ИРИНА ПОВОЛОЦКАЯ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 1998
ИРИНА ПОВОЛОЦКАЯ
*
СОЧЕЛЬНИК
Скрипичный квартет
Ч
етверо — трое мужчин и женщина — выходят друг за другом, садятся, под одним скрипит стул, они посмеиваются, переглядываясь, и мужчина подымается, передвигает стул, садится, но стул скрипит, и теперь все смеются, и тот, у которого скрипит стул, и двое других, и женщина смеясь опускает голову, и вдруг скрипит стул у легонького, тоненького, и они снова смеются, и важный служитель как бог из машины на вытянутых руках выносит из кулисы два новых стула и удаляется, и ничто не скрипит, а четвертый что-то шепчет женщине, и та просто падает от смеха как школьница, и говорит прямо в зал — ноты забыл! и уже зал смеется, и даже служитель улыбается, и все ждут.И наконец они начинают: две скрипки, альт и виолончель…
Но истории не про них.
I. — Роберт! Роберт! — часто слышалось с соседнего балкона.
Хозяина квартиры звали не Роберт. Его звали несколько экзотичнее. Робертом он назвал ворону с перебитым крылом, которую однажды принесла в руках его маленькая дочка.
Сам он был русский человек из Сибири, и родители были сибирские интеллигентные люди, но они почему-то дали ему сложное имя, вернее, даже не имя, а отдаленно напоминающее его производное из нескольких предметов и событий. И он носил имя как крест. Девушкам всегда надо было объяснять, почему его так назвали, и он объяснял терпеливо. В столице он стал знаменит, но все равно надо было объяснять про имя уже не девушкам, а взрослым начальственным мужчинам.
Жена, за которой он безнадежно ухаживал институтские годы, вышла за него, когда стало понятно, что он будет знаменит: теперь она в свой черед отвечала на эти глупые вопросы, но потом ей это надоело, и она придумала мужу уменьшительное от некоего дурацкого, но зато реально существующего в мире имени. Многие его так звали теперь, но он сам не любил нового имени, по сути, он все равно был ближе к тому — первозванному.
Когда его дочка зимою в мокрых варежках — одна шерстяная пестрая, другая кожаная, на байке, но обе на одной ленточке, чтобы не потеряться, — принесла в этих вот варежках тоже мокрую холодную птицу с заведенным ко лбу зрачком, и он взял большую, черную с серым, раненую ворону, и та вдруг встрепенулась и сказала хрипло, что жива, то есть она сказала “кар” задыхаясь, а в переднюю, словно почувствовав неладное, вбежала его изящная жена и замахала руками в ярком шелку, руками-крыльями, и сразу же заметила разные варежки на голубой ленте и позвала из кухни няньку, чтобы отругать за разные варежки, с птицей ей было и так все ясно, а он вдруг понял, ему принесли друга, жалкого, задыхающегося от боли и несчастья, и, приняв птицу из детских рук, он молча, не ответив на раздраженную фразу жены, унес ее к себе.
Он сам выходил птицу, нянька только советовала невпопад или рассказывала, что у ворон, как у нее, на погоду болят кости, а дочь была крошечная и немного побаивалась, когда Роберт, скосив набок глаза, неловко, но уже весело прыгал по кабинету.
Робертом он назвал его сразу; может быть, если бы его самого звали не так, как звали, он бы и не назвал ворону — Роберт, но тут он с первого же мгновения, когда остался с ним один на один и почувствовал за хрупкими ребрышками лихорадочный стук слабеющего сердца и острая нежность пронзила его, шепнул: “Роберт, мой Роберт!”
Совершенно иная жизнь началась, он спешил домой с забытым чувством; однажды, когда лифт долго не ехал, он взлетел на седьмой этаж даже не запыхавшись, и, поспешно отворив дверь квартиры, едва не толкнув няньку, которая не успела и пожаловаться, что вот лифт опять встал, засмеялся, когда увидел, что и Роберт с той же так ему понятной радостью бежит навстречу, растопырив крылья точно курица.
Вечерами они с Робертом теперь сидели вдвоем, жена любила ходить в гости, нянька с дочкою ложились рано, а ему хорошо работалось в эти спокойные вечерние часы. Роберт наблюдал, ему предстояло жить на земле долго-долго, и он, смежив веки, с отпущенным самою судьбою великодушием терпеливо ждал, когда его друг оторвется от наскучивших обоим занятий и начнет перебирать ему перышки на загривке горячими легкими пальцами.
Но вот однажды нянька, почему-то оглядываясь на дверь комнаты, где еще спала поздно засидевшаяся в гостях жена, сказала:
— Вы дверочку в кабинет поплотнее закрывайте! А то у нас котик, сами знаете, самостоятельный.
Кастрированный кот жены возненавидел Роберта, как положено
оскопленному; он вряд ли кого любил, но его одинокая комплексующая душа знала ненависть.Пробираясь в кабинет в отсутствие хозяина и неслышно, на цыпочках, пройдя по ковру, мерзко пахнущему табаком, он вспрыгивал на огромный письменный стол и часами — уши только подрагивали — наблюдал за птицей. Кот уже давно понял, что это — ох, не воробей, от хвастливой прыти которых сладко щемило под ложечкой, когда на специальном поводке его выводили гулять на просыхающий после зимы тротуар.
А весна уже пришла в город. Измученные горожане перестали ее ждать, и она наступила внезапно: в какой-то один час сам воздух переменился, заблагоухали по дворам помойки, ученые пудели срывали ошейники, а серьезные мужчины в оранжевых куртках бросились рыть канавы, с остервенением дробя асфальт и вгрызаясь в землю, влажную и податливую после еще недавнего снега.
Возвращаясь домой позднее обычного и по шатающимся деревянным мосткам перейдя одну из таких свежевырытых канав, он привычно поглядел на свои окна и по горящей в кабинете люстре (а он просил няньку гасить Роберту свет, если задерживался, как сегодня) решил — случилось непоправимое.
Кот в крови дико выл посреди передней, а в стеклянной зеркальной стене, которую придумала жена и которая была сейчас испачкана кровью и пухом, отражалось белое гневное лицо жены, ее сомкнутые на груди руки.
— Где Роберт? — крикнул он отражению. — Где мой Роберт?
— Твоя поганая ворона здесь больше не живет, — сказала жена. — Я ее выбросила.
— Ты врешь! — Он так громко крикнул, что дочка проснулась, и детский голосок раздался в глубине квартиры.
— Психопат! — сказала жена, и ее лицо сделалось злым и птичьим, а он глупо подумал, что такие птицы, наверное, едят ворон. — Ты совсем обалдел со своим Робертом. Я не хочу жить с этой вороной! Запомни, или Роберт, или я!
И она побежала прочь, хлопая всеми попадавшимися ей по пути дверями. А он только подумал, если жена говорит — “или Роберт, или я”, — значит, Роберт здесь и жив, и, даже не поинтересовавшись котом, взбешенным обидою, с лоснящегося меха которого нянька смывала перья, кинулся в кабинет и сразу же увидел Роберта. Тот сидел на подоконнике, и глаза его мрачно поблескивали…
Роберта била мелкая дрожь, и у самого горлышка запеклась яркая алая кровь; это была его кровь, а не кота.
