Предисловие Ренаты Гальцевой
ЕВГЕНИЙ ЕЛИЗАРОВ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 1998
ЕВГЕНИЙ ЕЛИЗАРОВ
*
РЕКВИЕМ
Величие человека в том, что он сознает себя несчастным. Дерево себя несчастным не сознает.
Блез Паскаль.
Чтение, которое вас ожидает, необычно: это и не просто философия, и не просто проза и, при всей документальности, не относится к документальному жанру. Сегодня писатели любят подчеркивать свою причастность к так называемой “литературе существования”, строимой профессиональными прозаиками-романистами на материале своих биографий в обход творческого вымысла. Автор “Реквиема”, неподдельного жизненного документа, пишет не с умыслом создать художественное произведение (хотя создает текст не без литературных достоинств), а чтобы разобраться в том, что случилось с собственной жизнью, и отыскать смысл случившегося. И конечно же — чтобы, поделившись с другими, найти отклик в их сердцах и утвердиться в своих мыслях. Таким образом, мы имеем дело никак не с модной “литературой существования”, провозглашающей факт жизни писателя фактом искусства, а скорее с озабоченной экзистенциальными задачами “философией существования” — с эссеистикой в духе “Мыслей” Паскаля, дневниковых записей Достоевского, исповедей Августина или Руссо.
С первых же строк “Реквиема” в нашей всегда “литературной” памяти воскресает известное место из “Записных книжек” Достоевского, где говорится о смерти жены, Марии Дмитриевны: “Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?” И в дальнейшем вольно или невольно мы продолжаем сопоставлять два эти исповедальные размышления — хотя и разведенные эпохами, но рожденные в сходных катастрофических обстоятельствах, или, по-современному говоря, “пограничных ситуациях”. Люди XX века, мы добрую (а вернее — недобрую) часть жизни прожили под знаком “пограничной ситуации”: и житейски — в истребительных событиях столетия, и интеллектуально — в атмосфере так долго торжествовавшего экзистенциалистского умонастроения, в русле которого возник и вошел в философский обиход и сам термин.
Экзистенциализм учит, что размеренно протекающая человеческая жизнь ничего не знает о себе самой и только в экстраординарные моменты потрясений и катастроф — когда с сознания спадает пелена повседневности — открываются последние, безнадежно трагические, истины человеческого существования. А что может быть более потрясающе катастрофичным, чем смерть того, без кого немыслима жизнь?! (Разве только его предательство!) Обстоятельства, которые претерпевают автор “Реквиема” и автор “Записных книжек”, — находка для экзистенцроманиста и идеальный, казалось бы, отправной пункт для философа существования нашего столетия.
Что же открывается из глубины “Реквиема”? (Да простит нам автор нашу — пусть и метафизическую — любознательность, но ведь он сам, своими размышлениями de profundis, пригласил нас вступить на этот путь.) Временами кажется, что он заново формулирует заповеди экзистенциалистской мысли. По Киркегору и Шестову, истина добывается на пути страдания и отчаяния, когда жизнь “задевает, затрагивает за живое”. “└Познай или погибни?” — должна приказать жизнь” (Л. Шестов, “Достоевский и Ницше. Философия трагедии”). О выходе к истине через страдание мы читаем и в “Реквиеме”. Случается, оба автора изъясняются одними и теми же словами, к примеру называя трагический опыт (первый — каторгу Достоевского и “ужасную болезнь” Ницше, второй — собственное “потрясение потерей”) утратой блаженной “невинности”.
Однако общность на этом и кончается, распространяясь лишь на путь, каким приходит прозрение, но не на его содержание. Выстраданные истины оказываются совершенно разными. Правда, и в экзистенциализме есть варианты. У Кьеркегора и Ясперса благодаря трагическому потрясению человек открывает в себе религиозную глубину, а тем самым и некий выход к Богу. Согласно же доктрине нехристианских учителей “чистого” экзистенциализма — Хайдеггера, Сартра, Камю, так же, как и раннего Шестова, — в предельных положениях перед личностью раскрывается жуткая бездна: она обнаруживает себя на очной ставке с абсолютным ничто, перед лицом абсурда и безнадежности конечного существования. Эта генерализация вдохновила Шестова на то, чтобы включить Достоевского, как великого страдальца, в шеренгу безысходно трагических героев, а заодно — и подпольных антигероев, коим, как прозревшим страшную суть жизни, предписано вечно “биться головой о стену”, поддерживая состояние отчаяния.
Но русский писатель, как и автор “Реквиема”, лично пережив “пограничную ситуацию” в ее подлинности голой, равно дают примеры иной логики страдания. Здесь переживание невосполнимой утраты (любовь) и сознание собственной вины не буксует на месте, а толкает страдальца к разрешению душевной драмы, ибо отчаяние, по замечательной догадке С. Аверинцева, — это сомнение в том, что страдание имеет смысл. Жажда уяснить этот смысл провоцирует мысль, и ее репортаж из самого горнила страданий ставит под вопрос достоверность экзистенциалистской логики, наводя на подозрение, что отчаяние — это не следствие трагического опыта, а мировоззренческая предпосылка. “Нестерпимая душевная боль”, в которой автор “Реквиема” видит великое дарование, данное человеку для его прозрения, требует решения мучительной антиномии между невозможностью примириться со случившимся и невозможностью его исправить. (Вот тут-то как раз и может пойти в ход шестовский императив: “познай или погибни!”.) Напряжение это претворяет разрушительное страдание в деятельное, толкающее на духовные усилия.
Оба автора удивительно сходятся в мыслях, рождающихся у них по следам терзаний, замешенных на любви и чувстве вины, хотя в двух этих случаях любовь и вина находятся между собой в обратной пропорции. Достоевский, который от живой жены, страдавшей к тому же тяжелой формой туберкулеза, отправился в “свадебное путешествие” с экзальтированной молодой литераторшей Аполлинарией Сусловой, конечно же прежде всего переживал угрызения совести. Но как искупить вину, коль скоро нет уже в живых того, кого ты обидел?
Выход один — преодолевать господствующий на земле закон эгоизма и возлюбить другого, “как самого себя”. Однако этот потребный душе и завещанный Христом идеал неисполним (как в данном случае) только в пределах земного бытия и требует бессмертия души и “будущей райской жизни”, ибо человек может осуществлять, но не в силах осуществить в своем “переходном” состоянии завет самопожертвования до конца. Обобщение, к которому влечет Достоевского логика страдания, противоположно апофеозу отчаяния, но оно также совершенно чуждо и идее душевной анестезии: “Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой… Иначе земля была бы бессмысленна”. Автор записок надеется искупить на путях самоотверженности и деятельной памяти свою вину перед женой и свидеться с ней очищенным и прощенным. Это же страдание только укрепляет Достоевского в его антипатиях к “учению материалистов”, оставляющего нас при “косности” и “смерти”.
Автор “Реквиема” Евгений Елизаров, человек со столь разнообразной житейской биографией, что ее трудно свести воедино, и с удивительно цельной биографией душевной, определившейся еще в отрочестве, когда он встретил свою тринадцатилетнюю Джульетту, ставшую в будущем его женой, сокрушен ее смертью и в отчаянии выискивает перед ней свою вину. Он занят придирчивым и суровым самодопросом, потому что любовь не признает расставания и ищет для него случайные причины (которых могло бы и не быть). Когда бы не медлительность сердца, все можно было бы спасти! “Все это время я безнадежно отставал”. Но отставание — это черта жизни в катастрофических обстоятельствах.
Примечательно, что страдание ведет автора “Реквиема” как бы в другом по сравнению с Достоевским направлении — от любви к вине, — но приходит он к подтверждению тех же двух идей, что и автор “Записных книжек”: бессмертия души и совестливой самозабвенной любви. И так же, как Достоевский, он выражает убеждение, что поскольку в пределах земного бытия человеку во всей полноте осуществить себя не дано, то из этого следует продолжение труда искупления вины за горизонтами жизни. Автор идет не столько философским, сколько богословским путем, и хотя дело не обходится без некоторого богословского дилетантизма, он развивает небезынтересную, требующую к себе внимания мысль.
Необратимость случившегося и в то же время невозможность “смириться перед невозможным”, мало того, уверенность, что муки совести будут преследовать и там, даже если время сгладит их здесь, ставит перед автором “Реквиема” излюбленный Шестовым и сформулированный еще Петром Дамиани вопрос: может ли Бог сделать бывшее небывшим? Да, Бог всемогущ, рассуждает Елизаров, но отмена им происшедшего в чьей-то человеческой жизни означала бы, что жизнь эта, так и не достигшая полноты, просто “отбрасывается прочь”. Однако вопрос, не решаемый Богом, можем решать мы (если же мы не можем исправить содеянного, то все пропало). Дело в том, что существует двойной план бытия, и если “вещественность”, “физическая суть” события не может быть отменена, то может быть преображена “нравственная природа поступка”. На собственном опыте автор постигает, что, снова и снова возвращаясь с “болью раскаяния” к прошлому и “наполняя свой поступок совестью и любовью” — а это стихия, в которой Творец созидал мир, — человек избывает свою поврежденную природу, а вместе с этим и свое прошлое.
Ракурс, совершенно отличный от шестовского. Наш российский экзистенциалист видел разрешение вопроса Петра Дамиани в волевом акте, точнее, в умственном своеволии, рассчитывающем на отзывчивость Верховной инстанции. Так, желая “отменить” безобразный факт отравления Сократа (а по сути, вычеркнуть его из памяти), Шестов отнимает у греческого мыслителя, принявшего смерть добровольно, все пережитое им, а заодно и саму утверждаемую им истину. В “Реквиеме” такое забвение о страдании другого названо “предательством”. Тут отмена прошлого с его нравственной стороны достигается работой души на путях метанойи — поворота в сознании.
