ПИСЬМА ШВЕЙЦАРСКОГО ПУТЕШЕСТВЕННИКА
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 1998
ПИСЬМА ШВЕЙЦАРСКОГО ПУТЕШЕСТВЕННИКА
GEORGES NIVAT. Regards sur la Russie de l’an VI. Edition de Fallois/L’Age d’Homme. Paris, 1998, 292 p.
ЖОРЖ НИВА. Взгляд на Россию в год VI.
Известный женевский филолог-русист, биограф Солженицына, разделяя гоголевское убеждение, что “надо проездиться по России”, предпринимает такие поездки с 1992 года, который для него “год I”, ибо с этой даты ведет начало посткоммунистическая русская история. Итогом поездок становятся книги смешанного жанра — отчасти путевой дневник, отчасти эссеистика и мемуары. Порой ясно дает себя почувствовать публицистический оттенок, но преобладает все-таки взгляд культуролога, привыкшего воспринимать текущее в перспективе движения конфликтов и идей, особенно много значивших для русской жизни на протяжении столетий.
Карамзин вспоминается читателю этих книг поминутно, тем более что соответствующие главы “Писем русского путешественника” и сегодня остаются, не говоря обо всем остальном, непревзойденным описанием Швейцарии. Похоже, эти “Письма” и впрямь стали для Нива примером, подразумевая тип повествования.
Подобно Карамзину, он всегда помнит, что первая обязанность описывающего свое путешествие — рассказать об увиденном по возможности подробно и выразительно. Маршрут Нива пролегал по русскому Северу и по низовьям Волги, по Украине, по Калмыкии. Десятки лет тесно связанный с Россией и знающий ее как мало кто еще на Западе, он тем не менее не перестает открывать для себя много необычного, даже диковинного. Читатель его книги не раз почувствует ноту изумления, которая звучала и у Карамзина, описывающего, например, предлинные рога, украшавшие головные уборы баденских женщин, “отчего все они кажутся похожими на сатиров”, или надписи над домами обывателей, “иногда отменно глупые и смешные”.
Но ни следа любования экзотикой нет ни у швейцарского, ни у русского автора. Карамзину даже самые живописные детали нужны главным образом как повод для сентенций. Приведя две-три “глупые надписи”, он спешит обобщить: “В вольной земле всякий волен дурачиться и писать, что ему угодно”. А восторг, вызванный видом “светлого, зеркального озера”, немедленно провоцирует ассоциации, которыми создается обширнейший культурный контекст, — вот он-то и важен. Тут и “нежный Геснер” с его пастушескими идиллиями, и “душа бессмертного Клопштока”, коя “наполнялась великими идеями о священной любви к отечеству”, и Виланд, и Гёте, и даже “седой старец Гомер”.
Хотя Нива не позволяет себе подобных поэтических воспарений, его основные усилия тоже отданы не живописанию, а размышлению. Пейзаж волгоградской окраины, где километр за километром тянутся корпуса оборонных гигантов — и ни дымка ни над одной из бесчисленных труб, — воссоздан у Нива так, что уже и сам по себе не может не впечатлять. Однако эта картина с примесью сюрреализма любопытна даже не тем, насколько красноречиво она свидетельствует о фантастических метаморфозах российской экономики в “год VI”. Скорее она интересна навеваемыми ею мыслями о реальном результате имперских притязаний, не в советские времена зародившихся. И эти мысли сразу тянут за собой целый клубок “вечных” русских вопросов. Чаадаев, Герцен, евразийцы, нынешние как никогда актуальные споры о Руси и Поле (дорога, тянущаяся мимо этих мертвых заводских громад, ведет на Элисту) — давнее и злободневное оказываются совсем рядом, существуют в слитности.
Итак, конкретика все время перед глазами, однако логика интерпретации, выстраивающиеся ряды сближений и идей уводят от нее порою очень далеко. Нива — путешествующий интеллектуал, а не турист, хотя бы и наделенный замечательной наблюдательностью. Самое интересное у него — точка зрения и комментарий, иными словами, позиция.
Она нескрываемо прорусская — явление неординарное для западных сочинений о сегодняшней России. Чаще всего они представляют собой или разоблачительный репортаж с привкусом дешевой сенсационности, или бледное переложение наспех перелистанного де Кюстина, словно бы с 1839 года ничего существенно не изменилось на территории, и поныне занимающей одну седьмую мировых пространств. Абсолютно чуждый апологетики, наделенный взглядом трезвым и точным, Нива вместе с тем знает цену всем укоренившимся мифам о России. И решительно отвергает наиболее из них устойчивый — идею органической неприспособленности русского сознания к демократическим нормам и установлениям.