— Сейчас, сейчас я помогу тебе, — засуетился человек, имя которого было так сложно, что неизбежно отделяло его от других людей, но Роберт вдруг сделал сильное движение обоими крыльями, взлетел на форточку и прощально кивнул ему круглою вороньей башкой.
— Подожди! — взмолился человек. — Не улетай! Я так хорошо работаю, когда ты сидишь на той полке и смотришь на меня. Прости, но я чувствую себя человеком рядом с тобой. И потом, я люблю тебя.
— А она? — спросил Роберт. — Она! Я слышал, как она крикнула тебе — “я или он”.
Да, вспомнил человек и подумал с тоскою и уже не в первый раз: неужели это и есть та прелестная девочка, которая как наваждение возникла перед мешковатым провинциалом в тот памятный день, когда, высокомерно скользя по таявшему мартовскому снегу в коротеньких замшевых башмачках с тоненькими — сейчас сломаются — каблучками, она прошла мимо него, и он увидел ее лицо с заносчивою линией рта, и серые глаза блеснули холодом, и он удивился, что бывают на свете такие неправдоподобно красивые существа, и совсем не мужская жалость наполнила его готовое любить сердце.
— Не улетай от меня, — тихо попросил человек ворону, и ворона послушалась человека.
…Они долго сидели вдвоем, забившись в угол дивана. Все уже спали, и девочка, и жена, и нянька, и даже кот бросил выть, потому что его рана оказалась пустяковой.
Утром Роберт исчез.
Человек распахнул окно — холодный воздух ударил в лицо — и крикнул:
— Роберт!
— Кар! Кар! — живо ответили ему с высокого тополя, росшего над помойкой, который так любили окрестные вороны. Но Роберта там не было.
Теперь каждое утро, боязливо оглянувшись на дверь, чтобы не увидела жена, он высовывался во двор и звал:
— Роберт!.. Роберт!
Вороны не отвечали ему, потому что привыкли; они деловито прыгали с ветки на ветку и каркали друг дружке.
— Кар! — попробовал сказать и он. — Кар! — получилось похоже.
— Ты совсем спятил! — сказала жена, все-таки оказавшаяся однажды за его спиной.
Внешне их жизнь никак не изменилась с отсутствием Роберта. Вечерами жена по-прежнему уходила, а он сам, торопливо поужинав, шел к себе. Он пытался работать, но все мешало ему: возбужденные крики подростков со двора, бухтенье телевизора, который смотрела нянька, даже тихие шаги кота за дверью. Кот ждал, что его наконец позовут и он пройдет по ковру, сладко мяукнув, прыгнет на хозяйский диван и, запустив в плюш острые коготки, прильнет к нему всем своим кошачьим сердцем.
Но кота не звали, и он сидел за дверью упрямым изваянием или один бродил по темной квартире, прислушиваясь к звукам засыпающей улицы. Кот первым узнавал, когда приезжала хозяйка: задрав хвост, он бежал встречать.
— Ты ждешь меня, — радовалась она, не подозревая о возможном коварстве, и не сняв пальто, сопровождаемая котом, шла в кухню.
Она угощала кота рыбою, а сама, застыв перед холодильником, долго глядела в него, улыбаясь. Наконец, прогремев кастрюлями на всю квартиру, она вытаскивала из холодильника свои любимые холодные котлеты, наливала в стакан соку со льдом, брала пепельницу, с удовольствием закуривала и, пододвинув к себе телефон и не вынимая сигарету изо рта, звонила подруге, у которой только что была.
Однажды под вечер он возвращался домой, усталый, замотанный чушью, и когда перешел канаву, вырытую в апреле, но так и не засыпанную, и уже повернул к своему подъезду, его окликнули. Ему закричали “кар” знакомым дребезжащим голосом: “Кар! Кар!”
И он понял сразу же и крикнул:
— Роберт!
— Кар! — обрадовался Роберт. Он сидел на ветке дымящегося почками тополя, но он был не один. С ним была его подруга, и она тоже сказала застенчиво:
— Кар!
— Кар! — повторил человек. — Кар! Кар! — Получилось похоже.
— Кар! — опять позвали с ветки.
— Роберт, дорогой! — крикнул он. — Кар!
И легко взлетел на ветку и опустился рядом.
…Красные лучи низкого солнца пронизывали город. Теплый воздух поднимался туманом, и сладкое дыхание остывающей земли кружило голову. Начиналась ночь, тополиная, нежная; ночь, в которую распускаются листья тополя.
Эту историю многие рассказывают на свой лад, но я слышу насмешливое контральто, с женскими гортанными руладами, с побрякушечками, которые всегда позвякивали на ее античной шее, и в ушах, и, конечно, на запястьях, потому что, рассказывая, она всегда то опускала, то воздымала руки.
II. Мой отец сразу узнал ее, у ней была особенная походка — не скрыться, и когда она прошла мимо в темной вуали, чтоб не узнал никто, отец узнал по шагам, узнал бесповоротно, испугался, понял — мой дядя, его старший брат Шалва, не знает, что она сюда ходит. Отец еще зачем-то оглянулся посмотреть, как она исчезает в полумраке гостиничного коридора, и вуаль таинственно, слишком таинственно трепещет под шляпой. О, тогда умели носить тряпки! Но шагала она быстро, резко, как сейчас ходят девчонки, был уже восемнадцатый год нового века, и она сама была чуть старше.
— Эта дама часто бывает здесь? — спросил отец у швейцара.
Тот кивнул и сказал, к кому она ходит. Отец был знаком с ним: армянин из Баку, богатый удивительно, такой несостоявшийся русский Рокфеллер, пальцы короткие, но элегантен как бог. И она к нему ходила, а мой дядя Шалва ничего не знал об этом.
Мой дядя был князь. Не такой князь, про которых говорят “князь”, и люди улыбаются, мол, у них там все князья; он был настоящий светлейший князь. Вместе с моим отцом их было шестеро детей, четыре брата и две сестры, они все очень дружили между собой, особенно мой отец и дядя Шалва, поэтому, когда отец увидел ее в гостинице, он понял, что не может скрывать это от дяди, они были с дядей как одно, они даже похожи были больше всех детей. Но еще отец понял — дружба их кончена, если скажет.
Этой ночью мой дядя и отец кутили вместе. Отец сказал:
— Шалва, ты не должен жениться на ней.
Дядя посмотрел на моего отца вот так, дядя понимал, отец что-то знает.
— Все неправда о ней! — так ответил дядя Шалва моему отцу в ту ночь, когда они кутили вместе, и ушел с кутежа.
И женился, конечно.
Между ним и отцом что-то порвалось тогда, и даже потом, когда она, эта женщина, обманула дядю, ничего не восстановилось. Только в тридцатые дядя опять стал писать отцу из эмиграции длинные письма на тонкой бумаге, каждый листик разного цвета, один сиреневый, другой фрэз. За эти письма отца и посадили.
Кстати, мой дядя был прав, говоря — все неправда о ней! ведь если женщина одарена красотой и талантом, она сама не представляет, что она такое. А что может понять в этом мужчина?
Но правдой было — когда она шла под венец с моим дядей и на ней была белая вуаль, а не темная, как в гостиничном коридоре, где она скользнула мимо отца по плюшевой дорожке, не заметив его, так спешила, она увидела первого друга моего дяди.