Выстраданная истина не только не приводит к перманентному отчаянию, она не оказывается и сугубо приватной. Вопреки настояниям экзистенциалистов на том, что каждая трагическая личность открывает для себя глубоко индивидуальную истину, противопоставляемую всеобщим и необходимым бездушным истинам, наш автор ищет истину для себя, а находит ее для всех — переживающих утрату, всех любящих и виноватых. А это, собственно, и есть все человечество.
Такая разность точек зрения, какую мы встречаем в текстах экзистенциалистских идеологов, с одной стороны, и наших экзистенциальных писателей — с другой, убеждает в изначальной разности намерений. Первые сам смысл существования оценивают в терминах всеобщей бессмыслицы и ищут только подтверждений своего кредо, в данном случае — доказательств абсурдности страданий (а кто ищет, тот найдет). Вторые обретают этот смысл исходя из анализа собственных трагических переживаний и дают нам обнадеживающее свидетельство о том, что он есть.
Рената Гальцева.
В ночь на среду 8 марта 1995 года скончалась моя жена.
С понедельника 30 января она лежала в реанимационном отделении, куда ее поместили уже в бессознательном состоянии после очередного врачебного консилиума. Лекарства больше не действовали. И все же каждый день я и моя теща, ее мать, приходили в больницу с надеждой узнать об улучшении. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что исход был ясен уже к концу первой “реанимационной” недели, но тогда я отказывался верить этому. К ее смерти я не был готов.
Она умирала долго. Еще за неделю до того, как мне сообщили итоги консилиума, даже задолго до больницы было очевидно, что она угасает. Но — род какой-то неизъяснимой душевной лени — я не видел (или не хотел видеть?), что она уже уходит от меня, гнал всякие мысли о необратимости. И только после того, как ей начало отказывать все (у нее изменилась походка, появилась сильная дрожь в руках), что-то тревожное, сильно защемив сердце, впервые шевельнулось во мне.
Она постоянно жаловалась на все возрастающую слабость; прежде, в отличие от “домашней” шутливо называвшая себя “дикой хозяйкой”, теперь она уже не бегала по подругам, телефонные разговоры, еще недавно продолжавшиеся часами, стали обрываться после нескольких начальных фраз — но ее недуг все еще был где-то на периферии моего всегда занятого чем-то другим сознания.
Что-то, конечно, менялось и во мне, вот только скорость этих изменений была никак не сопоставима со скоростью развивающейся у нее болезни. Когда она уже не могла заниматься домашним хозяйством, я ограничился было, чтобы не тяготиться долгой возней на кухне, консервами и полуфабрикатами — но очень скоро так понравившиеся ей щи мне пришлось нести в больницу. Из палаты, где она лежала, ходячих больных отпускали на выходные домой, и я хотел забрать ее, чтобы помыть в ванной, — но мне ее уже не отдавали. Внутренне я приготовился к параличам, к пожизненной ее прикованности к инвалидной коляске — но она была уже в коме… Все это время я безнадежно отставал, и вот остался один на один со своей вдруг пробудившейся к боли совестью, один на один с безжалостной памятью…
Судьба свела нас в седьмом классе обыкновенной василеостровской школы; и уже очень скоро я видел только ее, думал только о ней. Она стала единственной тайной и единственным оправданием всего окружающего меня мира. Довольно начитанный, я каждый день произносил какие-то пылкие монологи, давал ей какие-то страшные клятвы. Разумеется, про себя, разумеется, не вслух — у тринадцатилетних подростков своя манера общения; но ведь особенно тверды бывают как раз молчаливые обеты.
Через девять лет она стала моей женой. Однако шло время, рутина супружеской обыденности погасила первые романтические порывы — и вот, когда-то готовый по светлому ее образу переделать весь мир, теперь я оказался неспособен даже к элементарному.
Образованный гуманитарий, я и раньше хорошо понимал утешительное значение веры. Случившееся же со мной сделало понятным и то, как приходят к ней до поры не принимавшие Бога. Ужас пережитого породил острую потребность в чем-то утешительном и у меня. Но где было взять веру мне, в прошлом профессиональному идеологу, номенклатурному партийному работнику? Впрочем, к Богу приходили и политические комиссары куда более высокого ранга, чем тот, до которого мне удалось когда-то подняться. Но и назвать себя махровым атеистом теперь я бы уже не решился. Так, мысль о самоубийстве, впервые появившаяся у меня, когда уже не осталось сомнений в неизбежном, была отринута в конечном счете совсем не страхом смерти, но аргументом, составляющим элемент именно христианской аксиоматики: я действительно испугался оскорбить ранее никогда не существовавшего для меня Бога, швырнув Ему назад подаренную мне жизнь. Но до конца проникнуться верой мне, как, вероятно, и многим, все-таки было не дано.
Возможно, мир потрясенной потерей душе человека способна принести любая вера, будь то христианство, мусульманство или даже марксизм. Но никакая вера не дается человеку просто так, она всегда требует какой-то работы духа, требует переделать себя, стать другим, самую душу берет, по существу, в залог (внезапные духовные перерождения, подобные обращению Савла, — только исключения из правила, редкость). В этом сила любого вероучения — многого ли стоят даром полученные “духовные истины”? Но в этом же и его уязвимость: ведь уже самый факт религиозного скепсиса, существовавшего во все времена у всех народов мира, свидетельствует, что далеко не все из нас готовы к требуемому верой напряжению духа.
В нашей способности остро чувствовать боль сокрыт великий смысл: вероятно, именно она является самым ценным дарованным человеку свойством, и не будет преувеличением сказать, что без нее и вся нравственная история человечества была бы совсем другой (если бы она вообще могла быть). Слова святого апостола Павла: “Похвалимся и скорбями, ибо от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда” — говорят и об этом. Но от всего этого — книжного — знания мне нисколько не становится легче.
Ведь все мы, по-видимому, устроены таким образом, что именно душевная боль — самая нестерпимая, и из всех видов ее утишения мы бы предпочли немедленное, такое, которое сразу же (проснулся — и вот!) низводило бы скорбь до какой-то легкой элегической грусти.
А если обещано оно только по времени и к тому же настоятельно требует переделать ради него самого себя — то и утешение это будет уже не мне, но кому-то другому, ибо с навсегда отданной в залог душой, с переменой того, что, собственно, и составляло собой мое “я”, — это буду уже не я. Между тем нуждаюсь в нем именно я, а значит, оно нужно мне именно такому, какой я есть сейчас.
Впрочем, дело совсем не в органической неспособности к напряженной работе духа: источник боли лежит в неразрешимом противоречии между острой потребностью что-то изменить в уже совершившемся и осознанием абсолютной невозможности вмешательства в свое прошлое. Поэтому вера способна приносить мир лишь тому, кто в состоянии смириться перед невозможным. Наверное, именно этим во многом объясняется тот факт, что легче всего приходят к ней женщины, природе которых противопоказано всякое бунтарство. Мятеж, в той или иной степени присущий духу любого мужчины, делает его обращение более трудным, и мужчину куда легче подвигнуть к изменению окружающей его действительности, чем к изменениям внутренним. Еще труднее проходит обращение интеллигента, ибо гораздо сложнее перестраивать развитые стереотипы духа, чем формировать на сравнительно пустом месте какие-то новые.
Больше того — и я ни за что не поверил бы этому прежде, — потребностью дошедшего до мысли о самоубийстве человека может быть вовсе не утишение боли. Извечный рецепт — не думать о случившемся — в общем-то известен каждому. Но насильственное изгнание всякой мысли об ушедшем из твоей жизни человеке — не род ли предательства по отношению к нему? Мне есть в чем винить себя: угасшая на моих глазах женщина так и не получила того, что она была вправе ожидать. Больная же совесть требует не забвения… И я отчетливо понимаю, насколько абсурдно, невероятно мое желание вернуться и переделать всю нашу с ней жизнь, — но оно сильнее меня.
Не надо уверять меня в том, что исправить прошлое невозможно, не надо объяснять значение слова “никогда”…
В восточном фольклоре есть красивая притча. Где-то на краю земли стоит алмазная гора, к которой один раз в тысячелетие прилетает точить свой клюв орел. Пройдет бездна времени до тех пор, пока он сточит эту гору до основания, но вся эта бездна — не более чем мгновение в сравнении с Вечностью, составляющей самую суть этого “никогда”. Однако не только абстрактное сознание — что-то гораздо более глубокое во мне решительно отказывается принять такое, линейное, представление о времени.
Догматы веры говорят о вечной жизни после смерти, и если это так, то суждена она каждому, независимо от того, во что он верил при своей земной жизни. Но что стоит вечная жизнь, если сточатся алмазные горы, погаснут небесные светила, изменятся контуры галактических орбит, а когда-то данный тринадцатилетней девочке обет так и не будет исполнен, когда-то содеянный грех безучастия так и не будет искуплен? Что стоит вечная жизнь, сопровождаемая вечной болью потревоженной совести? Так неужели действительно — никогда?!
…Она скончалась от лейкоэнцефалита. В просторечии — от воспаления головного мозга. Лечившие ее врачи не скрывали от меня, что сами не знают истинную причину болезни. Кто-то говорил о вирусе, ждавшем своего часа со времени перенесенной ею в детские годы кори, кто-то — что-то другое, однозначного ответа не было. Да он и не был мне нужен. Я знаю: она сама сожгла себя.
Страшным ударом для нее оказался внезапный призыв на военную службу нашего уже взрослого, окончившего институт сына. Кому-то, может быть, причина ее переживаний покажется смешной и абсурдной, как поначалу казалась и мне, прошедшему в свое время едва ли не самое дно Советской Армии — стройбат. Но я не знал матери: мой отец овдовел, когда мне не исполнилось и года. Тайну отношений матери и сына я постигал уже взрослым, глядя на свою жену и своего ребенка. У меня хватало ума никогда не вставать между ними, лишь для формы я иногда ворчал, что она портит его. И кое-что перенять от своей умницы матери сумел не только наш сын, многому у нее, втайне любуясь ею, учился и я.
