимо было куда-то устраивать трудовую книжку, быть чем-то обязанной людям, которые держали меня исключительно из хорошего отношения, а в принципе, я для них ничего не значила и не делала — так только, по мелочи. Но я поняла, что эта повесть позволяет мне выжить, когда по ней стали снимать фильм. Я получила первые киношные деньги, пошла и купила детям ботинки, а мужу — зимние сапоги. Потом заплатили потиражные, потом фильму дали высшую категорию — это еще полторы тысячи, бешеные деньги по тем временам, — и я вступила в кооператив, чтобы построить квартиру сыну, который только что женился. Вот что для меня “Вам и не снилось”: состояние, когда ты можешь купить сапоги и пальто. И это спасло меня, потому что десять лет перед тем мы вчетвером жили на зарплату мужа. Но главное — избавило от страха. Потому что подкожный страх оказаться неудачницей буквально преследовал меня. А я с детства усвоила: ни в коем случае нельзя быть матерью-неудачницей, нет ничего хуже для детей.
— Как, по-вашему, “Вам и не снилось” читается сегодня? Не устарела?
— Скажу честно: понятия не имею. У меня часто большие сомнения возникают, стоит ли ее переиздавать. Я смотрю в газете рейтинг продаж и вижу, что книжка, где эта повесть есть, на третьем месте. Радуюсь. А потом узнаю, что все подобные рейтинги куплены издательствами. Отклики приходят до сих пор — но все они от людей того, теперь уже выросшего поколения, кому сейчас за тридцать. Я не знаю, как читают семнадцатилетние.
— Встречи с читателями теперь не практикуются?
— Нет, случается, приглашают. Только я отказываюсь. Потому что разговор опять будет крутиться вокруг одной лишь “Вам и не снилось”. А у меня уже скулы сводит ее обсуждать. Я давным-давно другую мысль думаю — хотя бы две мысли мне позволено думать? Да она никогда и не была для меня главной вещью. Скажем, почти одновременно опубликовали другую мою повесть, “Дверь в чужую жизнь”, — так она куда лучше, я уже тогда так считала. Она серьезнее, глубже.
— А как складывались ваши отношения с “Новым миром”?
— О, с вашим журналом у меня давний и трогательный роман. Он начинается так: юная как бы курсистка (это я) полюбила пожилого как бы профессора (“НМ”). И, как сказала бы моя мама, “засохла на корню”. Все свои первые литературные опыты я посылала только “профессору”. Однажды мне по ошибке дали внутреннюю рецензию Юрия Домбровского (как я понимаю, он поденничал в “НМ” в качестве рецензента где-то в районе 1974 — 1975 годов), смысл которой был таков: нечего журналу валять дурака, барышню надо печатать. Она хорошо пишет. Но несмотря на этот добрый отзыв профессор по-прежнему лепил мне двойки и мои притязания холодно отвергал. А позвонить Домбровскому и поблагодарить его я тогда постеснялась, я кичилась и чванилась “чистотой эксперимента”: вот, меня похвалил чужой человек, незнакомый писатель, — и до сих пор жалею об этом, до сих пор мне горько, что не сказала Юрию Осиповичу всех тех добрых слов, которые могла и должна была сказать.
Потом меня приветили “Юность” и старое, по тем временам плохое “Знамя”, не то что сейчас — бегущее впереди всего литературного паровоза с предметом собственного названия в руках. Бог с ними! Время шло, а я носила и носила в “НМ” сочинения. Однажды в коридоре столкнулась еще с одним внутренним рецензентом, тоже уже покойным. Имя его я забыла, но был он невероятен. “Я думал, что вы калека, а вы ничего себе”, — сказал он мне. Увидев, как меняется у меня лицо, критик пояснил: “Вы пишете печально, как будто у вас нет ноги”. С тех пор я обращаю внимание на писательскую комплектность и знаю точно: весело пишут только двуногие.
В конце концов я добила “старого профессора”, и он сдался на милость постаревшей и поседевшей курсистки. Самое же удивительное и парадоксальное: я рада, что он не взял меня молодую. Это тот случай, который нет-нет да и подтверждает мысль: жизнь мудрее курсисток, критиков и даже хранителей древностей.
Я и сейчас, как у меня повелось, пишу для своего “профессора”. Хотя молодые и ражие подозревают меня в легком сдвиге по фазе. Дался ей, говорят они, этот журнал, когда книжки выходят быстрее. Я их понимаю, все правильно. Но что поделаешь, если мне важно понравиться Домбровскому?