Этот дядин друг был шафером у них на свадьбе, знаменитый артист, соболиные брови, черные кудри, глаза яшмовые. Это потом он стал лысым и толстым, а был тоненький мальчик, играл Ромео. А я забыла сказать — она сама была артистка, но дядиного друга видела только издали. Она вообще мало кого знала. Она была не из очень хорошей семьи. Дело не в том, что они не дворяне — разве это делает женщину аристократкой? — но семья у нее действительно была неважная.
Так вот, она увидела Ромео и влюбилась в него, когда стояла рядом с дядей под белой вуалью и менялась с дядей кольцами.
Дядиному другу она тоже очень понравилась. За свадебным столом он не сводил с нее глаз, он так на нее смотрел — она потом рассказывала, — что она краснела.
У нас в Грузии умеют смотреть на женщину, чтоб она покраснела, и мой дядя умел, но он никогда не смотрел на нее так. Он говорил моей маме и смеялся над собой, рассказывая: он не мог представить, что она устроена, как все женщины, он считал, она — Ангел, он удивился, когда увидел, как она вдруг вышла из спальни и пошла в туалетную комнату. Честное слово, он удивился. Такой был мой дядя! А ведь до нее он легко брал разных женщин.
— И когда я узнал — она не Ангел, а человек, — рассказывал дядя, — я стал любить ее еще больше, потому что она не Ангел, а следовательно, испытывает все страдания, которые испытывают смертные.
После свадьбы они сняли огромную квартиру на втором этаже, окна спальни выходили в сад — она так хотела, а внизу, куда спускалась эта тихая мощенная плитами улочка, была видна Кура — она тоже так хотела. А дядин друг — Ромео — часто бывал у них, и все смотрел на нее, а мой дядя был как слепой.
Она вдруг стала недовольна театром, в котором играла, у нее начались мигрени, и дядин друг предложил дяде позаботиться о ее театральной карьере; они вместе с дядей решили, что она перейдет в другой театр, к его другу. А тут еще революция, война, меньшевики, потом большевики. Мой дядя не был монархистом, его это совсем не привлекало, наверное, потому, что он был царского рода. Политика для него была как игра, он вообще не был игроком, карт не держал в руках, а в эти игры играл. Он был меньшевик, мой дядя, очень известный, и в правительстве не был только потому, что не захотел. Тогда в Грузии многие интеллигенты были меньшевиками, почти все. Например, этот старый артист из Руставели, который сейчас всех играет, такой важный, был меньшевиком, и его брат, конечно, и вся семья тоже. Но они вовсе не хотели сдать Грузию англичанам, они любили свою страну. А то, что мой дядя уехал и умер во Франции, виновата только она. Мой дядя Шалва был очень честный человек, но она виновата; может быть, даже не она, а просто его любовь к ней. Не знаю.
Так вот, когда победили большевики, мой дядя стал прятаться. Для дяди ужасно было прятаться, но он думал, что его жизнь нужна ей. Дядя не знал, что она уже встретилась глазами с его другом.
Дядя стал жить у своей тети. Эта тетя, моя двоюродная бабушка, была бездетной и из детей своей сестры больше всех любила Шалву. Еще маленьким она часто брала его к себе, и он тоже любил гостить у тети. И вот сейчас через много лет он опять приехал к ней.
Тетя всегда жила тихо и незаметно, и место, в котором она жила, тоже было тихим и не менялось с годами, и моему дяде казалось, когда он жил у своей тети, что и в мире ничего не изменилось. Так ему казалось, если бы не газеты, которые приносил мальчик, сын тетиного сторожа.
Кстати, это именно мой отец, хотя холодок пробежал между ним и братом с того кутежа, когда дядя сказал: все неправда о ней! Это именно отец посоветовал дяде приехать сюда.
— Поезжай к тете, Шалва, — сказал мой отец дяде, — хотя у нее в городе все знают, что она княжна и светлейшая, но все как-то забывают об этом. Потом, у нее другая фамилия, и никто не подумает, что она тетя знаменитого Шалвы. А те, кто подумает, наверняка решат, что ты не будешь прятаться у родственников.
И вот дядя Шалва стал прятаться у тети, а время было непростое и летело быстро, и жена дяди Шалвы уже не переглядывалась с его другом, они играли влюбленных в одной пьесе, а после спектакля дядин друг приходил к ней в тот дом на улице с платанами, где окна ее спальни выходили в сад, как она хотела. Они не были идеалистами, как дядя. Когда они стали наконец мужем и женой, они все равно искали чего-то вокруг — он путался с какими-то балеринами, и она тоже спала с кем попало. Но на сцене они умели любить; там у них это получалось гениально; их даже звали в Берлин обоих; я не помню, почему они не поехали, по-моему, правительство не пустило их из-за дяди — он уже был во Франции. Они были очень талантливы оба: она просто как Сара Бернар, и голос необыкновенный.
Я помню, она пела еще для дяди у тети Тасо. Это совсем не та тетя, у которой прятался дядя; об этой тете, уже моей тете, я расскажу еще, какая она была роковая женщина, хотя в жизни у нее был только один мужчина.
Дядина жена пела в тот вечер как ангел, можно было понять тогда, почему дядя Шалва и считал ее Ангелом. Она пела, а мой дядя читал стихи. Я и сейчас вижу, как они — мой дядя и мои тети, отец и мать — сидят
в гостиной вокруг черного рояля, высокие узкие окна раскрыты, трамвай слышен, да, тогда ходили трамваи, не так много времени прошло, и я не такая уж старая. Трамвай звонит, и еще звенит люстра, большая люстра со стеклянной бахромой, бахрома тоненько звенит от ветра, когда мой дядя Шалва читает стихи. Это уже после того, как она пела. Дядя сочинял стихи, но он их никогда не записывал, он их просто сочинял.Вот он приходит кутить, а друзья кричат ему:
— О, Шалва! Читай стихи!
И дядя читает стихи, может всю ночь читать, читает, пьет, и никогда своих стихов не записывал, другие иногда записывали, и уже в Париже выходила книжка стихов дяди Шалвы. Это были стихи любовные, в них ничего не было про политику. Но в жизни он не был поэтом, он был политиком, к сожалению. Всю жизнь он ею занимался до старости и без всякого смысла — всю жизнь. И всю жизнь он любил свою жену, хотя она была потом женой другого человека. Он все простил ей, он был верующий. Странно, тогда и политики были верующие. А когда мой дядя прятался у своей старой тети, он любил жену, как какая-нибудь Пенелопа Одиссея, то есть так, как мужчины не любят, весь, целиком. Обычно их всегда что-нибудь отвлекает, они всегда чем-то заняты еще — войной, политикой, или у них профсоюзное собрание. А моего дядю тогда ничто не отвлекало, он был молод и горел любовью, и у него было много свободного времени — большевики уже заняли всю Грузию, бороться с ними было смешно, дядя понимал это лучше других, и потом, жизнь была ему дорога. Я объясняла, почему ему была дорога тогда собственная жизнь. Все она, она, она — эта женщина.