Несколько месяцев она порывалась поехать в воинскую часть, тайком копила деньги; страх за сына изводил ее — она начала болеть. Но все бы, думаю, обошлось, и она, благополучно дождавшись его “дембеля”, прожила бы со своим вирусом лет до восьмидесяти и, как положено, сама схоронила меня.
Перелом наступил с началом чеченских событий. Мне думается, что именно та кампания, которую начала пресса сразу же вслед за первым неудавшимся штурмом Грозного, послужила причиной трагического исхода. Наш сын был далеко от Чечни, и отправка туда ему ни с какого боку не грозила — но кто возьмется рассудить материнские страхи?
Ее сгубил не вирус, вдруг пробудившийся во внезапно сдавшем организме. Ее сожгла любовь.
Из милосердия человек заставляет себя совершать даже жестокие вещи: так, раненое животное пристреливается нами именно во избавление от страданий; и я не в состоянии представить себе, чтобы эта женщина могла завещать своему сыну ужас непреходящей боли. Должен ли я поверить, что бесконечный в Своей милости Господь, даруя человеку вечную жизнь, оставляет его навеки с раненой совестью?
Господь наш, учит христианская церковь, послал в мир Сына. Но что дала этому миру Его смерть?
Страх смерти присущ всему живому, и его нисколько не умаляет даже вера в новую посмертную жизнь. Ведь эта новая жизнь за тем таинственным порогом, которым кончается физическое бытие человека, вовсе не обещает нам какой бы то ни было преемственности с нашим земным существованием. Значит, как ни верти, смерть остается чем-то абсолютным и бесповоротным даже для Него, рожденного земной женщиной. Смертный, как и все мы, Иисус должен был чувствовать перед этим разрывом с посюсторонностью все то же, что чувствует и каждый из нас. Поэтому даже провидимое Им Воскресение могло утешить Его не более, чем обещание загробной жизни утешает тех из нас, кто верит в нее: ведь даже верующие безоглядно не свободны от физического страха. И здесь Его отличие от простых смертных могло заключаться только в способности к абсолютной степени чувства. В ожидании смерти Его боль не умалилась по отношению к человеческой, но — возрастала абсолютно. Ведь уход из жизни для Него — это одновременно и прощание с теми, кого Он любил, и принимаемое в Себя страдание тех, кто любил Его. Какой же ужас смерти, какую пытку наступающего расставания должен был испытывать Он? И крестные ли муки заставляли Его молить: “Да минует Меня чаша сия” — там, в Гефсиманском саду, накануне ареста?..
Величие жертвы говорит и о величии любви к тому, ради спасения кого она приносилась. И жизнь, исполненная совестью, не требует пересмотра: Иисус, совершив полный круг земного служения, мог возродиться к вечной жизни одесную Отца своего не будучи отягощен ничем. А как быть нам? Мне?
Да, действительно, для одних есть институт исповеди и отпущения грехов, для других — просто время, и я, разумеется, знаю, что с течением времени утихнет и моя боль, замолкнет, как это было уже не раз, и моя совесть. Но это здесь — а “там”, неужели и “там” она навеки останется молчать?
Нет, если за порогом смерти неизбежно подведение какого-то нравственного итога, то тем Судом, на котором предстоит предстать каждому из нас, должен быть и суд нашей собственной вновь пробуждающейся (или, может, так никогда и не умирающей?) совести, поэтому “там” жизнь, прожитая вопреки ей, должна будет взывать к пересмотру всегда, независимо от того, как скоро мы способны забывать здесь.
Тогда и полный разрыв всякой преемственности с земной жизнью не есть ли проявление милосердия, подобное тому, что совершаем и мы, пристреливая раненое животное?
Рано или поздно о сокровенном смысле смерти начинает задумываться каждый. В отвлеченной форме об этом порой размышлял и я. Но никогда раньше этот вопрос не вставал передо мной с такой жуткой осязаемостью. Несколько месяцев меня точит одна и та же мысль, но все это время мне так и не удается разрешить противоречие между бессмертием человеческой души (в которое мне, как, вероятно, и многим подобным мне полуатеистам, после случившегося очень хочется верить) и неотменимостью прошлого.
Меня наказывал отец. Мне случалось попадать на гауптвахту. Я изучал педагогику, некоторое время преподавал сам. Несколько лет я проработал на судах рыболовного флота в должности первого помощника капитана, а это значит, что на протяжении многих месяцев вся дисциплинарная практика в экипаже, изолированном, как строгой тюрьмой, открытым морем, ложилась именно на мои плечи. Наконец, я отец уже взрослого сына. Словом, я знаю, что для мужчины умение повиноваться является столь же насущным, сколь и умение быть самостоятельным. Знаю, что такое наказание.
Она никогда не наказывала нашего сына.
Лишь однажды она вдруг вскинулась побить его. Он где-то задерживался, и вот уже несколько часов она была как на иголках. Мы не ложились, и когда далеко за полночь за дверью послышались его шаги, она, к моему изумлению, вдруг потребовала у меня ремень. Я пытался ее урезонить, но, сама выхватив ремень из шкафа, она уже вылетела в коридор… Через какое-то время показался наш сын: и без того значительно выше меня, в уличной обуви и одежде он казался еще крупнее. Его маленькая мать лежала у него на руках. Как-то по-особому, величественно и важно, словно большой корабль, он проплыл через всю квартиру в нашу спальню, бережно положил ее на еще не разобранную постель, поцеловал в лоб и вышел. Спустя минуту с виноватым, растерянным и одновременно необыкновенно счастливым видом вышла она…
Это не значит, что она вообще была против всяких наказаний; открыто она никогда не подвергала сомнению мою отцовскую власть. Щадя ее, и я никогда не прибегал к каким-то крайним мерам, да крайние меры и не соответствовали ни моему характеру, ни моим собственным педагогическим взглядам. Но и те решения, которые принимались мной, часто доставляли ей страдание: она была органически неспособна причинить даже незначительную боль нашему сыну. И все мое воображение отказывается представить вину, за которую она могла бы заставить его расплачиваться всю жизнь.
Она очень хотела ребенка. Я хорошо помню, какими глазами смотрела она на свою раньше ее вышедшую замуж школьную подругу, на ее первую дочь… Я встречал женщин, тяжело переносивших беременность, женщин, по нескольку месяцев лежавших на сохранении. У нее все прошло сравнительно легко, но если бы даже вынашивание младенца было сплошной мукой, она с радостью согласилась бы и на это. Я знаю, что еще не появившийся на свет ребенок уже живет под сердцем матери какой-то своей жизнью; эмоциональная и, не исключено, волевая сфера этого еще сокрытого от всего мира нового начала становится независимой от материнской воли, от материнских переживаний. И я могу допустить, что еще в утробе ребенок может стать для матери источником не только физических страданий.
Но я не в силах представить себе женщину, способную на всю жизнь наказать свое дитя единственно за то, что, еще не родившееся, оно, не сознавая этого, причинило ей какую-то — пусть даже нестерпимо острую — боль.
Можно ли предположить такое про нашего Создателя?
Перед лицом вечности мгновение земной жизни настолько мимолетно, что любой масштаб содеянного в ней обращается в бесконечно малую величину; и если верно то, что воздаяние всегда должно соответствовать содеянному, если верно, что и предшествующий смерти третий всадник Апокалипсиса несет в своей руке меру, то сколь бы наполненным ни было это мгновение, оно никогда не уравновесит сменяющую его вечность. Именно так, ибо есть только две полярные точки, способные вместить в себя бесконечное: земное служение Христа и дело Антихриста, — все остальное, совершенное нами, маленькими земными людьми, неизбежно расположится между этими ни для кого не достижимыми полюсами. А раз так, то ни явно лубочные адские муки, ни столь же лубочное райское блаженство не могут полностью исчерпать собой существо посмертного бытия.
Сокровенный смысл христианского вероучения состоит в утверждении абсолютного суверенитета души; лишь она одна может быть субъектом воли, а значит, она одна может быть и субъектом ответственности. Но если за все ответственна только она, смысл ее существования не может быть ограничен рамками земного, тайна ее предназначения в полной мере должна раскрываться лишь вечностью. В этом свете смертная ипостась человека — всего лишь пренатальный период развития души. Но если все последующее ее бытие в вечности станет одним нескончаемым воздаянием за совершенное в этой пренатальной, плотской жизни — в чем тогда ее собственное назначение? Ведь в этом случае именно плоть со своими косностью, слабостью, капризами оказывается в центре всего, определяет участь души…
Нет, нет и тысячу раз нет! Не может быть материнского отмщения за неосознанно причиненную еще не родившимся младенцем боль. Сколь бы греховным ни было существование человека в этом мире, вечная жизнь его бессмертной души не может сводиться к вечной расплате.
Разумеется, я сознаю, что все, высказанное мною, представляет собой что-то вроде нравственного, да и просто логического бумеранга. Ведь если сокровенная миссия человеческой души может быть исполнена только в беспредельном, то все наше земное бытие кажется лишь досадной и бессмысленной задержкой перед вступлением в вечность. Но тогда любые действия человека в этом мире полностью обесцениваются и категория совести превращается в семантический нуль. Чтобы избежать этого вывода, необходимо признать существование какой-то особенной задачи, выполнить которую мы можем и должны только здесь, в своей земной жизни. И вопрос о нашем предназначении как в этом, преходящем, мире, так и в обещанной нам вечности есть вопрос о связи двух модусов нашего бытия — ибо для них не может быть двух разных нравственных целей…
Если действительно там, за порогом смерти, нас ждет воздаяние каждому по его делам, то нравственный смысл земного существования должен пускай не уравновесить, но по меньшей мере отразить собой нравственный смысл вечного бытия нашей бессмертной души.