Для него бесспорно, что Россия, где наступило новое летосчисление, уже не может осознаваться вне европейской цивилизации, от которой ее так упорно стремились (и стремятся) отделить радикальные почвенники да и западные толкователи, как встарь, замечающие только необузданные диктаторские поползновения власти, гражданскую апатию масс, “азиатчину”, “бескультурье” — и ничего больше. Этот образ России, по убеждению Нива, даже и в самые сумрачные советские годы не являлся, строго говоря, корректным. После крушения режима он, полагает Нива, и вовсе стал анахронизмом. Современная Россия принадлежит Европе, в то же время сохраняя свою “разумную обособленность”, поскольку наделена “изумительной индивидуальной энергией”, которая высвобождена реформами, — может быть, это пока их единственный весомый и зримый итог.
В России повсюду дает себя ощутить “поэтика недовершенности (касается ли дело общества, или архитектуры, или культуры в целом)”. Повсюду “возникает такое чувство, что это лишь временное пристанище”, — почему-то Нива не вспомнилась классическая формулировка, что “все переворотилось”, хотя, пожалуй, она бы не совсем подошла: как явствует из книги, ничего еще даже не начало “укладываться”. Нива не из тех, кого могут впечатлить европейского класса автозаправки, появившиеся на шоссе, по которым еще недавно можно было проехать только на грузовике, или вылощенные молодые люди с кейсами, которые деловито снуют по Невскому, украсившемуся западными витринами. Он не поленится заглянуть в соседний переулок, где трущобы, каких не вообразил бы и Достоевский, а проводив вечером случайную попутчицу на петербургской окраине — автобусы не ходят, — выслушает ее рассказ, удостоверяющий, что финальная сцена “Шинели” для России “года VI” не фантасмагория, но будничное происшествие. Он посетит психиатрическую лечебницу, располагающуюся в запущенном белозерском скиту, и ужаснется нищете, грязи, скотству — какой контраст, ведь когда-то в этом скиту жил Нил Сорский, один из величайших русских святых.
Много раз Нива повторит по разным поводам, что надежды, родившиеся 21 августа 1991 года, когда “в Москве была спасена едва народившаяся демократия”, не сбылись (как, впрочем, не оправдались и ожидания, пробужденные падением Берлинской стены, — единая цветущая Европа так и не возникла). Он цитирует резкие, укоризненные суждения о новой России тех, кто, подобно В. Буковскому, ожидал немедленных радикальных сдвигов и, убедившись, что ожидания были беспочвенными, теперь демонстративно не признает, что демонтаж системы, продержавшейся семь десятилетий, все-таки свершился, пусть он еще не доведен до конца.
Понимая весомость аргументов, которыми обосновывается подобная точка зрения, Нива тем не менее отказывается ее принять. Для него сегодняшняя российская ситуация таит в себе “бездну притягательного… возможно, она открывает реальное будущее”. И дело отнюдь не в том, что свершения юной демократии зримы, имея в виду политику или социальную сферу, — как раз это, мягко говоря, дискуссионно. Энтузиазм Нива (если это слово, несомненно требующее оговорок, все же определяет предложенный читателю “взгляд на Россию” точнее, чем другие) основан на вере в “индивидуальную энергию” или же, как сказано у него дальше, в “русский узус”, который понят не в этнографическом смысле, а скорее как некий национальный менталитет или же как “особенный способ существования, предполагающего коллективность, семейственность, пронизывающую собою все”: труды и дни, верования, и праздники, и скорби. Страницей ниже Нива ссылается на Герцена, убежденного, что русскому характеру намного больше, чем европейскому, присущ артистизм, выражающийся не только в художественном инстинкте, но прежде всего в органичной способности воспринимать даже самые тяжкие невзгоды как в конечном счете преодолимые — причем не индивидуальными усилиями, а всем миром, соборно, — в этой невозможной для европейца “легкости”, которая на поверку оказывается стойкостью духа и неистребимостью веры в добрый исход, пусть для нее как будто бы нет никаких реальных оснований. Видимо, именно такая трактовка русского национального сознания представляется Нива самой верной (не зря же он назвал “Былое и думы” настольной книгой для всех желающих понять различия между Россией и Западом). Трактовку, разумеется, можно и оспаривать, но несколько описанных Нива эпизодов путешествия заставляют, во всяком случае, не отметать ее с порога.