Короче говоря, дядя не знал, что ему делать. Тетя варила ему по утрам кофе, потом он читал газеты, тогда было много газет, и все писали разное, но, я говорила, дядя был гениальный политик, и он заранее знал, кто что напишет, и ему скоро это стало совсем неинтересно, он мельком проглядывал газеты, а внимательно изучал только программу тбилисских театров. Он хотел знать, что сегодня играет она. Живя в этом маленьком городке, он каждый вечер знал, что она играет в Тбилиси, и, когда он, предположим, читал в программе — “Дама с камелиями”, он, волнуясь, будто опаздывает на спектакль, быстро ужинал и, поцеловав тете руку, выходил на балкон. Была осень, конец сентября, он брал с собою плед, вино и сигары и, завернувшись в плед, садился в кресло-качалку. Дядя всегда курил только сигары, этому он научился еще при царе, когда жил в Швейцарии в эмиграции. Он сидел в старой тетиной качалке, покачиваясь, курил, и пил вино, и смотрел прямо перед собою. Ему не надо было закрывать глаза, чтобы представить ее; он мог смотреть на что угодно и видеть ее — на горы, на небо, темнеющее над горами, на звезды, на белые при луне листья винограда, — он смотрел и видел ее.
Он знал каждый спектакль жены. Начиная с репетиций видел много раз и помнил ее движения почти так же, как всю ее всегда помнил, а особенно вот такими вечерами, уходящими в ночь, в забытье, в беспамятство. Даже во сне тоска охватывала его. Наверное, это было желание. Сегодня она играла “Орленка” Ростана. В мужском платье, с ярким театральным лицом, отчужденная сценой, публикой, светом, его жена заламывала руки, как было принято тогда: несчастный мальчик, движения подростка, порывистые, трепетные, о, такие женские движения…
— Ты простудишься, милый Шалва, — сказала тетя, выходя на балкон, — сегодня ветер.
— Нет, тетя. Я очень закаленный.
— Ты сейчас похож на маленького, Шалва. У тебя такое лицо, как когда ты был мальчиком и приезжал ко мне. Ты помнишь, Шалва, как тебя привозил наш Ираклий? Царствие ему Небесное! Больше таких слуг не будет. Я всегда разрешала тебе посидеть здесь подольше и посмотреть на луну.
— Тетя, — сказал тогда он. Мне тетя рассказывала, у него был такой спокойный голос. — Когда поезд в Тифлис?
Тетя еще ничего не понимала, и она ему сказала:
— Ничего не изменилось в расписании, хотя все изменилось. Странно, но поезда ходят по-прежнему: один утром, другой вечером. Разве ты не привык после ужина слушать его гудок?
И тогда Шалва сказал, еще не вставая:
— Тетя, я хочу уехать на одну ночь. Я вернусь утром.
Тетя заплакала.
Но он поехал в Тбилиси. Его никто не узнал в поезде, наверное, просто не было знакомых. А потом, его друзья еще месяц назад распустили слух, что он бежал в Турцию. Что он такого сделал, почему Турция, почему все так боялись за него? — не помню, я была девчонкой, и такое было время.
Но дядя благополучно добрался до Тбилиси и взял извозчика, и тот привез его на улицу, мощенную черными каменными плитами.
Когда, не доехав шагов ста до своего дома, дядя остановил извозчика, и спрыгнул на землю, и хотел расплатиться, тот не взял денег. Он смотрел на дядю и улыбался во весь рот:
— Я горжусь, что вез тебя этой ночью, князь. Я не верил, когда люди говорили, что ты удрал в Турцию. Я знаю, что ты никогда не покинешь свою землю.
— Никогда, — сказал дядя Шалва, он и вправду так думал.
Он не стал звонить в дверь, он никогда не доверял челяди, и он не знал, кто сейчас служит ей. Он просто перемахнул через забор в сад. Ее окно, окно их спальни на втором этаже, слабо светилось. У дяди было в запасе меньше двух часов: рассвет не должен застать его в Тбилиси.
Если бы дядя знал тогда, что эти два часа — последние два часа в Тбилиси, может быть, он не так провел бы их, может быть, он обошел бы любимые им места своего города, может быть, просидел бы в хинкальной, может быть, поднялся на гору — ему бы как раз хватило двух часов, — и он увидел бы у своих ног ночной Тбилиси, похожий на бабочку, готовую улететь. Но он не знал, а знай, все равно побежал бы к ней.
Он влез на дерево, неслышно прыгнул на балкон, куда выходил светящийся лепесток ее окна, и заглянул в спальню. Она спала, одна, закатавшись в комочек в самом углу их огромной кровати. Ее платье было брошено в кресло. В высоком трюмо отражался ночник из фарфора. Это трюмо я потом сама у нее видела и любила вертеться перед ним; зеркало было красивое, и мне льстило, что она, известная актриса, отличает меня среди сверстниц. Я тогда знала только, что она была женой моего дяди, когда-то давно. Но я не понимала, почему отец не очень любит мои хождения к ней. Мне не сразу все рассказали, рассказали, когда выросла.
Она всегда была немного небрежна в одежде, не сильно, чуть-чуть, чтобы не быть неряшливой. Дяде моему, Шалве, это тоже в ней нравилось, и нравилось, что платья, сняв, бросает где попало. Он любил, не отдавая горничной, вешать в шкаф шелестящие, пахнущие ею платья. Это уже она сама, хвалясь, рассказывала мне, а про эту ночь рассказала его тетя, не моя тетя Тасо, а его тетя, моя двоюродная бабушка. Она жила очень долго.
…Когда часы с амурами пробили пять, женщина, вздрогнув, потянулась в постели. Теперь дядя видел ее лицо, спящее прекрасное лицо его Ангела. Она спала, а дядя мой стоял на балконе и смотрел на нее.
Полтора часа, пока она спала, он смотрел. У него больше не было времени, только полтора часа; он не мог оставаться в городе до рассвета, а то он бы смотрел вечно. Наверное, смешно теперь: он — политический деятель, в стране — революция, в мире — бог знает что, а он залез на дерево, прыгнул на балкон и, прижавшись головою к стеклу, смотрит, как спит его жена. Она спала, усталая, и он пожалел ее.
Счастье, что она была нездорова в тот день, как бывают нездоровы все женщины раз в месяц, и ее Ромео не приехал после спектакля; через много лет, когда она узнала от меня, она впервые от меня узнала, что дядя смотрел, как она спала, и все дворники были подкуплены, все гремели деньгами в шашлычных, она сказала:
— Бог спас его. Я была больна.
Я так и не поняла, кого она имела в виду — дядю Шалву или дядиного друга; может, она думала, дядя был способен убить их, или она все-таки за дядю испугалась, но она стала белая как смерть.
А дядя тогда вернулся благополучно, тетя ждала его, и он тихонько постучался к ней в комнату. Она разрешила ему войти, он присел перед ней как мальчик и поднял лицо, такое счастливое, умиротворенное, тихое и усталое, как после ночи любви. Тетя так и сказала. У тети, моей двоюродной бабушки, никогда не было таких ночей, но она это понимала, может, поэтому и не вышла замуж: она была очень серьезная и трусиха. Когда он опустился перед ней, тетя поцеловала его в черную курчавую голову, за которой охотились и которая так дорого стоила. Но в Грузии не было человека, способного предать дядю. Тут моя двоюродная бабушка всегда начинала плакать, она вспоминала, что будет дальше, и плакала.