Мне кажется, что смыслом всей ее жизни была любовь.
Честно говоря, я не знаю, что это такое, и никогда бы не отважился дать любви какое-нибудь внятное определение. Она всегда представлялась мне чем-то вроде яркого солнечного света, спектр которого лишь в видимой его части простирается от пронзительного счастья до затмевающих физический страх сострадания и боли.
Именно эта стихия, загадочная и властная, вела ее…
Всю свою жизнь она проработала с детьми. Не набрав после школы проходного балла, она поступила работать в клинику ЛИХТа. По штатному расписанию ее должность называлась то ли воспитатель, то ли педагог, но долгое время для меня было совершенной загадкой: чему могла учить обездвиженных костным туберкулезом детей молоденькая, еще сама ничего не видевшая в жизни девушка? Потом был дефектологический факультет Герценовского института; педагогические премудрости давались ей легко, и практически все годы учебы она получала повышенную стипендию. Затем — многолетняя работа в специализированном детском саду.
Не знаю, что сумели ей преподать в институте, ибо, воплощение полной бессистемности и неорганизованности, она все и всегда делала как-то поперек основных педагогических правил. Но как истинный смысл звучащей речи очень часто раскрывается отнюдь не буквальным значением кем-то произносимых слов, но безошибочно различимым в их интонационном строе голосом самой души, так и здесь главным было не то, что она делала и говорила, а то, что двигало ею.
Ею двигала любовь. Именно она всякий раз придавала нужный, а зачастую и единственно правильный смысл всем ее словам и поступкам. Я видел, какими глазами на нее смотрели дети… За ней ходили собаки, лестничная кошка стремглав неслась к нашей двери, едва заслышав звук отпираемого ею замка. Но центром всего и вся оставался для нее наш сын.
Я снисходил к нему — она все время была рядом с ним. Я помнил собственное детство и никогда не посягал на те милые глупости, которые составляют какую-то особенную ценность для ребенка. Но это было только снисходительное великодушие взрослого…
Глядя на нее, я учился понимать глубокий смысл простых вещей.
Мы жили на Петроградской, у самого “Великана”, и летние солнечные дни часто проводили у Петропавловской крепости. Вот там, на песке у Трубецкого бастиона, нашем обычном месте, мне впервые и бросилось в глаза, с какой осторожностью тысячи беззаботных людей, целый день снующих по пляжу, обходят возведенные каким-то ребенком песочные постройки; все эти куличики, домики и даже целые замки уже давно оставлены и забыты им, но люди по-прежнему инстинктивно сторонятся их, опасаясь разрушить эти непрочные слепки с души маленького человека.
Для нее все его поломанные пистолеты, разноцветные пластмассовые солдатики с давно отломанными головами, мятые фантики, дурацкие вкладыши в такие же дурацкие жевательные резинки были столь же священны, сколь и все мои книги. Может быть, и не отдавая себе отчета в какой-то ясной, отлитой в строгие понятия форме, она сознавала, что не только у каждого человека, но и у каждого возраста — своя правда. Все его детские обиды, потери и разочарования переживались ею с такой же остротой, как и раны шекспировских героев, его маленькие открытия в ее глазах были равнозначны расшифровке египетских иероглифов или доказательству теоремы Ферма. Одним из постулатов ее собственной этики было убеждение, что маленькая правда маленького человека абсолютно равноценна всем великим истинам убеленных сединой стариков. И поиск этой маленькой правды в ее глазах уравновешивал искания всех тех, кто был духовным символом для меня и моих, как правило, мысливших только масштабами всего человечества друзей.
Лишь глядя на нее, я учился уважать нашего сына.
Как и каждый отец, я страстно хотел, чтобы он унаследовал только лучшее, что, несомненно, есть во мне и что было в его матери. Но как этого добиться, когда между ним и нами встает неодолимее крепостных стен сплошной массив, заполненный какими-то событиями, чьими-то поступками и словами, и каждое из них в той или иной мере накладывает свой отпечаток на душу формирующегося человека. Что в конечном счете создает его, что оказывается решающим в его воспитании? Педагогическая система? Но если бы это было так, то за тысячелетия своей истории человечество давно бы выработало рецепты, позволяющие воспитателю добиваться заранее поставленных целей. Однако все методы и правила великих педагогов оказываются неработоспособными уже в практике их последователей и учеников. Личность воспитателя? Но вновь неразрешимый вопрос: кто в этом огромном социуме наш воспитатель? “Детей воспитывает улица”, “Дети растут как трава”… И все же каждый раз мы находим в них и что-то свое, заложенное нами. Как это происходит? В чем тайна отца и сына?
Человеку не дано постичь Бога. Но в скромной попытке смертного проникнуть в Его тайну нет ничего дерзкого и святотатственного: по существу, вся европейская культура на протяжении столетий развивалась под знаком постижения замысла Творца. И вот, когда-то не допускавший и мысли о возможности существования чего-то надматериального, сегодня я думаю о Нем.
Земная жизнь человека ограничена в пространстве и времени.
Каждый из нас осознает разницу между “я” и “не-я”, между прошлым и будущим, между “здесь” (центром которого являемся мы) и “там”. Это осознание составляет основу всей нашей психологии, и трудно вообразить себе взгляд на мир субъекта, не знающего отличия между своим “я” и окружающим миром, между мгновением настоящего и бескрайней протяженностью прошедшего и грядущего.
Но ведь именно таким субъектом является Бог: Его бытие не ограничено ни пространством, ни временем. Он — везде, и любой момент Его бытия охватывает собой всю распахнутую для нас в обе стороны вечность.
Всякое размышление об этом ставит перед необходимостью разрушить стереотип, покоящийся на интуитивном противопоставлении нашего “я” и внешней действительности. Здесь находится своеобразная отмычка, позволяющая вскрыть вековые психологические запоры. И вот я, вслед за английским епископом, чуть ли не три столетия назад начинавшим торить этот логический путь, пытаюсь представить себе, что за нашими ощущениями не стоит никакая реальность, а Вселенная существует только под нашей черепной коробкой, в нашем сознании. При таком — солипсическом — взгляде на вещи немедленно исчезает, растворяясь в идеальном, и собственная наша плоть. Правда, отличие нашего “я” от этой действительности сохраняется и здесь: так, мир, создаваемый воображением фантаста, отнюдь не идентифицируется с его личностью. Но теперь наше сознание для всего этого “внутреннего” мира предстает абсолютным законодателем, ибо любое движение мысли становится Логосом, немедленно обретает силу прямого действия.
Здесь наше “я” уже перестает быть локализованным пространственной областью или временным интервалом. Мы найдем самих себя существующими одновременно в каждой точке этого лишь нам подвластного мира, обнаружим, что наше сознание охватывает собою не только окрашенную нашей индивидуальностью “память сорока веков” какой-то одной его части, но и всю историю этого творимого нами Космоса.
Я, как, вероятно, и каждый, кто обладает достаточно развитой способностью к абстрактному мышлению, в состоянии помыслить и такую Вселенную, и самого себя в ее центре. Это удвоенное моим же сознанием “я”, хотя и будет в чем-то отлично от моей подлинной личности, останется тем не менее мною (так отличается от нас, но и сходен с нами герой любимой книги, когда мы, переживая прочитанное, замещаем его собой).
Именно таким “я”, отчужденным в порождаемый Его верховной волей “внутренний” мир, должен представать Христос для Отца Своего. Только в этом и может проявиться Их единосущность. В структуре реальности, существующей для Создателя, посланный в нее Сын будет точно так же соприроден Отцу, как и весь “внутренний” для Отца мир.
Здесь Бог Отец и Бог Сын уже не могут быть разделены между собой сплошным массивом неподвластных Им вещей и событий, связь между Ними не может быть деформирована никаким опосредованием, будь то опосредование изреченным словом или делом.
Но раз так, то и земное служение Христа, и Его искупительная жертва не могут быть поняты только как дискретный акт кратковременного оперативного вмешательства Творца в ход времен, по каким-то причинам не устраивающий Его. Вся великая тайна Отца должна была найти свое выражение в миссии Сына.
Между тем именно любовь принес в этот мир Христос, именно любовь вела Его через все испытания, именно в ней “закон и пророки” нового, оставленного Им, завета. Именно любовью продиктована и жертва Его Отца. А значит, именно любовь составляет если и не всю тайну Творения, то одно из главных ее измерений.
Иначе говоря, разлитая в мире любовь оказывается одним из фундаментальнейших начал всей нашей действительности, и даже мимолетное прикосновение к ней есть прямое прикосновение к Богу, больше того — прямое слияние с Ним. Ведь невозможно предположить, чтобы любовь смертного земного человека была какой-то иной природы, субстанционально отличалась от той, которая когда-то вела Христа и которая подвигла Его Отца на эту страшную жертву.
Если есть вера, хотя бы с горчичное зерно, говорит людям Христос, и скажешь горе: “Подвинься”, — она сойдет в море. Но если стержень веры составляет любовь, значит, каждое исполненное любовью слово, каждое поверяемое совестью действие предстает как абсолют, сопоставимый с Творением мира. Больше того: как его неотъемлемый структурный элемент. Воспитание зачатого в любви ребенка вплетается в единый процесс этого вечного Творения, и вовсе не сторонние события, не чужие действия или слова формируют его душу — та же любовь проводит ее сквозь них. Жертвенная, бездонная материнская любовь — я видел это собственными глазами — была основным началом, созидающим нашего сына. Хрупкая женщина была сопричастна силе, способной противостать всей бесконечности Космоса…
И вот в частных, казалось бы, событиях и фактах теперь мне стали открываться проявления каких-то фундаментальных мировых начал. В жертвенном служении завершившей свой земной путь женщины обнажался глубинный смысл ее предназначения в вечности. Теперь становилось понятным многое из ранее сокрытого для меня моим прежним неверием. Во всяком случае, исчезало противоречие между смыслом конечного облеченного в земную плоть существования и вечной миссией души. Конечность одного теперь действительно как фокус вбирала в себя всю безмерность другого; и вот — благодарная память уже по-новому освещала все когда-то произнесенные ею слова, совершенные ею поступки, высказанные и невысказанные желания; магия какого-то глубокого символического смысла чувствовалась теперь во всем, что составляло ее жизнь…
Нет, я и сегодня не идеализирую ее, она вовсе не представляется мне какой-то тихой, смиренной овечкой. Слова, сказанные Петром (“Да будет украшением вашим…”), были применимы к ней лишь отчасти. Дух ее совсем не был кроток. Она часто ходила в церковь, ставила свечки во здравие или за упокой, о чем-то своем, потаенном молчала перед образами, но каждый раз отмахивалась от меня, когда я говорил ей, что полагается покрывать голову; смирить свой дух она не могла даже в храме.