— Ваши нынешние, весьма заметные сочинения, которые “Новый мир” в последние пять лет регулярно публикует: “Love-стория”, “Митина любовь”, “Армия любовников” и другие, — на прежние ваши вещи весьма не похожи. Даже в скупых, как правило, на доброе слово литературных кругах заговорили о втором рождении писателя — а такое крайне редко бывает. Что заставило вас резко изменить стиль и, может быть, не тему, но точку зрения на тему? Вы испытали какой-то внутренний перелом?
— Перелом — сильное слово. Нет. Но однажды у меня появилось чувство, что я здорово отстала. Я будто внезапно очнулась и обнаружила: литература, жизнь, весь мир — все уехало куда-то далеко-далеко вперед. А я застряла, где была. И должна теперь либо кричать вслед: мол, оглянитесь, вспомните, что и здесь тоже остались люди, не все уехали вместе с вами, — либо же догонять, даже обогнать. В итоге я заняла все-таки позицию промежуточную. Я и догнала, и осталась с теми, кто не сумел ухватить за хвост уходящее время. Так вот, в моих ранних вещах никогда не было прямой речи автора, мое собственное “я” оставалось за кадром. Существует такое мнение, и я к нему прислушивалась: когда ты говоришь “я”, ты уже не способна ничего сказать о другом, только о себе. А тут я поняла: если я хочу писать некую иную прозу, я непременно должна быть там, внутри. Вроде бы и формальная вещь, но меня письмо от первого лица невероятно раскрепостило. Как будто я долго жила в запертой комнате, а теперь открываю двери, окна, стала выходить и смотреть: оказывается, и там что-то есть, и там… Я сразу обрела второе дыхание. Это не значит, что я собираюсь отныне работать только так. Моя последняя повесть, “Актриса и милиционер”, сделана от третьего лица. Но все равно я вступила в какой-то другой мир, заговорила другим голосом — о том, о чем не могла, не умела говорить раньше.
— А не провоцирует ли вас такое присутствие “внутри” произведения воплощать на бумаге недовоплощенное в жизни? Достраивать, доводить до некоего завершения несложившиеся отношения с реальными людьми. Даже представлять в выгодном свете какие-нибудь свои не вполне благовидные поступки.
— Напрямую — нет, никогда. Но отдельные ниточки, узелки, завязанные в моей жизни, мне бывает приятно распутать в сочинении. Я вообще очень люблю играть в эту игру. Когда я мою посуду, полы, стираю — а я всю жизнь домашняя хозяйка, на мне весь дом, — мне надо чем-то занять голову, и я размышляю, додумываю чьи-то судьбы. Или свою — как бы она могла сложиться иначе. Недавно ко мне заявилась в шесть утра моя читательница из Крыма. Она приехала в Москву на конгресс русских, живущих в странах СНГ, который собирал то ли Зюганов, то ли Селезнев. Тут, спрашивает, проживает писательница Щербакова? Ну, муж меня, конечно, разбудил. Трижды она ко мне приходила. У нее был целый блокнот с вопросами — и все о литературе. И каждый раз я на нее смотрела и думала: ведь она чудовище. Самоуверенная, не признающая чужого мнения, не сомневающаяся, что она лучше всех понимает, что хорошо, что плохо, где народ, где не народ, кто стоящий писатель, а кто никуда не годный… Но ведь и я могла стать точно таким же чудовищем! За мной ухаживал молодой человек в восемнадцать лет, у нас было большое красивое чувство. А потом он окончил институт и получил назначение в Крым. И только волею судеб, так стали звезды, я не поехала туда с ним. Он там работал в совхозе. Я могла быть в том же совхозе учительницей. И никогда бы не прочла важных для меня книг. Никогда бы не поняла, что трагического произошло в 1968 году в Чехословакии. И дальше клубочек накручивается, накручивается, и уже как будто это я сама себя и навестила в белых вязаных носках, с оплетенной бутылью сухого вина и орехами. Или все-таки нет, ни при каких обстоятельствах не могло такое сложиться? Тогда почему не могло? Вот что мне всегда интересно. И в той или иной мере я это использую, когда сочиняю. Сочиняю себя — “другую”.