…Через три дня принесли газеты, и дядя прочитал объявление о помолвке своей жены и своего друга. Тогда еще о помолвках писали в газетах. Когда дядя прочел это, он тете ничего не сказал, но она удивилась, что он, допив кофе, не стал по обыкновению курить сигары, а ушел к себе. Потом он не вышел к обеду. Тетя позвала его, но он сказал, что работает. И вечером он все не выходил. Тетя не знала, что и подумать, но у нас в семье не было принято лезть с расспросами в чужую душу, мы сами говорили, если хотели. Ночью дядя не спал, тетя видела узкую полоску света под дверью и слышала его шаги. Но когда она подходила ближе, шаги замирали. Так прошла эта ночь, а утром следующего дня он появился как ни в чем не бывало к завтраку, но он стал седой.
Вот и все.
Потом он отправил шифрованную телеграмму по одному условленному адресу; к нему пришли на следующий же день и помогли перебраться через границу.
Когда тетя, моя двоюродная бабушка, уже после его отъезда нашла эту газету, она прочла ее от корки до корки, чего ввек не делала, сама не знала, почему прочла, и объявление, конечно, тоже, и она прокляла эту женщину. А дядя уехал навсегда.
Я думаю, его бы простили. Они все, кто занимался в это время политикой, были тифлисские мальчики, которые вместе росли, вместе кутили, учились вместе, а потом стали одни меньшевиками, другие большевиками. Когда была новая война, Отечественная, немцы подошли к Кавказу, и некоторые думали, что это — конец, и говорили, что вернутся с немцами грузинские политические эмигранты, дядя был еще жив, и один мой друг, большой партийный человек, сказал мне:
— Если в эту комнату войдут немцы и если за ними войдет твой дядя, я, наверное, не смогу убить его, слишком люблю, но я пущу себе пулю в лоб, потому что зачем жить, когда я увижу, он вошел за ними. Хотя этого не может быть!
Так любили моего дядю многие, только она не любила. А женщины во Франции, говорят, тоже сходили по нем с ума.
У нас в семье — это просто семейное несчастье; вот у меня была тетя, я еще говорила, что расскажу о ней, тетя Тасо мы ее звали, хотя она Анастасия, так вот когда она была девочкой, из-за нее повесился один мальчик. А потом ее любил еще другой мальчик, а она опять смотрела гордо. Она уже тогда была влюблена в своего Нико — в того, кто стал потом ее мужем. А этот мальчик, ну, не тот, который повесился, конечно, а другой, вырос и стал мужчиной, но не женился, все любил нашу тетю Тасо. И через много-много лет, совсем старым, а тетя Тасо и в восемьдесят лет была красавица, старуха красавица, вот говорят — красота уходит как дым — а талант не уходит? — у многих уходит, а красота тоже иногда остается некоторым, и вот старым уже этот мальчик узнал, что тетин Нико умер. И он написал ей письмо, он написал, что хотел бы увидеть ее, просто поговорить или хотя бы писать ей. А она не ответила; она попросила передать ему, что не хочет ничего. И тогда этот старый человек застрелился, как тот мальчик в юности.
Я узнала об этом и заплакала, и я сказала тете:
— О, тетя, какая ты жестокая!
А она говорит:
— Что ты понимаешь в любви, идиотка?..
Не надо было писать концерт для альта! Барток написал и умер. Шостакович десять лет тянул с этим. Написал и умер. А у Чайковского, помните? В Шестой симфонии. Нет, там не только трубы. Там альты вторят, на низах альты. Альт — это такой инструмент. Опасный. Потусторонний.
К. и Д.
III. В этом городе нельзя жить.
Да, да, под черепичными крышами, где топится камин на нижнем этаже, а в спальне на втором слышно, как идет дождь по игрушечным крышам, выдержавшим тысячи дождей. За окнами — море, живое, то есть живущее кораблями, лодками, яхтами и рыбаками, и рыбами в водах, и птицами в туманах, и пахнущее не только йодом, но и всем тем, что составляет жизнь. Вот крошечный магазин через мощеную улочку — за толстым стеклом витрины барышня поможет вам, угрюмо громоздящему подлежащие на сказуемые, выбрать рамку из темной кожи для фотографии матери; мать прокричала однажды ночью — в этом городе нельзя жить! — и вернулась в страну, которую прокляла, и умерла в блочном доме. А в чайной лавочке веет розами… Скажите, кому нужен букет чайных роз у старинного кассового аппарата с бронзовою русалкой? Неужели никто не купит чая без только что срезанных цветов? А на полках мореного дуба — коробки и коробочки, жестяные и лакированные, китайские и цейлонские, с ароматами лотоса и какой-то мандрагоры, с материка и Океании, фарфоровые чайницы и алые фунтики рождественского чая, перевязанные ленточками. И если заварить щепотку такого чая в кузнецовской кружке, оставшейся от негодующей матери, заварить и выпить, язык сладко жжет корицей. Как мирно глядят окна чужого дома, веками мирного и чужого. За занавесками, приспущенными флагами чужого государства, вечерами угадываются фигуры людей, которые в строгой очередности и всегда по одному он встречает утром, когда ведет на прогулку свою крапчатую собаку, а они целую свору низкорослых и страстных биглей. Он церемонно кланяется даме в охотничьих сапогах, улыбается юнцу, прихотливо меняющему газовые шарфы, едва успевает махнуть рукой херувиму в юбках, пролетающему на велосипеде. Тогда бигли мчатся с лаем и визгом, а их крепкие пятнистые зады возбужденно задраны. И он медлит шаги заранее, когда выходит, вероятно, общий дедушка и патриарх: иссохший мотылек с детскими глазами, и пока собаки, пофыркивая, обнюхивают хозяев и друг друга, услышать: все прекрасно, Слава Богу! — и повторить как эхо — слава Богу, все прекрасно!
Так отчего нельзя жить? Что стоит в тишине между двумя комнатами — его мастерской, куда спускаешься по железной лестнице и думаешь: в подвал, в погреб, в преисподнюю, а там окно в сад, с утра до ночи, с ночи до утра тяжело, отчаянно он бросает краски на холст или корпит у гравировального станка, и город привык к его смурному взгляду из-под век и джинсам, заляпанным масляной краской (но она не привыкнет, никак не привыкнет!), и ее высокой светелкой, где стрекот компьютера и она, щебетунья, с узкими глазами и прямым носиком птицы, а губы подвижницы и монахини, если бы не их лукавый изгиб вверх, говорящий, что знает, давно знает то, что медленно открывается ему в тишине, когда они оба трудолюбиво и стойко расставляют свои сети на пустынном берегу…
А море приливает и идет в отлив, их дом смотрит на реку, гавань и море. У нее — из добропорядочного и высокого гнезда — достало средств, чтобы это был дом не в рассрочку, а сразу и навсегда, и грамота, прилагавшаяся к купчей, свидетельствует, как старинен дом, и как давно он стоит на земле у моря, и что дом нельзя перестроить, нельзя переложить кирпичи без ведома муниципалитета, потому что, если изменить один дом в городе, может измениться весь город… Но в доме так много места для двоих — для него и нее, для троих — и еще дочери, для четверых — и еще собаки с шелковою шерстью на загривке и лапах. Щенком ее взяли в приюте: почти спаниель, морда чуть шире, зато глаза — спелые сливы.