И уж тем более он не был молчалив! В далеком детстве я прочитал сказку, где говорилось об одном искусном фехтовальщике, так владеющем своим оружием, что, когда он клинком чертил круги над своей головой, ни одна капля дождя не могла упасть на нее. Ее язычок всегда напоминал мне это волшебное лезвие из старой сказки; столь же отточенный, сколь и молниеносный, он зачастую опережал ее же собственные намерения. Перед ее филигранной, восходящей к подлинному искусству техникой смятенно отступало все. Впрочем, это был отнюдь не свирепый, не знающий удержу ятаган, но вполне интеллигентная, хотя и довольно опасная рапира, к тому же она никогда не била по больному…
“Благословенно. Неизгладимо. Невозвратимо. Прости…”
Тот новый свет, в котором теперь представало все связанное с нею, давал основания для каких-то основополагающих выводов.
Если незримая ткань Творения соткана из любви, если природа любви, доступной человеку, тождественна той, что вела Христа и Его Отца, то и нити земной любви органически в эту единую ткань вплетены. Таким образом, творение человека Бог осуществляет руками самого человека.
И здесь разрешилось для меня старое противоречие, содержавшееся в Посланиях апостолов.
Цель нашей жизни — в спасении души, спасение же — в вере. Но есть жесткая ригористическая максима Иакова, который говорит, что вера без дел мертва, а есть и блаженное “юродство проповеди” Павла, утверждавшего полную достаточность самой веры. Долгое время каждая из этих позиций для меня исключала другую, логическая пропасть лежала между ними. Ведь если прав Павел, то и в самом деле “веселись, юноша, в юности твоей…”. К суду же, о котором тут же предупреждает Екклесиаст, можно приуготовить себя тем, что в “старости принять обет Христа, потупить взор, посыпать пеплом темя, принять на грудь спасающее бремя тяжелого железного креста”. Если прав Иаков, то, в принципе, не нужна и сама вера, достаточно быть просто порядочным человеком. Таким образом, путь к спасению без особого труда открывается для всех.
Но это только одна сторона противоречия, между тем есть и другая. Если правда на стороне Павла, то речь может идти лишь о такой вере, даже ничтожная — “с горчичное зерно” — доля которой подвигает горы. Но если истина за Иаковом, то (силе веры должен соответствовать масштаб дел) двигать горы обязан каждый из нас. Однако это недостижимо для человека. А значит, ставится под сомнение и возможность спасения едва ли не любого…
Но проповеди обоих апостолов становятся одной проповедью, начинают, по существу, утверждать одно и то же — если Творением движет любовь. Ведь всегда имеющая силу прямого действия (чего требует Иаков), она же и составляет субстанцию той веры, о которой говорил Павел. Единосущность же ее с силой, направлявшей как Христа, так и пославшего Его в мир Отца, даже мимолетную вспышку земной любви, ее “горчичное зерно”, делает равной этой вселенской силе…
И пусть способность восходить к абсолютной вершине любви даруется человеку лишь изредка — все совершаемое им в эти звездные моменты его бытия становится равным полной совокупности событий, происходящих во Вселенной, становится самим Творением.
Может быть, подлинное назначение каждого из нас есть не что иное, как созидание человеческой души. Ведь только здесь любовь способна реализовать себя во всей полноте. Но если так, то, часть предначального плана Творения, эта задача не может остаться неисполненной. Однако и завершить ее в границах земной жизни нам не дано. А значит, должна оставаться возможность того, что представляется абсурдным, но рано или поздно становится самой настоятельной, самой острой потребностью каждого: возможность вмешательства в свое прошлое и исправления всего, когда-то неосторожно содеянного в нем.
Дело Отца, служение Сына, исполненные любовью поступки человека… единая ткань Творения. Свершенное любовью столь же значимо, как и вся Вселенная в целом. Мимолетное движение озаренной ею души на каких-то вселенских весах уравновешивает всю историю Космоса. И это не аберрация мысли, не изящный софизм — по существу, эта истина содержится в одной из нравственных аксиом христианства, утверждающей, что жизнь одного-единственного человека не менее важна перед Богом, чем судьбы целых нардов. В вершинной точке любви человек становится не просто “образом и подобием” Бога — он полностью сливается с Ним. Так тающий снежный кристалл, падая в океан, становится океаном.
Большие массы, утверждает теория относительности, искривляют вокруг себя пространство и время и способны отклонить даже луч света. По-видимому, и подлинная любовь может создавать свое особое поле, изменять нравственную природу событий вокруг тех, кого она хранит…
Первый раз я смутно почувствовал ее тайную власть надо мной в четырнадцать лет. Была весна. Еще стесняясь друг друга, мы шли по набережной Лейтенанта Шмидта, мимо памятника Крузенштерну. Я был в ударе. Меня несло. Я увидел ее глаза…
“На Васильевский остров я приду умирать”…
В свое время я прошел (кто знает, поймет меня) жестокую жизненную школу старого ремесленного училища, в поисках романтики уходил из дома, матросом Мурманского тралового флота я видел мертвую зыбь Северной Атлантики, на барже Северо-западного пароходства я пересек всю страну, на трассе Беломорско-Балтийского канала я глубоко заглянул в самые глаза смерти, в Ростове меня убивали… Словом, уже к двадцати я повидал на своем веку многое. Я весь был до предела надут одной сплошной спесью по отношению к моим сверстникам, не знавшим и сотой доли того, что выпало мне. А вернувшись из армии, вновь увидел ее глаза… и неожиданно почувствовал себя рядом с ней каким-то сопливым мальчишкой: я чувствовал, ей было ведомо что-то такое, что намного превосходило все мои представления о жизни.
Как и в первый раз, меня поразила глубоко скрытая в ее глазах печаль… Это только потом, с годами, я узнаю, что в великой мудрости действительно очень много печали; ко мне это знание придет много позднее, ибо одним способность к беззаветной любви и душевная мудрость в полном объеме даются сразу, “как нам дается благодать”, другим для обретения даже незначительной доли этой благодати нужно пройти долгий путь испытаний и потерь… Это только потом, с годами, мне придет в голову, что она, вероятно, провидела все, что предстояло мне и, может быть, предстоит нашему сыну…
Она не делала ничего героического, ее служение было лишено всякого пафоса, она была обычной земной женщиной. Казалось, высушенная обувь, правильно повязанный шарф и вовремя накрытый стол значили для нее много больше пятого постулата Евклида или структуры ДНК, далекой каннской катастрофы или сегодняшних каннских триумфов, но вместе с тем что-то тихо подсказывало ей, что и нам (много раньше меня она увидела, что и наш сын уже вдосталь наглотался сладкой отравы честолюбия) назначена какая-то своя, может быть мучительная, дорога, которую каждый в одиночку обязан пройти до конца.
…Но еще в этих глазах стоял вопрос. Так, не имея права на подсказку, умный экзаменатор пытается подтолкнуть ученика к поиску правильного ответа.
Как знать, может, и есть доля правды в свойственном женской природе убеждении, что смысл индивидуального существования заключается вовсе не в победительном парадном шествии по жизни, не в свершении каких-то грандиозных, потрясающих устои цивилизации деяний. Но все же тихое благополучие собственного дома, мир и покой в кругу ближних едва ли способны составить цель и назначение мужчины.
Когда-то давно я крепко усвоил: по существу, единственное, что надежно отличает человека от животного или машины, — это творчество. Но, как, вероятно, и многие, творчество я видел только в том, что осаждается в библиотеках и музеях: в философии, искусстве, науке… Потом, в университете, мои учителя дадут понять мне, что в науку идут не с тем, чтобы что-то брать от нее, но с тем, чтобы отдавать ей. И я быстро пойму эту истину и соглашусь с ней. Но и это все еще будет не то… Уже готового к жертвенности на поприще, которое тогда открывалось передо мной, меня годы и годы будет мучить этот стоявший в ее глазах вопрос. Он был совсем не о том, что я способен дать людям; что принесу я Богу? — вот в чем, как мне теперь кажется, был его подлинный смысл.
Все мы живем в каком-то трагически распадающемся мире. Чем большего достигает вся наша цивилизация в целом, тем меньше может каждый из нас в отдельности. Сегодня уже никому не придет в голову отождествить себя со всем человеческим родом. Веками накапливавшиеся богатства духа — искусства, ремесла, науки — ощущаются каждым из нас как нечто запредельное нам, как своеобразный эфир, которым можно дышать, но который нельзя полностью вместить в себя. И каждый из нас ощущает себя чем-то вроде бесконечно малой величины по сравнению с его пугающей безмерностью, своеобразной математической дробью, знаменатель которой стремится к бесконечности. А между тем даже в нашем обыденном лексиконе понятие “человек” означает не только отдельно взятого индивида, но и нечто собирательное, является синонимом всего человечества в целом.