— Сегодня газеты, телевидение выстроили в культуре своеобразную “табель о рангах”. Артиста, писателя делает значимым и популярным не столько работоспособность и талант, сколько частота появлений в телепрограммах и на газетной полосе. Поэтому многие стремятся любой ценой “подать себя”. Вы же как будто предпочитаете оставаться в тени. Что это — свойство характера, сознательная аристократичная установка? Или вас просто не хотят замечать?
— Насчет аристократичной установки вы погорячились. Наверное, не особенно хотят. Хотели бы — заметили. Но и для меня подобный способ заявлять о себе — а вот и я, в красивой шляпе, — не годится. Я живу обособленно. Редко выхожу из дома. Сохраняю силы и здоровье, чтобы еще написать сколько-то вещей, которые уже крутятся у меня в голове. А если я начну растрачивать свои силы на тусовки или на танцы перед журналистами — я на этом и кончусь. К тому же я безумно обидчива. А всякая тусовка, всякая компания остра своими пересечениями. Я могу услышать какие-то слова, которые ранят меня до такой степени, что я потом долго буду не в состоянии работать. Возможно, для актрисы, для Пугачевой, делать себе промоушн и в порядке вещей. Но я, во-первых, этого не умею. А во-вторых, я все-таки не актриса, у меня другая профессия, и уже пожилая леди, и мне дорого мое доброе имя и душевное спокойствие.
— И все же вы не чувствуете себя несправедливо обойденной журналистским — а в результате и читательским — вниманием? Ведь в мастерстве и стилистической оригинальности вы не уступаете ни, скажем, Виктории Токаревой, ни светской авангардистке Нине Садур — авторам, куда более обласканным средствами массовой информации.
— Прежде всего я совершенно не завистлива. Я искренне радуюсь любому хорошему сочинению, кто бы ни был его автором. Я очень благодарный читатель — по сути своей сначала читатель, а потом писатель. Но когда я натыкаюсь в каком-нибудь журнале на список типа “пять лучших писателей современности” — поеживаюсь, конечно. Однако затем начинаю говорить себе: ну хорошо, женщина. Ну что тебе, тесно? Кто-то отнял у тебя твое пространство, кусок твоего слова? Ведь нет. Я знаю про себя все. Я никогда не буду писать темные подвалы Петрушевской, раскачиваться на качелях Токаревой, пестовать легкую шизофрению в духе Нины Садур. Но я твердо уверена, пусть это выглядит нескромно, что есть у меня что-то, чего у них нет. Может быть, какая-то совсем маленькая штучка — ну так и пусть она у меня будет, ею я и интересна, и конкурировать я тут ни с кем не желаю. Если я кому-то не нравлюсь — что ж, я не доллар. А насчет внимания — в принципе, сейчас мне грех жаловаться. Было хуже. Лет семь назад меня как будто вовсе не существовало. А тут звонят, зовут. Вот звали на передачу, посвященную становлению у нас женского движения. Но я отказалась. Сказала — благодарю, но эта тема мне не подходит.
— Вы не разделяете феминистских идей?
— Ничего против я не имею. Я давно поняла: раз что-то возникло — значит, так тому и быть. Но мне кажется, феминизм — явление цивилизации, а не культуры. Бандитов, войну, Чернобыль — это нужно переживать всем вместе, здесь негде разбиться на мужское — женское. А вот когда все нормально — возникает феминизм. Я думаю, до феминизма мы еще не доросли. Мы живем в такой замученной стране, с такими чудовищными порядками, историей, где всем так одинаково плохо: мужчинам, женщинам, людям разных национальностей, — что становиться в этой “плохости” еще и феминисткой, выделять себя еще и по этому признаку просто непорядочно. Потому что по совокупности, я считаю, мужчины в этой стране пострадали больше. Пострадали и женщины, слов нет, но все же в данном случае я за мужчин. Посмотрите, сколько их убивали, сколько изводили, скольких споили, сколько они терпели от всех этих систем, — что нам твердить о каких-то особых женских правах! Мужчины находятся точно в такой же бездарной, трагической ситуации. В конце концов, пол — понятие биологическое. А я предпочитаю держаться общечеловеческих категорий. Мы и так уже разделились по стольким параметрам. Но из ямы, в которой мы все сидим, выбраться возможно только сообща.
— Часто приходится слышать, что жизнь обывательская и жизнь в искусстве — две вещи несовместные. И поэтому оригинальничание, демонстративность, скандал — едва ли не обязательны для современного художника. К вам такое суждение вряд ли приложимо. Не значит ли это, что вы как раз в проклинаемой всеми обыденности сумели найти необходимую опору, нужную вам для творчества среду?