Когда море отступает, и песок под ногами застыл как терка, и раковины горят ультрамарином, можно бесконечно идти по твердому, обнажившемуся дну и нюхать водоросли, оставленные океаном, а когда море опять двинется к городу — шагать к берегу за бегущей впереди собакой. От ветра стынет спина, но так ярко зажигаются огни прекрасного города, в котором нельзя жить, так покойно просидеть весь вечер одному в пабе, где лавки из дерева и картинки с парусными судами, а за стойкой еще одна комната, она кажется сперва отражением этой, но потом понимаешь, что не ты, а другой сидит у окна и ест яблочный пудинг после рыжего от колониальных приправ супа. Нет, это уж точно не ты. Безбородый гигант, стриженный как сноп, встает, берет кий и играет сам с собою, и непослушный этой стороне мира белобрысый хохолок на макушке вздрагивает перед каждым ударом, а твоя собака неподвижно глядит в камин, и глаза ее вспыхивают по-волчьи, когда она вместе с треском бильярдных шаров прядет ушами.
Мы не знаем своей судьбы. И они, человек и собака, не знают: плетутся городской площадью, так похожей на декорацию классического балета, и выходят к автобану…
А он всегда помнил, что автобаны прокладывал Гитлер. Гитлер дал работу рабочим, потому что строил бетонные дороги без светофоров и прямоугольные арки переходов над мчащимися с одинаковой скоростью встречными потоками машин-огней: белых и красных. Сердце обмирало перед этой аннигилирующей гонкой. Как плюс — минус. Как белые — красные. И покинутая страна рыбьей костью вставала в горле. Он ненавидел автобаны, потому что ненавидел Сталина и Гитлера, но без автобанов не было мира, в котором он теперь жил.
…Ночами он поднимался над сумасшедшими трассами, и они, сперва превращаясь в пунктирные линии трассирующих пуль, тонули, гасли в наступающем с востока сумраке облаков. Ему снился повторяющийся опасно сон, в котором был взлет, и нежная рука стюардессы, похожая на руку жены, протягивала горячую от сухого пара салфетку, и он послушно вытирал лицо и разрывал пластиковый пакет с махровыми носками и другой —с темными очками, чтобы спать. Спать во сне. Но он не понимал, кто подает ему так невещественно-определенные предметы, что видна метка авиакомпании по краю салфетки, стюардесса в небе, или она, спящая рядом. Во сне он летел туда, где давно наступила ночь. Сумрак становился еще темнее, когда начиналась та земля. Он узнавал ее по остановившемуся в груди вздоху и словно перед смертью — перед невозможностью выдохнуть и проснуться — тянулся к иллюминатору, а видел только плотные спины облаков. Горбясь облака ползли навстречу, и грозовые вспышки дрожали на них отблесками близкого пожара. Там, внизу, гремела гроза, озоновый ветер гнул деревья, мял листья, а здесь, в металлической сигаре, не хватало воздуха. Он задыхался в ремнях, и вдруг, освобождаясь от ремней и самолета, от боли и памяти, даже от собственного тела, свободный, с одним каменеющим глотком воздуха падал на горящие облака. И последнее было — огонь. Он кричал и просыпался…
Отражаясь в зеркале, светлело окно. Она спала. Он боялся разбудить ее, тихо и покойно лежащую на спине, и, вставая с кровати, ему казалось бесшумно, так никогда и не узнал, следит ли она за ним сквозь опущенные ресницы, а если следит, то почему не окликает и от чего проснулась, если не спит, — от его жалкого хрипа на пределе сна или просто скрипнула половица.
Он спускался в мастерскую, включал жужжащую лампу дневного света и тяжко курил натощак, и сыпал пепел на колени, и один потом ехал в Большой город с висячими разноцветными мостами. Но и в малолюдном курящем вагоне, и кружа портовыми улочками, когда, ломая карандаши о толстую бумагу, покрывал иероглифами рисунков страницы походного альбомчика, знал и помнил — жизнь его рода спокон веку сопровождают пожары. Они крались за семьей по какому-то умыслу. И, спускаясь от отца к деду, от деда к прадеду, путая имена и сроки, он следил, как и туда тянулась огненная колея — горели дома и усадьбы, пузырясь в пламени, обугливались вещи и книги — все уплывало дымом, и дети рождались смуглее и темноглазее, а у него такая беленькая, в нее, дочь. Так думал он, а карандаш чертил: дом, собор, мост, другой собор, другой мост, и прохожий, прохожий, еще прохожий — то, что видели глаза чужака, ложилось под карандаш, становясь двумерным, и опять не хватало воздуха. Мир был двумерным, как в его странных рисунках…
Но что можно объяснить психоаналитику тридцати лет, помешанному на экстра- и интровертах… В поступках — эмоции, в подкорке — ощущения. Что поймет местный доктор с генами, не сожженными пожаром. Выросший в городе, где уличные туалеты сродни домашним, и полотенца благоухают лавандой, и кажется — толкни дверь, а там комната, камин, половички, но ты выходишь к статуе чугунного герцога, который триста лет назад — помни про триста лет! — пролил-таки кровь на эти мостовые и теперь торчит идолом перед ратушей. И ты повторяешь про себя: триста лет! а врач смотрит взыскующе, его кадык, длинные зубы, гороховый галстук выражают внимание. Но что углядит юноша в сумрачном лице мужчины из далекой страны… Не от табачного же дыма, а курит тот одну за другой какие-то бумажные гильзы и не отгоняет дым от лица, так не от едкого же дыма у пациента трескаются белки. Но ученик Юнга выписывает рецепт, ты покупаешь в аптеке таблетки, похожие на пули, и спишь без снов.
В сочельник, когда жена и дочь поехали в Большой город за рождественскими покупками, а беременная собака с отяжелевшими боками лежала у его ног, он услышал внятные шаги. Строгая дама, помогающая по хозяйству, простилась еще в полдень. Он не испугался, подумал, что слышит шаги, которые не слышит собака, иначе она бы давно бросилась с лаем по лестнице, а она спит, только бока раздуваются. С кротостью перед происходящим он продолжал работать, как его собака — спать. Мысль, что шаги могли принадлежать кому-то конкретному, не пришла в голову, да и потом не приходила, хотя в городе многие считали, что тут не просто — уж из такой страны он был. Четыре шага запомнил, но не сдвинулся с места и сделал еще один оттиск, а когда поднял голову, не узнал сада в багровых пятнах, и раскаленный воздух лег ему на плечи.
Хозяева биглей вызвали пожарных, те приехали, казалось, через мгновение, но не смогли потушить огонь. Жена и дочь еще с автобана увидели пылающий факел дома. И сгорело все, все, что он делал здесь, и все, что увез оттуда. Все стало пеплом. Утром в груде выволоченных и выкинутых при пожаре холстов он пытался найти одну уцелевшую картину, но они, еще хранившие форму до его прикосновения, рассыпались в прах.