На языке философии это называется отчуждением, и с этим вполне можно было бы примириться — если бы отчуждение не сказывалось и на нашей повседневной жизни. Мужчина и женщина, отец и сын — мы все оказываемся разобщенными, а нередко и совсем чужими друг другу именно в силу этого всеобщего распада.
“Человек-дробь” противостоит любой другой столь же малой “дроби” уже потому, что их “числители” даже при совпадении порядка величин нередко содержат в себе слишком разное, и оттого контакт если и возможен — то только в общебытовой сфере. Медик не понимает юриста, инженер — гуманитария, рабочий — интеллигента… и все это непонимание, с веками трансформируясь и умножаясь от поколения к поколению, в конечном счете ведет к становлению неодолимых барьеров, отделяющих не только цех от цеха, но и пол от пола, возраст от возраста.
Так зачем распадающемуся этому миру любовь? Ведь зачиная и зачиная новую жизнь, не множит ли она то, что разделяет нас?
Впрочем, книги обещают, что распад этот все-таки будет преодолен. Правда, это произойдет лишь в далекой перспективе, когда деятельность человека избавится от исполнительской рутины и станет одним свободным полетом его свободного творческого гения.
Творчество — вот ключевое слово земной истории… Я знал это уже в двадцать, и уже в двадцать я думал только о венчающей творчество славе. Мне не хватит и десятилетий — потребуется пережить самое страшное, чтобы передо мной вдруг забрезжило: нет поэзии, нет философии, нет науки, нет вообще ничего, что имело бы оправдание в самом себе. Есть лишь единое движение, целью которого является несмертная наша душа: дело человека, земное служение Христа, тайный замысел нашего Создателя — лишь этот единый поток Творения объединяет мир и хранит его.
Впрочем, только ли я поклонялся фетишу? Только ли меня сжигала сладкая отрава торжественной песни, слагаемой о бессмертных героях, только ли в мою душу вливался дурман воскурений фальшивому идолу успеха?..
Творчество — вот самое трагическое слово земной истории. Теперь я уже знаю: противоядия нет, как нет и возврата для всякого, вступившего на этот путь. И куда чаще, чем светом духовной правды, кончается он безысходным тупиком тяжелого похмелья обманутых неудачников, готовых мстить за себя всему человечеству.
…Ее тихий взгляд, который сначала заставлял смиряться меня, надутого от спеси и самомнения, потом нашего сына, способного смиряться, казалось, только перед ней одной, — в нем была боль сомнения в том, что на этом пути ее любовь сможет охранить нас. Бессильной что-либо изменить, ей оставалось только высушить обувь, накрыть на стол, заботливо поправить шарф и тихо смотреть вслед.
Мне довелось пройти через разжалование, многомесячные следствия, суд, через негласный запрет заниматься профессиональной деятельностью, передо мной закрылись двери в большую науку, и я был вынужден все начинать заново — уже в рамках другого ремесла. Я видел алкогольную деградацию своего товарища-поэта, тихое помешательство своего друга-философа, самоубийства бывших сокурсников, озлобление разочаровавшихся в жизни людей. Я не спился и не озлобился, больше того — несмотря на пережитое крушение давних честолюбивых планов, оглядываясь назад, я совершенно искренне считаю, что это были светлые, счастливые годы. Ее ли любовь берегла меня?
Теперь я вижу, что все это время мою душу формировали не только книги, но и ее тайная власть надо мной, ее способность менять нравственную природу событий вокруг тех, кого она любила.
Поэтому, если когда-нибудь вспомнят о чем-то, сделанном мною, — это будет прежде всего памятью о ней. Суть творчества открывалась мне в новом, прежде неведомом измерении.
Сегодня я уже в состоянии понимать иногда не только абстрактно, холодным умом, но и самым сердцем все еще непростую для меня истину: созидательно лишь то, что движется любовью. “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий”.
…Долгое время от сына не было никаких вестей. Боясь опоздать, я обратился к командиру части с просьбой немедленно отпустить его к матери хотя бы на несколько дней. Это было в субботу. Но оказалось, что ему и так уже предоставлен отпуск. В тот же день я получил письмо, где сын писал, что в четверг выезжает на мурманском поезде. Я только вернулся из больницы, но, распечатав конверт, тут же бросился обратно.
Она пыталась прочесть долгожданное письмо сына сама, но руки уже не подчинялись ей, бумага дрожала перед ее счастливыми глазами.
Я возвращался от нее, мало что разбирая. Еще вчера я достал ее фотографии и развесил их по всей нашей квартире; бутылка какой-то пахучей заморской дряни так и не взяла меня… Уже второй день я прощался с ней: врачи поставили диагноз — опухоль головного мозга…
По освещенной аллее среди уже поредевшей вереницы выходивших из ворот больничного городка посетителей ковылял человек без шапки, без рукавиц, в старом помятом пальто, из-под которого едва виднелись короткие штанины давно не стиранной больничной пижамы, в потертых тапочках на посиневших от холода босых ногах. Он то ли громко мычал что-то жалобное и нечленораздельное, то ли стонал. Может быть, из-за пустой бутылки в его такой же посиневшей руке все принимали его за алкоголика. Уже потом мне в голову пришла мысль, что это мог быть душевнобольной, каким-то образом сумевший уйти из палаты. Стоял сильный мороз, уже давно стемнело, он мог замерзнуть… Но по этой дороге скорби шли люди, раздавленные каждый своим горем, — и его обходили стороной. Обошел и я…
Придя в больницу на следующее утро, я узнал, что ночью жена пыталась уйти из палаты, отправилась встречать сына.
Тысячу раз я проклял себя за то, что прочитал ей это письмо. Тысячу раз я говорил себе, что все равно не мог поступить иначе. Не знаю, это ли ускорило течение болезни, но именно после того случая процесс стал развиваться с ужасающей быстротой. И вместе с тем в последние дни не было у нее большей радости, чем это известие. Даже не так: несколько строк, полученных от сына, отозвались в ней каким-то пронзительным счастьем. Я знал свою жену. Да она ничего и не скрывала…
На выходные ходячих больных отпускали домой, и в ее палате оставались лишь две прикованные к постели старушки. Все, что они могли, — это кричать. Ее успели вернуть. Мне сразу же вспомнился вчерашний, обреченный, вероятно, на смерть, человек.
Она впадала в сон, через несколько минут просыпалась, каждый раз начинала выпытывать, какое нынче число. Считала дни… Счет стоял на месте, и это сердило ее: уже к моему приходу она успела разобидеться на обеих старушек, которые, как ей казалось, обманывают ее.
Но и тогда какая-то надежда еще сохранялась. В четверг будет снято подозрение на опухоль. Утром в пятницу, во время обследования в диагностическом центре, куда за большие деньги я повезу ее, оглушенную снотворным, через весь город, мне скажут, что вообще ничего страшного нет. (На меня наденут тяжелый фартук, предохраняющий от излучения, и я буду долго стоять у самого жерла томографа, чтобы удерживать ее мятущуюся голову; еще до конца процедуры ко мне выбежит сестра и шепнет, что, слава Богу, у нее все в порядке.) Меня уже почти убедят в том, что самое большее через две недели интенсивной терапии она начнет поправляться… На деле ей становилось все хуже. Она умирала.
Простота больничных нравов уже дошла до того, что в палату можно было проходить в любое время, никого не спрашивая. И я был с ней все дни, когда угасало ее сознание. Я видел, как с середины недели все то, что раньше составляло ее мир, вдруг стало отходить куда-то вдаль и, постепенно теряя очертания, растворяться там. Границы окружающей ее действительности сужались; она уже не слышала общих разговоров палаты, ее взгляд уже не останавливался на отдаленном, и вот единственной реальностью для нее осталась даже не вся эта переполненная больными и вечными посетителями комната, а лишь незанавешенное окно, у которого она лежала, сплошь заставленная посудой и нехитрыми больничными принадлежностями тумбочка — и мы, весь день сменявшие друг друга у ее постели: я и ее мать.
Этот сузившийся до предела круг еще прорвется однажды: она еще дождется сына, успеет узнать его и снова переживет мгновения пронзительного счастья. Это будет в пятницу вечером: по какому-то таинственному наитию она, несмотря на дополнительные дозы снотворного, вдруг проснется и поднимет голову в тот самый момент, когда мы с ним будем входить в палату. Только что сошедший с поезда сын останется с ней на всю ночь и на следующую… Но уже в субботу она будет реагировать на него почти как на постороннего.
А утром в понедельник я переодену ее во все чистое, и дюжий студент-санитар, чтобы не путаться с носилками среди кроватей в палате, на руках отнесет ее на последний консилиум. Через некоторое время, так же на руках, ее принесут обратно, затем вызовут меня. Через два часа, уже в бессознательном состоянии, с высокой температурой, она будет переведена в реанимационное отделение, откуда уже никогда больше не выйдет.
Ненадолго возвращаясь из забытья, она произносила не всегда понятные мне слова, задавала странные вопросы, с тихой серьезностью что-то сама себе отвечала. Лицо ее удивительно светлело. Было видно, что где-то там, в потаенной глубине ее уже отрешенной от всего суетного души, тихо вершится какая-то сосредоточенная работа. Она уже совсем не механически, но как бы внимательно прислушиваясь к тому, что происходило с ней, каждый раз притихая на минуту, отвечала на мои: “Ну, как ты?” Вдруг с поразившей меня теплотой вспомнила моего давно умершего отца: когда-то давно он жестоко обидел ее, и все годы, со дня нашей свадьбы, она — я знал это — скрывала к нему неприязнь… Может быть, она пересматривала свою жизнь?
Больше месяца она пролежит в реанимации. Только однажды наступит улучшение, вновь появится уже угасшая надежда. К ней пустят сына, она сразу узнает его, попытается что-то сказать, но сумеет произнести лишь первый звук его имени. Это окажется последней радостью в ее жизни, может быть, даже последним, что она вообще видела… Я буду еще стоять у ее изголовья, гладить ее сбившиеся волосы, что-то шептать ей — но она уже не отзовется. Слышала ли она меня?