— Для меня, как и для всякого нормального человека, обыденность — тяжелый груз. И я вынуждена, параллельно с тем, что сижу за столом, решать все те же самые вопросы, которые она навязывает каждому. Но то, что я пишу, — живет, вырастает в самой моей глубине. И я стараюсь беречь это внутреннее пространство от внешних вторжений. Для меня великая радость, если я просыпаюсь утром и знаю, что мне никто не помешает, что можно целый день провести за столом с ручкой. Я счастлива оттого, что пребываю в своей работе. Когда я пишу, я умна, талантлива, я все умею, мне абсолютно все доступно — пускай завтра я и вычеркну к чертовой матери большую часть сделанного сегодня. К тому же меня печатают, во мне заинтересованы! О чем еще я могу мечтать? Но я очень боюсь, что внешнее все-таки влезет — грубо влезет, с ногами. Не дай Бог, случается болезнь с детьми, не дай Бог, умирает мама, не дай Бог, начинается новая война… Да мало ли что… И тогда все, что я в себе берегла, охраняла, сжимается до размеров печеного яблока, вот-вот вроде бы исчезнет совсем. Но потом я иду у себя в квартире по коридору, а из двери выходит рассказ: образ, контур рассказа. И я уже ожила, я уже выкарабкиваюсь. Поэтому теперь я делаю так: только кончаю одну вещь, сразу начинаю писать следующую. Тем более что у меня масса сюжетов, историй, которые мне хочется рассказать и которые я не успею рассказать. Люди столько не живут, сколько я хочу рассказать.
— У нас уже прозвучало название вашей новой повести “Актриса и милиционер”, которая готовится сейчас к печати в “Новом мире” и выйдет в одном из ближайших номеров журнала. Для меня, признаюсь, повесть оказалась несколько неожиданной. Впечатление от нее я назвал бы “изнаночным” даже по отношению к текстам вашего новомирского периода. Как-то здесь все навыворот и с оттенком большой безнадежности…
— Вы знаете, трудно, конечно, вот так прямо объяснить, что и почему… Давным-давно жил старик, свекор моей мамы. Его перевезли издалека мама и отчим, то было время, когда престарелых родителей принято было забирать. Первое, что сделал старик, выйдя на крыльцо своего нового места жительства, это вынул из ширинки свой старенький и ссохшийся предметик обихода, прицелился и стал сбивать струей мамину красоту: анютины глазки, ноготки, львиный зев и прочее. Крушилось все это под мамины слезы и причитания. Жалкая трубочка в глазах народа превратилась в брандспойт, гранатомет, бластер… Скажете, сумасшедший? Скажете, маразматик? Ничего подобного. Он был совершенно нормален. Он просто — ненавидел.
Я приносила ему конфеты — мне его было жалко: откуда-то привезли, ругают… Гибель цветов в моей системе ценностей не стоила гнева на дедушку. Он спрашивал, глядя на конфеты: “Сколько я тебе должон?” — “Это гостинец”, — пищала я. “Почему ты его приносишь?” — спрашивал он, и я видела, как в нем это образуется. И я не знала тогда, как это назвать. Но потом я повзрослела, и теперь мне кажется, я способна проследить путь его мысли: непонимание, потом неприятие и, как следствие, — ненависть. Я что-то лопотала, чем только усугубляла ситуацию. Старик не верил словам людей.
Возможно ли рационально обосновать творимое зло? А добро? Влияет ли чтение “Муму” на расстегивание ширинки? Можно ли прибить за принесенный гостинец? Над такими вопросами долго бился мой ум. Теперь я, к сожалению, понимаю: мой народ впадает в ненависть поразительно легко. Это его кайф. Знаю и другое: нет силы, которая может это изменить. Мы — народ великий, мы принимаем в расчет и обращаем внимание только на революции да кровопролития крупного калибра. Мне же интересна мелкая розница — разница людей…
Вот и хотелось написать, как мы все не совпадаем. Как мало нам надо для дикого гнева — чужая, к примеру, простыня в цветочках, за которую и убить можно.
Может, в нас отсутствует орган, отвечающий за чужую боль? Или его не туда пришпандорили? Сломаешь голову, печалясь и смеясь…
Редакция журнала “Новый мир” выдвинула Галину Щербакову на соискание Государственной премии Российской Федерации в области литературы и искусства 1998 года за произведения последних лет.