Он никому ничего не сказал и ничего не взял с собою. У него даже денег не было. Папиросы взял. Единственное, что он получал с родины. И на каждой пачке твердые штрихи знаменитого канала. Стоя у обочины автобана, он поднял руку, согнутую в локте. Салют юного пионера. Грозный “рот-фронт” испанских времен. Здесь не останавливают машин таким жестом, но владелец “форда” не удивился, затормозил и распахнул дверцу. Там, где они попрощались, не было ничего, кроме вересковых холмов, но водитель опять не удивился и ни о чем не спросил молчащего пассажира. Надо ли выпытывать у человека, зачем ему вересковые холмы? Ведь ничего нет лучше, чем идти бесконечною, волнистою, с холма на холм, тропою, то пригибаясь под легкими изгородями или, наоборот, перепрыгивая через них, как смешно прыгала она, когда в другие дни шла с ним безлюдными полями. Изгороди были, чтобы местные овцы с черными головами и белой шерстью не потерялись, не убежали далеко. Но неужели никто из них не мог перескочить изгородь, или они не хотели догадаться, а жили как жили, смиренно, не бунтуя, готовые к закланию — и Агнец — поэтому…
А запах пепелища тащился за ним, и в горле было сухо и горько.
Только после полудня он увидел монастырь — несколько утлых строений вокруг церковки. Бетонная площадка для автомобилей была пуста: в будние дни редкие прихожане наведывались сюда. Длинноногие мохнатые козы смотрели на него сквозь прутья ограды, и черное монашеское платье мелькнуло там, в хлеву… Женщина, родившаяся в той же земле, что он, кормила коз среди вересковых холмов; ей не надо объяснять про город, в котором нельзя жить, но он никого не хотел видеть сегодня.
Он вошел в храм, и тишина Этого Дома обступила его.
И он упал на пол, будто хребет у него переломили. Голова его была в пепле, а копоть пропитала одежды.
— Господи! — крикнул он всем своим рухнувшим сердцем. — Господи! Спаси меня от меня самого!
И заплакал, как плакал маленьким, уткнувшись в колени той, которая, бросив его, уехала умирать. Слезы были горячи и обильны. И он потерял счет времени.
Когда он встал с колен и покинул церковь, солнце клонилось за холмы. Он опять шагал один, и не было в его душе ничего, способного на слова. Душа была пуста, как чистый лист, и мир тоже казался пустынным, да он и был таким на многие мили. Но чувство, что кто-то наблюдает за ним, не покидало его, и он видел себя будто со стороны, немолодого, бородатого, наискось бредущего вересковыми полями, и черномордых овец, шарахающихся от него, видел он этими чужими безвзглядными глазами…
Шофер рефрижератора довез его до окраины города и, уже захлопывая дверцу, крикнул:
— Веселого Рождества!
Он вздрогнул. Вспомнил — сочельник.
В сочельник еще краше город, в котором нельзя жить. Он светится между небом и морем. Рождественский подарок. Лучезарная бонбоньерка в стеклянных шарах и мишуре. Он ждет Рождества как ребенок и поет детскую песенку “Мерри Кристмас” — веселого Рождества!
Завтра у всех будет веселое Рождество. А у него — пост. Глухой. Едва предчувствующий праздник. Пост у него и его родины. Он шел мимо ярких витрин, и даже витрины пели — Мерри Кристмас! И, припадая на левую ногу, он твердил — пост, пост. И вспомнил — человек на посту. Все часовые его родины были на посту, хотя Главный Постовой давно умер. Но и новые не пустят домой поставангардиста, женатого на иноземке.
…Он подошел к своему сгоревшему дому и толкнул дверь. Млечный запах жилья ударил в лицо, перекрыв горькую вонь пожара. Под опаленным потолком, в скудном свете лампочки от временной проводки, у плиты, стояла жена и что-то тихо говорила как пела, помешивая кипящее варево. Дикая мысль, что она сошла с ума, не успела задержаться в нем; легким кивком жена кивнула куда-то вбок, и сразу у его ног раздалось собачье ворчание. На подоткнутом пледе лежала их собака с почти людским выражением умиротворения, хвост ее радостно и часто бился об пол, но она не могла и не хотела встать, потому что щенки — пятеро! он потом пересчитал их — точно как мать, и, приникнув к матери, твердыми движениями передних лапок выдавливали молоко. Жена протянула собаке миску с медовым настоем; та сперва остановила ее руку, но тут же принялась лакать, не сводя с них обоих блестящих сливовых глаз.
И он понял, чего не понимал раньше, — он и его семья живы. Даже щенки, слепые мыши с прижатыми к голове ушами из каракульчи, живы. Все живое живо…
Прости меня, хотел он сказать жене, и пойми. Между нами все-таки триста лет!
Но не сказал.
Триста лет было между ними и тридцать три года, но ничего не было между ними, когда она так смотрела на него…
Наутро ударил мороз. Здесь почти не бывает холодов в Рождество, и явление мороза казалось таким же непостижимым, как те шаги, которые он слышал. И чтобы не разорвало трубы, он стал сам разбирать сожженные перегородки и отлаживать временную крышу. Знать бы, что спасает, когда кажется, уже нельзя жить…
Рассказал мой друг. Музыкант.
IV. Когда он был молод и, кичась молодостью, легкостью и даже формой футляра скрипки, бегал на занятия в консерваторию, Москву навестил Великий Скрипач. Любой иностранец мнился чудом, а тут — Маэстро! Купить билет невозможно, и невозможно попасть на белые хоры Большого зала, как обычно ухитрялись консерваторцы, а теперь поймите удивление студента — профессор вдруг остановил его, спешащего коридором: “Хочу, чтобы вы пошли в концерт. Знаю, вы любите музыку!” — и, заговорщицки улыбнувшись, протянул билет.
Старик, верно, понимал — его воспитаннику вряд ли выбиться в солисты, он будет сидеть в оркестре, пусть лучшем, да и как сказать музыканту — вы любите музыку! но билет он отдал ему, единственному среди учеников.
Подымаясь по привычной лестнице почтенной альма-матер, бедный школяр не мог отличить свое лицо от других в обширном консерваторском зеркале. Ему, одетому в перелицованный костюм и обутому в чиненые башмаки, Наташа Ростова на первом бале представлялась, он вообще был начитанный ребенок из старой московской семьи, которую одна тащила на себе его мать. Отец погиб на войне… Школяра ошарашила и заворожила нарядная неторопливая толпа: дамы с обнаженными руками, с остро вспыхивающими драгоценностями, в мехах, отливающих то в золото, то в угольную синеву; старухи, но не те, что в мальчиковых ботинках на подагрических ногах бойко топчут мраморные ступени абонементных концертов, нет, знаменитые, сияющие старухи, еще похожие на известные портреты, и, наконец, мужчины — дамам под стать крахмалом сорочек, бабочками, просторными пиджаками, они свободно держались, кивали друг другу — все были знакомы между собой, и он мучительно стеснялся своего одиночества.
А рядом села красавица (бабушка его восхитилась бы — профиль камеи), и вправду профиль камеи, маленькие руки с яркими ногтями сжимают бисерную сумочку, и нога, затянутая в шелк, покачивается совсем близко от юношеских коленок. Женщину окликнули, она обернулась, и волна тлетворного аромата обдала его. Разве смели так пахнуть воспитанные на “Красной Москве” подруги матери или нежно потеющие под мышками однокурсницы?
Но вот на сцену вышел Великий Скрипач.