Откуда берется широко распространенное мнение, что в самую последнюю минуту человеку вдруг во всех подробностях открывается вся его жизнь? Почему представление о загадочном состоянии духа, когда в сознании в одно мгновение проносится все пережитое, связывается именно со смертью?
Но ведь и вневременное бытие Бога — тоже мгновение, вместившее в себя вечность. Бог вне потока физических событий, заполняющих наш мир, и бессмысленно искать какую-либо временную протяженность между изреченным Словом и материализующимся результатом Его. Всякое “мгновение” Его бытия вмещает в себя всю историю Космоса — от самого сотворения мира до “конца времен”, ибо она, в сущности, и составляет семантическую структуру Слова. Но тогда для взгляда “изнутри” нашей истории само это “мгновение” как будто навсегда застывает в каждой точке нашего времени. Так, если бы порождаемые нашим воображением химеры имели возможность самостоятельно мыслить, они, размышляя о нашем существовании, обнаружили бы, что самое краткое мгновение нашего творчества разлито по всей их, химерической, истории.
Так что же, и Его застывшее во времени бытие — суть пограничное между жизнью и смертью состояние? И Он не в силах что-либо изменить в несуществующем для Него промежутке между замыслом и результатом?
Слово… Как и для всякой женщины, слова — зачастую даже пустые и глупые — значили для нее очень много. Я знаю, что завораживающая ритмика речи способна творить чудеса, что никакое, даже весьма совершенное, письмо не может передать волшебства звучащего слова — пускай иногда и неправильного. Что придает глубокое значение вроде бы совершенно бессмысленным звукосочетаниям, что лишает всякого смысла, казалось бы, полные великой мудрости речения — тембр, интонация, ритм?..
Если взять земную кору в целом, можно установить, что в ее состав в той или иной пропорции входят все известные науке химические элементы. Постепенно спускаясь вниз по шкале обобщений, можно прийти к выводу, что и в составе отдельных вещей присутствует вся “таблица Менделеева”. Разумеется, пропорциональные отношения между элементами в каждом конкретном случае будут значительно отличаться — и все-таки правомерно утверждать, что любой предмет, любое реальное вещество в окружающей нас природе, не исключая и нас самих, содержит полный “химический паспорт” Вселенной.
Если мы попытаемся дать не “химически чистое”, то есть взятое из словаря, определение какого-либо слова, а действительно полный спектр всех его значений и смысловых оттенков, то такое исчерпывающее описание также включит в себя весь свод знаний, накопленных к настоящему дню человечеством. Это легко продемонстрировать. Что суть жизнь — “способ существования белковых тел…”? Но действительно полное раскрытие понятия обязано тогда содержать в себе и определение того, что есть “способ”, и толкование категории “существование”. Быть может, столетие назад еще допустимо было удовлетвориться простой отсылкой к “белковым телам”. Но сегодня уже не обойтись без рассмотрения структуры ДНК, матричного синтеза и так далее, и так далее, и так далее… А если имеется в виду жизнь человека, мы должны принимать во внимание тайну любви и зачатия, ужас смерти, боль безжалостной памяти… И не в одних только общих понятиях раскрываются подобные смысловые бездны. Полное значение даже таких конкретных слов, как, скажем, “топор” или “пиджак”, подразумевает и исторический обзор способов производства этих предметов, и спецификацию всех возможных способов их применения, и многое, многое другое. Подвергнутое последовательному, до конца проведенному семантическому анализу, всякое слово предстанет аналогом всего универсума. Лексический состав языка может быть уподоблен выпавшей росе, каждая капля которой отражает в себе весь мир, однако каждая отражает его по-своему.
Конечно, в речи обыденной мы, как правило, не погружаемся в такие глубины, скользим по поверхности слов. Однако аура полного смысла витает над словом всегда. И в зависимости от нашей культуры, образования, опыта мы извлекаем из чужого речения либо значительно больше, либо значительно меньше — но почти никогда точно то, что вложено в него говорящим.
Но когда даже слово смертного обнимает собой все бесконечное содержание человеческого духа, тем более это справедливо в отношении Его Слова. “Слово было Бог”, — гласит Писание…
Но застывший в вечности момент речения не есть жизнь…
Мой разум не в состоянии разрешить противоречий между полнотой Слова и несовершенством результата, между существованием зла и всемогуществом Божиим, между незавершенностью истории и Его всеведением… И только непреходящая боль растревоженной совести, только острая потребность вернуться назад, чтобы исправить многое в своем собственном прошлом, дают мне какое-то новое понимание старых, тысячи раз повторенных истин: всемогущество Создателя есть абсолют.
Оно не может и не должно терпеть решительно никаких ограничений — их накладывает лишь логика смертного. Категорическая невозможность для земного человека вмешаться в свое прошлое не распространяется на Него: физические запреты, проецируемые на акт Творения, есть столь же богохульственное умаление Его всемогущества, как и примитивные ритуальные заклинания невежественного атеизма. А следовательно, творческой Его воле должно быть подвластно не только будущее тварного мира, но и все уже истекшее прошлое.
Создатель пребывает вне времени, само время — не более чем семантический элемент Его Слова. И значит, любое движение Его мысли должно быть полным переустройством всей Вселенной — и не только в срезе ее наличного на данный момент состояния, но и всей ее истории. Каждое новое Слово создает новую вселенную, с какой-то новой историей, — но сохраняя результат нравственного развития той прежней, которая стала с предыдущим Речением. Это никогда не прекращающееся движение к совершенству — только оно и может быть Его жизнью.
Совершенное в глазах человека не есть совершенство в Его глазах. Об этом глухо говорится в первых же главах все той же Книги Бытия, где о сотворении мира рассказано дважды — и по-разному. Созданный из праха земного Адам и данная ему в помощницы Ева — герои уже второго действия. Сгинувшие куда-то после потопа сыны Божии и исполины — по-видимому, своего рода отходы Творения.
Отнюдь не чеканная законченность застывшего в вечности Речения, но живое биение творящей гармонию Мысли явственно различается в Книге Бытия.
Таким образом, постепенно открывается мне, вся сфера бытия не может быть сведена к чему-то однолинейному.
Человеческая фантазия, в сущности, уже давно породила представление о принципиальной возможности многомерной структуры нашего мира. Есть плавное течение мировой истории, которая началась в сакраментальной “точке сингулярности” (чем бы человеческое сознание ни наполняло ее: внезапным первотолчком чудовищного взрыва какой-то непредставимой массы или взрывным же преобразованием абсолютного ничто животворящим Словом Создателя) и которой суждено завершиться где-то там, в неизвестности. Но параллельно с ней в каком-то ином измерении протекает какая-то иная история какого-то иного мира, возможно насквозь пронизывающего наш и вместе с тем неосязаемого нами. И таких параллельно существующих миров может быть бесконечно много… Абсурдна ли подобная картина? Ведь если предположить, что все это множество миров организовано по какому-то общему закону, если допустить, что таким законом является строгая последовательность развития чего-то Единого и это единое есть живая пульсация взыскующей совершенства мысли Создателя, то именно такое фантастическое представление о многомерном Универсуме и будет способно приблизить сознание смертного к пониманию подлинной логики Творения.
Тогда сквозь паутину иносказаний мы явственно различим, что конспективно очерченный Писанием акт Творения не есть только прелюдия истории, уже завершившаяся с седьмым днем где-то там, в далеком прошлом. Каждое движение мысли Творца, спроецированное на ось нашего физического времени, озарит собой сразу всю протяженность истории нашего мира. Библейское описание Творения предстанет не как нечто предшествующее становлению человека, но как парафраз вселенского процесса, непрерывно развертывающегося вообще за пределами того физического течения, которое осознается нами как время.
Тогда мы поймем, что судьбы Творения отнюдь не исчерпываются одной лишь нашей далекой от идеала действительностью, что существующее в мире зло не есть часть изначального замысла Творца, что неспособность человека к постоянному усилию к добру не есть неспособность самого Создателя. Мы будем обязаны осознать, что сокрытость смысла нашего земного бытия вовсе не означает полного его отсутствия, ибо смысл этот может раскрыться до конца только в полном континууме Творения.
Нам же, замкнутым в одном его измерении, до поры открыта всего лишь одна грань…
Именно поиск нравственной гармонии является нерушимым залогом того, что в каждом новом зазеркалье нашего мира, вызванном к бытию новым движением мысли Создателя, сохраняется логика истории, протекающей здесь. Следовательно, теми же должны остаться и герои этой истории. Ведь в противном случае с каждым новым Словом, зачинающим новую Вселенную, весь духовный опыт предшествовавшей ей и не достигшей совершенства оказывался бы просто отброшенным прочь, как препарированная лягушка, было бы отвергнуто, как бесполезное и бессмысленное многовековое усилие твари к Богу. Совместимо ли такое с жертвой Сына?
И если вещественность, внешнее содержание однажды совершенного действия застывает и уже не может быть изменено не только нами в нашей земной жизни, но и в других измерениях единого потока Творения, это вовсе не исключает возможности преобразования того, что послужило этому действию порождающей причиной, не исключает возможности принципиального преобразования всей нравственной природы поступка.
Неизменным в этом потоке должно быть только то, что продиктовано чистой любовью. И если любовь земного человека тождественна по природе той, которая вела Отца и Сына, это означает, что восхождение к ее вершине равносильно преодолению временных границ нашего мира и прорыву в полный континуум Творения.