Особенно выразительны в этом смысле страницы, доносящие впечатления от Оптиной пустыни и от Ферапонтова. Оптинская главка занимает центральное место в разделе “Быть русским сегодня”. Это очень понятно: помнящие, в каком состоянии находилась святыня всего несколько лет назад, и видевшие, как стремительно она возрождается, должны будут согласиться с тем, что российская “поэтика недовершенности” заряжена движением к лучшему и что это движение вправду осуществляется коллективным действием и, по-герценовски говоря, артистично. А Ферапонтово, где и сегодня все в руинах, поразило Нива встречей с людьми, наглядно свидетельствующими, что не перевелся исконный русский тип подвижника. Три скромные женщины в невозможных условиях сохраняют местный музей и вопреки всему не дают погибнуть фрескам Дионисия, сопоставимым с шедеврами Чимабуэ во Флоренции (какой поток туристов ринулся бы сюда, располагайся монастырь не на Бородавском озере, а в центре Европы!). Для Нива беседы с ними стали ответом всем плакальщикам над погибающей Россией: “Не знающие про Ферапонтово и про другие такие же места никогда не поймут чуда вечно обновляющейся русской культуры!”
В свое время “русский путешественник” не упускал ни единой возможности от частностей перейти к умозаключениям обобщающего толка: какая-нибудь “девичья школа” в “Цирихе” тут же пробуждала у Карамзина охоту лишний раз порассуждать о том, что “роскошь бывает гробом вольности и добрых нравов”. Нива похожим образом перемежает эпизоды реального путешествия экскурсами в интеллектуальную жизнь России последних лет, но от сентенций, как правило, воздерживается, а просто приводит мнения, выбор которых достаточно принципиален: все они так или иначе связаны с непрекращающимся спором о возможности или нереальности осуществления европейских моделей социального устройства в российских условиях, о сущности русского духовного опыта, об уроках отечественной истории, особенно тех, которые побуждают еще раз задуматься, была ли у России демократическая альтернатива.
Последние работы Н. Эйдельмана и книга Я. Гордина “Меж рабством и свободой”, где осмыслена попытка ввести конституционное правление, предпринятая еще в 1730 году, конечно, должны были особенно заинтересовать Нива, все время возвращающегося к своему отправному тезису, согласно которому Россия вовсе не обречена на абсолютизм, возобновляемый во внешне изменяющихся формах. Но все-таки центральный пункт размышлений Нива — не политическое устройство российского общества после 1991 года, а русская духовность, русский национальный тип, модификации этих категорий в новых условиях. И поэтому Нива возвращается к уже давней по времени работе Д. С. Лихачева “Заметки о русском” (она когда-то публиковалась в “Новом мире”), а также к полемике вокруг нее, завязавшейся между культурологом Л. Баткиным и поэтом Д. Самойловым.
Этот принципиальный спор не слишком хорошо известен общественности (он велся в эпистолярной форме, и, кажется, не все письма стали достоянием печати). Напомнив, что в “Заметках о русском” определяющим свойством национального характера была названа доброта, соединяющаяся с неистребимой пассивностью в делах, относящихся к сфере государственных и политических интересов, и с тяготением к святости, Нива приводит контрдоводы Л. Баткина, который полагал, что вся эта характеристика пропитана либеральным прекраснодушием и, уж во всяком случае, не должна вызывать умиления. Реальная русская история, согласно этому взгляду, говорит вовсе не об укорененной жажде святости, но о чудовищном насилии над неотъемлемыми правами человека, о подавлении чувства индивидуального достоинства, о непрерывной жестокости и о сервилизме, пустившем глубокие корни в массовой психологии. Д. Самойлов не принял таких выводов, хотя не отрицал их обоснованности историческими фактами. И полемика развернулась главным образом вокруг слов, обозначающих как будто бы одно и то же понятие, но в действительности обладающих разной семантикой: “воля” — как сугубо русское представление о нестесненности, “свобода” — как категория, закрепленная правовыми актами, обладающими безусловной обязательностью во всем и для всех.
Какое из этих слов, только кажущихся синонимами, должно обозначить принцип, который станет фундаментальным для строящейся новой России, — вот, по мнению Нива, самая острая проблема, стоящая перед русским обществом и сегодня, когда со времени описанной полемики прошел уже добрый десяток лет. Швейцарский профессор воздерживается от рекомендаций, он лишь стремится к точности и объективности анализа. Русский путешественник высказывался намного более определенно и решительно: подъезжая к Базелю, он твердо знал, что находится “в стране живописной натуры, в земле свободы и благополучия”, и, с гордостью помышляя о человечестве, достигшем подобных высот, вдохновлялся надеждой, что к этому человечеству со временем будет приобщена его отчизна. Нива, путешествующему по России в “год VI”, было бы странно повторить вслед Карамзину, что “дыхание мое стало легче и свободнее”, когда он ступил на эту благословенную землю. Но как и Карамзин, покидающий Страсбург, чтобы ехать в Швейцарию, он мог бы сказать, что “путешествие питательно для духа и сердца нашего. Путешествуй, ипохондрик, чтобы исцелиться от своей ипохондрии!” — совет, к которому, пожалуй, стоило бы прислушаться нам самим, в отличие от Жоржа Нива так часто зараженным мизантропией относительно собственного отечества.
Алексей ЗВЕРЕВ.