Он был в летах. Положенная музыкантам одежда не красила его, но шаги человека в мешковатом фраке были так стремительны, так любопытен детский почти взгляд, не взгляд — охват, вбирающий, жадный, что красавица соседка подобралась в своем кресле, а мальчик вжался в сиденье, когда зоркие, неожиданно ледяные глаза скользнули и по его лицу.
Присущим ему — единственным — движением Скрипач привлек к себе скрипку и кивнул пианисту…
Что сказать? Это был Великий Маэстро!
Даже ритуальное покашливание между частями становилось необходимым атрибутом многозвучной мистерии, разыгрываемой под скромным куполом московской ротонды. А в финале концерта вместе со всеми студент бил в ладоши, пытаясь удержать пятящегося к кулисам артиста, но Маэстро был непреклонен. И тут на весь зал поставленным голосом — бис! — потребовала соседка.
Скрипач взглянул на нее почти с негодованием, но увидел — и улыбнулся как обыкновенный мужчина. Переждав аплодисменты, он снова посмотрел туда, где сидела красавица, и на этот раз заметил мальчика с раскрытою партитурой в ладонях. Догадался ли Маэстро, что происходит в отроческой душе, собственная ли неустроенная юность вспомнилась, но мой друг и сейчас утверждает: последнюю пьесу Великий Скрипач играл для него.
Пьеса была незнакома.
А он не только сразу узнал композитора — такая способность поражает дилетантов вроде меня, — он узнал и саму пьесу. Думаете, слышал по радио? Или пластинка? Возможно. Хотя композитор здесь был не в чести, сочинение исполнялось редко, а он, едва семнадцатилетний, ведал наперед каждую ноту. И уже бедному школяру чудилось, что это его неловкие руки освятили бумажный лист с линейным пятистрочием. Что это его вдохновенные каракули выводил смычок гения, замершего на сцене в исступленной стойке сверчка-кузнечика-музыканта. И мальчику показалось (не забудьте, он был так юн) — ему не перенести следующего звука. И тогда Скрипач сделал паузу.
Она длилась мгновение, но жизнь музыкального дитяти, подчиненная одному божку, одной цели: сольфеджио, гаммы, Мазес и Шредик, и нотная папка с завязочками, к ней с детства привыкла его рука, и покупка Моцарта с бабушкой, пересчитывающей монеты в кошельке с кнопочкой, и плачущая мать, когда он стал студентом, — все, будто снятое чьими-то, в Скрипача, глазами, от подружки из школьного хора с меткою зеленки на щеке до старика профессора, Мефистофелем вручившего билет, — вместилось в паузу между нотой, которая прозвучала, и той, которую он с таким страхом жаждал…
И потом, мчась любимыми переулками мимо домов разных эпох и стилей, с мемориальными досками в память великих, мимо храма с распахнутою боковой дверью — там еще догорали свечи, он не сомневался в славе и счастье, будущее манило и обещало, вечная неуверенность покинула его, и он шагал бездумно и действительно счастливо, легко ступая большими ботинками, кожа которых была перенасыщена гуталином.
Прошли годы.
Он женился, растил детей, мучился с возлюбленной, смутно напоминающей соседку на том концерте, и, как все, маялся суетою, но, зараженный стойким семейным идеализмом, с годами изменился мало, и хотя сидел в оркестре глубоко среди вторых скрипок, по-прежнему любил музыку первою и восторженной любовью. Однажды молодые музыканты (они служили в оркестре, но честолюбие, слава Богу, пустило в них стойкие корни) пригласили его на свой концерт. “Мы играем Моцарта, — сказал тот, кто по праву считался главным у них, — а я попробую исполнить пьесу, она малоизвестна… Хочу, чтобы вы ее послушали!” Он был худенький, в рыжих веснушках, смотрел выжидающе и приветливо. Почему-то мой друг подумал, что это пьеса с паузой. И назвал ее. Ему кивнули, и он пробормотал, что слышал о программе.
Он решился идти один. У него давно была машина, и даже в булочную напротив он ездил на своих не первых “Ладах-Жигулях”, а тут пошел пешком. Новогодье близилось. Снег выпал и не таял. Сугробы застыли вдоль спешно обновляемых особняков. И окна в заморских стеклах респектабельно светились, и бродягу-бомжа он ни одного не встретил, а напротив: иномарки пробивали снежные колеи, и женщины в шубках спешили и его не замечали, а он, вдыхая запахи замшелого камня, деревянных стропил, особый воздух, навсегда слившийся для него с этим городом, думал, да и не мог не думать, что его жизнь кончается. Впереди пять, десять, может, больше лет, но это не давешние годы, а другие — с болезнями, с немощью, с прощаниями, которые начались. Что остается? Дождаться внуков. Навестить сына, по гранту уехавшего в Канаду. Объясниться с женой. Или с любовницей. И вообще, сколько еще будет концертов? Сколько антрактов? Когда, стоя среди густой толпы оркестрантов, лабух, как и они, во фраке и лакированных туфлях, купленных в Вене, он пьет черный кофе и слушает анекдот неутомимого концертмейстера первых скрипок. Он напрочь не запоминает анекдотов, а гастрольные поездки по миру слились в размытую полосу, вроде той, что мелькает за окнами поезда ли, автобуса, если прикрыть глаза, истомленные вчерашним концертом и утренней репетицией. Сколько раз, привычно волнуясь, предстоит ему настраивать свою “амати”? Его абсолютный слух и его скрипка порукою тому, что каждая струна прозвучит точно, и можно будет сыграть всем вместе — zusammenschpielen — как справедливо обозначают немцы для оркестранта в оркестре. Играем вместе!
Музыкант давно понял: паузы не было в партитуре, ее делал сам Маэстро, но он помнил это место в пьесе, даже во сне, и, глядя, как мальчики играют, а сегодня не получалось слушать музыку иначе, устыдился, что не показал рыженькому паузу.
После концерта он отправился за кулисы, где артисты принимали поздравления, и там, обойдя просторную комнату со сваленными в беспорядке пальто, на подоконнике увидел нечаянно брошенную партитуру. Это была она — пьеса с паузой. Сожаление о несбывшемся было мгновенным, потому что чтение захватило его. Медленно, смакуя каждую ноту, он переворачивал страницы, и партия скрипки оживала. Он уже слышал игру другого — Великого Скрипача и, с трудом подавляя нетерпение, двигался к паузе вместе с легким дрожанием самого удивительного инструмента мира. Наконец последние такты пропели в нем, и он не заметил, как прозевал паузу.
Его тронули за плечо. Рыженький стоял рядом, вероятно давно наблюдая за ним. Старший поздравил младшего, поведал про паузу, но юноша не поверил. Такт за тактом они скрупулезно проглядели финал и — рыженький оказался прав — не увидели возможности для паузы. Они попросили помочь им знакомого композитора — даром что слава опалила его, но он любил ходить на такие “домашние” концерты — теперь и тот склонил над нотами обычно отчужденное, а сейчас внимательное и даже лукавое лицо. Мало-помалу и другие музыканты, привлеченные странным интересом троих к только что сыгранной пьесе, столпились вокруг, и мой друг рассказал им, что вы уже знаете.
Кто-то сбегал за шампанским. Они говорили. Говорили. Чувство тайной общности охватило и не покидало их, и за полночь, с неизбежностью расходясь в разные стороны, они оборачивались и следили удаляющиеся фигуры друг друга.
Паузы они не нашли.