Движимый любовью человек обретает власть над своим прошлым. Отсюда следует и другое: если каждое движение мысли Создателя есть преобразующий историю Универсума шаг в исполнении Его великой задачи, если Творение человека Господь осуществляет руками самого человека — тогда изменить свое прошлое человек должен собственными руками. Вернее сказать, душой…
Быть может, именно этот круговорот непрестанного возвращения к прошлому с тем, чтобы в конце пути исцелить неутихающую совесть, и есть настоящее предназначение не знающей тлена человеческой души. Пусть нельзя исправить содеянное как таковое. Но самой логикой Творения нам должно быть дано извлекать и извлекать нравственный урок из того, что бездумно творилось здесь, снова и снова возвращаться к этому, постепенно очищаясь болью раскаяния и понесенных утрат, чтобы, пересоздав себя, избыть наконец прежнюю, поврежденную, природу своих поступков, чтобы наполнить их заново — совестью и любовью…
В воскресенье утром, сменив измотанного двумя бессонными ночами сына, я остался в еще сумеречной больничной палате.
Практически весь предыдущий день она проспала. Я относил это на счет больших доз снотворного, которые вводились ей накануне перед обследованием на томографе. Но она продолжала спать и сейчас. Сон ее был мятежен, время от времени она начинала метаться, стонать… и я тихо гладил ее волосы, руки… По-видимому, что-то все-таки передавалось ей, и она ненадолго успокаивалась, иногда открывала глаза, но уже через минуту засыпала снова — и все повторялось.
Мне показалось, что у нее поднимается температура… Зачем-то я стал считать ее пульс, но нездоровый его ритм был едва уловим в тоненьком беспокойном запястье, и цифры у меня все выходили какие-то неправдоподобные, которым я отказывался верить.
Светлело. Постепенно ее пробуждения становились все более продолжительными. У нее пересохли и потрескались губы, но я не догадывался, что это симптом сильной жажды, пока она вдруг не приникла с невиданной мною доселе жадностью к случайно поднесенному питью. Странное дело: она совсем не просила пить, и если бы не это рефлекторное движение, я бы и не подумал, что жажда беспокоит ее.
Впрочем, ощущение, что состояние ее души больше никак не связано с состоянием ее тела, стало складываться у меня еще много раньше. Будучи из тех женщин, что любят при случае поискать сочувствия и посетовать на здоровье, она давно уже ни на что не жаловалась, но это вовсе не было стеснительностью человека, который боится доставить беспокойство другому. Всегда очень требовательная и разборчивая в пище, вот уже который день она совершенно забывала про еду и вспоминала о ней только тогда, когда ее начинали кормить; первые дни фыркавшая на сиротскую больничную кашу, сейчас она уже не обращала внимания, чтбо ест, хотя все еще хорошо отличала, когда мы приносили ей домашнее. Я кормил ее с ложечки, и она с какой-то удивительной серьезностью и аккуратностью пережевывала все, что ей давалось, но, по-видимому, все это проходило мимо ее глубоко погруженного во что-то сокровенное сознания.
Я гладил и гладил ее волосы, шептал и шептал ей какие-то слова, иногда она горячим шепотом отвечала мне… Мне хотелось биться головой о стену и выть, как, может быть, воют от своего страшного горя потерявшие хозяев собаки, — но все это будет дома, здесь же я изо всех сил сдерживал себя и старался улыбаться ей всякий раз, когда она открывала глаза, наклоняясь к ее изголовью, чтобы она могла меня увидеть. И каждый раз, увидев, она радостно улыбалась мне в ответ, как улыбаются чему-то приятному и неожиданному. Всю жизнь хранившая меня, она угасала светло…
Я понял только сейчас: наверное, именно так и должна была завершаться исполненная чистой любовью жизнь. И еще я понял: каждому человеку дается шанс выполнить свое назначение на земле. Она свой долг исполнила до конца. Теперь я знаю, в чем состоит мой. Спи спокойно. Я исполню его.
Больная душа человека должна пройти долгий путь исцеления от ею же приносимого зла. Ей предстоит переделать собственную земную жизнь по законам совести и любви. И эта созидательная работа не может завершиться вместе с посюсторонним, конечным существованием индивида, но должна совпадать с полным континуумом Творения.
Впрочем, даже не так: не совпадать с ним, а составлять его, ибо миссия человеческой души — это и есть неотъемлемая часть всеобщего созидающего потока; в целом же он складывается именно из полной суммы индивидуальных исканий всей истины нашего бытия. Исполняя свое предназначение, она сливается с Богом, как сливается с художником обогативший его образ. В этом нет ничего, что умаляло бы величие нашего Создателя, как нет ничего умаляющего художника в том, что его мысль движется им же порожденными образами, и их развитие есть в то же время его собственное восхождение к искомому им идеалу.
Так что же, сам человек в конце пути становится Богом? Сам Бог — это завершивший путь познания истины бытия человек?
Размышляя о бессмертии, я неизбежно приходил к выводу, что оно категорически исключает все индивидуальное, что оно совершенно несовместимо с множественной, атомарной организацией одухотворенной субстанции.
Одной из высших признаваемых нами ценностей является уникальность каждой отдельной личности. Но сохраняется эта ценность лишь там, где существует ограничение как общей численности индивидов, так и сроков жизни каждого из них. Бессмертие же доводит уникальность до абсолюта, до такого состояния, когда между ними становится невозможным уже никакое общение. И если даже говорящим на одном языке порой трудно понимать друг друга там, где существует несовпадение личного опыта, индивидуальной культуры, что говорить об отличиях, накапливаемых не десятилетиями, не веками — вечностью!
В земном своем существовании человек еще сохраняет возможность хоть какого-то противления всеподавляющей мощи бесконечного, сохраняет какие-то связи между подобными себе только сводя до минимума круг общения. Но за гранью вещественности уничтожаются любые барьеры между индивидами, и там он оказывается уже не в уютном кругу близких, надежно огражденный условностями быта от всех остальных, но в самом сердце какой-то бесчисленной толпы… абсолютно одиноким, как одинок тот — и это слабое подобие, — кого крушение жизненного уклада выбрасывает на дальний берег иноязычной культуры.
Именно умножение индивидуального позволяет осуществиться всем возможным путям поиска истины. Но вот вопрос: оказывается ли в бессмертии эта истина доступной хотя бы кому-нибудь? Способен ли хоть кто-то охватить содержание вечности, возведенное в степень бесконечного числа индивидов? Едва ли… а значит, обретение этой истины немыслимо вне какого-то растворения всех в Одном. Но если и да, то не означает ли это, что все становятся абсолютно тождественными друг другу… что все становятся Одним?
Рассуждения вели меня к тому, что бессмертие души прямо предполагает необходимость постепенного слияния всех в чем-то едином, растворение всех в сознании одного высшего субъекта. Только в этом случае человек будет избавлен от вечного ужаса одиночества в переполненном мире, только в этом случае истина становится достоянием всех, только в этом случае земной ее поиск найдет свое оправдание в вечности…
В перспективе такого грядущего соединения исчезает без остатка всякое основание как для атеистического, так и для теологического противопоставления Бога человеку и человека Богу: Бог ли в каком-то далеком прошлом сотворил человека, или созданный Им человек, по завершении земного круга бытия, выходит в полный континуум Творения и там, получив полную власть над своим собственным прошлым, создает самого себя; смертный ли человек, смутно предчувствующий неизбежность грядущего растворения в какой-то единой субстанции, творит Бога как понятие именно этого всеобщего начала, или порожденный его неизбывной тоской по нравственному совершенству и всемогуществу Бог, до бесконечности множа и множа индивидуальное, стремится познать Самого Себя?.. Есть ли вообще смысл искать начало и конец этого замкнутого в самом себе логического круга, отображающего замкнутость и целостность Творения?
Бог обещает человеку власть над всем, что создано Им: “Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими и над зверями, и над птицами небесными, и над всяким скотом, и над всею землею, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле”. Но восприятие свыше вручаемой власти не может быть осознано как некий моментальный акт, мгновенно изменяющий состояние в мире. Подобная власть над миром немыслима без напряженной работы души, без напряженного труда познания.
И вовсе не доскональное знание законов вещественного позволяют микроскопической части все той же вещественности владычествовать над материальным миром. В подобном знании лишь иллюзия верховенства — не более. Дело не только в относительности или недостаточности любого нашего знания. Беспомощная щепка, плывущая по течению причинно-следственных связей, человек, даже познав до конца все его извивы, не в состоянии продиктовать ему свою победительную волю — и вынужден беспрекословно подчиниться этому потоку. Человек в точно такой же степени повелевает ходом событий, в какой и сам является бесправным его рабом. И не случайно мнимая власть человека над познанным зачастую оборачивается катастрофой, сводящей к поражению едва ли не все его победы.
Полное торжество человека над окружающей действительностью может быть достигнуто лишь постижением какого-то надматериального измерения бытия, ибо только поднявшись над чем-то можно получить право повелевать им. И не в силовом покорении природы, не в материальном преобразовании окружающего смысл человеческого созидания. Конечной его целью может быть только полное нравственное преображение всего природного — как извне противостоящего человеку, так и сокрытого в нем самом.
Нет, это не оговорка: тот факт, что неодушевленная природа изначально лежит вне каких-либо нравственных оценок, не означает, что абсолютно к ним безразличной она останется и во веки веков. Ведь если человек по мере своего восхождения постепенно перенимает эстафету Творения у своего Создателя, если в конечном счете вся природа творчески преобразуется человеком — она не может быть нейтральной к тому, что движет самим Творением.
Творением же движет любовь… И только прямое прикосновение смертного земного человека к этому животворящему началу в конечном счете может дать ему верховную власть над всем миром материального. И только переделав все и вся по непреложным законам любви, все мы, несущие Господу крупицы откровений нашего нравственного опыта, наконец услышим снова однажды уже звучавшее в тишине Рождественской ночи: “Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человеках благоволение”. Но теперь уже не как обетование, но как благословенный итог бытия, долгожданное исцеление совести, исцеление от скорби…
И абсолютным гарантом этому — та боль, которая свыше даруется каждому.
А значит, и моя доныне не проходящая боль.
А значит, и моя грядущая смерть…